Из окна своей камеры я наблюдал, как пампа понемногу отвоевывает свой зеленый цвет, утраченный с наступлением ненастья. И все же с восточной стороны оставалась большая заводь — даже если дождь перестанет, она никуда не денется в течение ближайших дней, а потом превратится в кладбище погибших животных. Непогода одарила людей пневмонией: в соседней камере заболели уже двое.
Альфонсо Переда здесь в самом большом почете — не только среди заключенных, но и среди некоторых надзирателей, и, несмотря на то что Северино Соса старается подвергать его телесным наказаниям не реже четырех раз в неделю, начальнику тюрьмы все еще не удалось сломить дух Переды. Альфонсо Переда подошел ко мне, чтобы рассказать, что заболели еще двое заключенных. В этот момент мы заметили, что Сеферино Рамальо, индеец, проведший здесь уже четырнадцать лет, повалился на пол в конвульсиях, задыхаясь в блевотине. «Это не пневмония», — шепнул мне Альфонсо Переда и бросился на помощь своему другу.
Утром в воскресенье начальник тюрьмы проснулся с жестокой болью в желудке.
— Должно быть, это серьезный запор, — сказал священник Торибьо де Альмада, отслужив мессу и прописав больному банки.
Ночью умер один из заключенных, которого вчера перевезли в приют, а утром заболели двое солдат из охраны. В полдень скончался еще один арестант, находившийся в Приюте для бедных и умалишенных, туда переправили еще двоих, чтобы не пустовали освободившиеся койки. К вечеру отдали концы тюремный повар и двое больничных практикантов. В полночь умерли два чиновника из мэрии, а поутру заболел сам мэр Кинта-дель-Медио; он послал за доктором Перрье. Но доктор вот уже два дня как пребывал в агонии. Тогда мэр распорядился доставить врача из Лухана; к его величайшему разочарованию, ему сообщили, что все пути отрезаны водной стихией и что Кинта-дель-Медио невозможно ни посетить, ни покинуть. Поселок оказался островом посреди континента. К полудню умерли еще четверо заключенных, а к полуночи слег Альфонсо Переда, и все-таки он отказывался смириться с неизбежным, и вот с болью, от которой кишки переворачиваются, он поднялся с постели и, нетвердо глядя перед собой, обливаясь холодным потом, побрел между рядами покойников, умирающих и все еще стоящих на ногах, возносящих молитвы Всевышнему и исповедующихся друг перед другом, потому что отец Торибьо де Альмада тоже находился в агонии. И тогда Альфонсо Переда, шатаясь от стенки к стенке, приказал безнадежно больным подниматься, потому что в этой сраной тюрьме никто больше не умрет, — так что вставайте, вашу мать, — и вот, со сведенным от боли животом и помутившимся от лихорадки рассудком, он приказал мертвецам воскреснуть: вставайте, вашу мать, — а потом Альфонсо Переда забрал ружье у одного из мертвых охранников и в ослеплении лихорадки и бреда приказал всем подыматься прямо сейчас — или я всех вас перестреляю, — и тогда ужас сделался сильнее болезни и обнаружились различия между мертвыми и живыми. Живые начали медленно подниматься на карачки, помогая друг другу, и вот постепенно охранники возвращались к своему оружию, а заключенные — в свои камеры, восстанавливая тем самым нарушенный болезнью порядок, когда офицеры, младшие чины и их подопечные перемешались в единую человеческую массу. И тогда Альфонсо Переда выстрелил в воздух и приказал заключенным выходить из камер, а охране — раздать заключенным оружие умерших солдат и указал на кучу трупов, и — какого хрена, ведь все мертвяки одинаковы, кем бы они ни были раньше, — и тут уж званиям конец. Переда раздавал должности и задания, он облазил всю тюрьму, подсчитывая мертвых, вытаскивая больных и заставляя трудиться тех из нас, кто все еще мог держаться на ногах. Я ходил вслед за Альфонсо Передой в служебные помещения — мы забрали оттуда начальника тюрьмы, который агонизировал на полу, придавленный трупами двух охранников. Тогда Альфонсо Переда перенес начальника на койку в барак, который мы превратили в больницу, и лупил по щекам, чтобы тот открыл глаза. «Посмотри на меня, ублюдок, — сказал он, и задрал рубаху, и показал следы от плети, которые неделю назад оставил на его спине этот самый Северино Соса. — Посмотри на меня, ублюдок, — сказал он, и спустил штаны, и показал ожоги от сигары, которые этот самый Северино Соса оставил на его яйцах месяц назад, и Альфонсо Переда схватил его за волосы. — Посмотри на меня, ублюдок», — сказал он, и раскрыл рот, и показал дыры вместо зубов, которые этот самый Северино Соса вырвал у него год назад, и потом Альфонсо Переда поднял ружье и прицелился ему в голову. Когда он был готов уже спустить курок, сзади раздался страшный вопль. Переда оглянулся и увидел умирающего Сеферино Рамальо — тогда он отшвырнул ружье, и бросился обнимать друга, и со слезами на глазах говорил ему: «Не умирай, говеный индеец, только не ты! — И побежал к конюшне, и вскочил на коня Северино Сосы, и, передавая мне ружье, сказал: — Вы остаетесь за главного, я еду в Лухан».
На насыпи, которая отделяет тюрьму от солеварни, я распорядился копать могилы, чтобы хоронить мертвецов, — ведь земля там размокла меньше всего, — и все-таки это было не рытье, а плескание лопатами по воде. Из одежды покойников мы соорудили костер, который дождь упорно пытался загасить.
«Переда не вернется, — сказал мне один из охранников, пополам согнутый от боли, полувисящий на своем ружье, и добавил, хрипло дыша: — Сейчас до Лухана добраться невозможно, а если подобное чудо и произойдет, он все равно не вернется. Этот человек приговорен к смертной казни и дважды пытался бежать. Переда не вернется».
Я распорядился собирать дождевую воду и проследил, чтобы каждому дали напиться. Теперь, куда ни бросишь взгляд, повсюду вздымались столбы черного дыма: это мы сжигали трупы животных, чтобы остановить распространение заразы. А еще мы видели, как умирают лошади, привязанные к коновязи или просто не выпряженные из своих телег. А слух наш был наполнен визгом стреноженных свиней, которые тоже гибли.
Вчера четверо заключенных надумали устроить побег. Сегодня они вернулись еле живые — не было никакой возможности выбраться с Кинта-дель-Медио. Они принесли свежую новость: видели лошадь Северино Сосы, которую носило по воде среди бурой травы. Об Альфонсо Переде не было ни слуху ни духу. Сеферино Рамальо умрет сегодня ночью, а если не подоспеет помощь, все мы умрем завтра. По нашим подсчетам, Северино Соса должен был скопытиться еще утром. Однако он все еще жив. Мэр умрет, вероятно, к полудню. Священник Торибьо де Альмада, сам сотрясаясь в конвульсиях, отслужил сегодня последнее причастие у постели доктора Перрье, но мы-то знаем, что врач не захотел повиноваться святому слову и тоже не помер. Я, со своей стороны, никак не могу свыкнуться с болью, грызущей мои кишки, впрочем, я уже смирился. Я знаю, что умру к концу дня, часов в одиннадцать или — если немного повезет — в двенадцать. Эта мысль уже начинает меня радовать.
«Альфонсо Переда не вернется», — заверил меня все тот же охранник, скрючившись над своим ружьем, а потом выстрелил себе в рот.
Сегодня мы даже не пересчитывали умерших, и не копали новых могил, и не раздевали мертвецов, чтобы сжечь одежду. Дождь зарядил по новой, и река разбухла еще больше. Кинта-дель-Медио — это смердящий котел, куда ни глянь, повсюду плавают трупы: люди, коровы, собаки, — и больше никто не утруждает себя их вылавливанием.
Из окна моей камеры я наблюдал, как сегодняшний дождь капает поверх вчерашнего и позавчерашнего и поверх дождя с прошлой недели. Дождь без перерывов падает на купол мэрии, и на колокольню, которая вот уже много лет как лишилась своего колокола, и на балкон Приюта для больных и умалишенных, и на навесы солеварни, и на ветви мелий[2], и на угольки жизни, которые теплятся в тех из нас, кто все еще не умер, хотя, конечно, это только так говорится. Я видел, как дождь падает на дождь, добавляя заразу к заразе. Я видел, как мертвецы падают на мертвецов.
Когда я уже собирался в последний раз взглянуть на этот мир и отойти ко сну, мне показалось, что я различаю где-то по ту сторону гор — там, где совсем недавно была пампа, а теперь нет ничего, кроме громадной зловонной лужи, уходящей за край горизонта, — мне, говорю вам, показалось, что я различаю далекие фигурки человека и коня. Они сохраняли совершенную неподвижность и все же становились все ближе и ближе. Уверенный, что это лишь причуды моего лихорадочного, гибнущего рассудка, я не отрывал взгляда от этих фигур и наконец определенно распознал очертания Альфонсо Переды. Я упорно не желал верить увиденному, однако отчаянный вопль с балкона приюта подтвердил мою правоту. Это было подобно материализации всех моих бредовых видений, но я рассмотрел бревенчатый плот, на котором Альфонсо Переда возвращался на наш кошмарный остров, словно оборванный смуглый Мессия. Забегая в воду по самый край сапог или же погружаясь до самых ушей, все мы, кто еще держался на ногах, вышли ему навстречу даже раньше, чем плот причалил к ветке казуарины[3], до сих пор возвышавшейся над водой, даже раньше, чем всадник разместил тяжелые сумки на спине своей лошади и сам уселся верхом.
Даже раньше чем он успел спешиться перед тюремными воротами, я подошел к Переде и вернул ему порученное мне ружье. Но, не удостоив меня взглядом, всадник соскочил на землю, снова подхватил свои сумки и, не проронив ни слова, поспешил к воротам, пересек кирпичный дворик, заполненный покойниками и больными, простиравшими к нему руки. Он прошел мимо, упорно глядя вперед, а дойдя до второго барака — того самого, который мы превратили в больницу, — направился прямо к койке Сеферино Рамальо. Одной рукой Альфонсо Переда задрал ему голову, другой нашарил в сумке какой-то пузырек, откупорил его и дал индейцу выпить. Переда не отходил от своего друга, пока тот не раскрыл глаза; только тогда он удостоил взглядом толпу больных, тянувших к нему руки.
Сначала он дал напиться тем, кто находился в агонии, затем, вытащив три бутыли с сульфамидами, приказал распределить их между приютом, мэрией и церковью. Он выстроил нас в две очереди: сначала заключенные, потом охрана — и напоил каждого из нас, потом подошел к ложу начальника тюрьмы и опять отхлестал его по щекам, чтобы тот открыл глаза, и заново повторил: «Посмотри на меня, ублюдок, это лицо ты никогда на забудешь, — и заново показал ему следы от плети на спине, и — посмотри на меня, ублюдок, — и заново показал ему обожженные сигарой яйца, и — посмотри на меня, ублюдок!» Так говорил он начальнику, прежде чем приподнять его голову и дать попить.
Потребовалось семь дней, чтобы река вернулась в свое русло и чтобы земля окончательно впитала в себя влагу после недельного дождя. Семь дней потребовалось, чтобы души вернулись в измученные болезнью тела и чтобы лихорадка улетучилась — с той же быстротой, с какой она на нас и напала. Потребовалось семь дней, чтобы пересчитать мертвых и живых, и оставшийся скот, и съестные припасы, и вот, по прошествии этих семи дней, в Кинта-дель-Медио прибыла новая почта.
Северино Соса всех нас созвал во двор — заключенных и солдат, приговоренных к смерти и охранников, — ведь мы уже были неотличимы друг от друга ни по одежде, ни по вооружению: каждый явился с ружьем на плече. Начальник тюрьмы прошел через кирпичный дворик и взобрался на сторожевую вышку, чтобы все могли его видеть.
«Я только что запросил у президента о помиловании касательно вас всех, — начал он, — и я не стану требовать сдачи оружия, поскольку вы заслужили право его носить. Кто захочет бежать — двери открыты, однако дальше Лухана вам не добраться: там вас прикончат как беглых заключенных. Советую всем дождаться помилования от президента, которое неизбежно придет, поскольку я самолично описал ему ваши геройские подвиги. Прошу, для вашего же блага, сдать оружие охранникам».
Вот что сказал Северино Соса и тотчас же вернулся к себе в кабинет.
Мы спорили в течение полусуток, в конце концов Альфонсо Переда призвал всех узников к голосованию. Двадцатью пятью голосами «за» и двенадцатью «против» было принято решение сдать оружие и дожидаться помилования. В составе комиссии из четырех человек мы под началом самого Альфонсо Переды отправились сообщить о нашем решении Северино Сосе. Начальник принял нас в своем кабинете, и все мы слышали, как он объявил Альфонсо Переде: «Вы проявили себя как герой, имея возможность бежать, вы вернулись, чтобы спасти жизни ваших друзей и даже ваших врагов, имея возможность убить и меня, вы вернули меня к жизни, и я перед вами в неоплатном долгу». Так он сказал, а потом выхватил из кармана пистолет с серебряной рукояткой и всадил Переде пулю между глаз. «Не выношу оставаться в должниках, — объяснил он нам, по-прежнему не опуская пистолета с серебряной рукояткой, и тут же выстрелил снова — на сей раз прицелясь в грудь Сеферино Рамальо. — Забирайте с собой своего друга», — произнес Северино Соса, обращаясь к Альфонсо Переде, лежавшему у моих ног.
Косой вечерний свет невероятным образом удлинял жалкий крест над огромной братской могилой, подобный шраму меж зеленой листвы.
Перевернутый компас
Это было в тот самый год, когда войска цивилизованных сделали из генерала Мануэля д'Андреа костяную трубку, вытащив мозговую косточку из его собственного скелета; в тот самый год, когда отряд пунцовых изготовил из Антонио де Асебаля элегантный бич, воспользовавшись его собственными кишками. В тот самый год в борделе Польки я познакомился с Матильдой; эта девчонка до сих пор сохранила невинность во взгляде. Она занималась в заведении уборкой и стряпней и стоила шесть песо за пятнадцать минут. Ее купили в Греции за четырнадцать драхм, а в порту Пирей перепродали за шестнадцать и увезли в Новый Орлеан. В этом городе дон Хасинто де Альвеар приобрел ее по цене четверть доллара за каждый фунт веса и доставил в Буэнос-Айрес в качестве подарка английскому послу, и тот появлялся с нею на званых вечерах, которые устраивало в его честь семейство Анчорена.
Несмотря на попытки многочисленных хозяев превратить ее в этакую веселую мадам Дюбарри,[4] Матильда не желала расставаться с тоскливым взглядом Магдалины. Она молча плакала. Была она бледна, как фарфор, и в профиль походила на мраморную камею. Она выглядела так, как выглядят иностранцы, только что сошедшие с корабля, — такое выражение не покидает их лица до самой смерти, а потом уже они выглядят как покойники, и тут уж все равно, иностранец ты или креол.
Матильда была не самой дорогой шлюхой в заведении. Как я уже сказал, ее услуги стоили шесть песо. За других приходилось выкладывать все десять, а то и двенадцать. Правда, встречались там женщины и по три песо, и даже дешевле. Я видел у Польки негритянку с такими громадными грудями, что ей приходилось ходить чуть откинувшись назад, словно чтобы не потерять равновесие и не хлопнуться лицом о землю. Негритянка была высоченная — метра два с половиной, клянусь вам, — входя в двери, она склонялась в три погибели, чтобы не влететь лбом в косяк. Как говорили, обрабатывать ее можно было только на полу: ни у одной кровати длины не хватало. Если кому-то хотелось поразвлечься с ней, он должен был заплатить двадцать пять песо — или двадцать, если немного поторговаться.
Полька всегда стояла за особой конторкой, надзирая за всем заведением, ведя бухгалтерию и принимая клиентов. Она была похожа на зебу[5], наряженную в платье с кружавчиками. Шею ее прикрывал тройной или четверной жирный подбородок, заросший пушком, который все-таки не достигая размеров бороды.
На стене позади конторки, рядом с картиной, изображавшей голую женщину в шезлонге, висел плакат следующего содержания:
Францисканская — 8 песо
Арагонская — 7 песо
Pas de deus — 7 песо
Pas de troix[6] — 8 песо
Embrasse de l'ange[7] — 6 песо
Embrasse du monje[8] — 5 песо
Французская полная — 5 песо
Французская половинка-4 песо
Змеиная-3 песо
Поцелуй монаха-1 песо
— Какая услуга вас интересует? — спрашивала Полька.
Клиент просматривал список, рылся в карманах, считая монетки.
— «Поцелуй монаха».
Полька снимала со стены красную карточку и вручала клиенту. Мужчина садился в зале для ожидания, разглядывая карточку. Время шло, наконец он подымался с места, подходил к стойке и вполголоса спрашивал:
— А можно узнать, в чем заключается услуга «Поцелуй монаха»?
— В том, что вас целуют в жопу! — громогласно возвещала Полька.
Клиент снова запускал руку в карман и доставал еще две монеты:
— Тогда, пожалуйста, французскую. Половинку.
— Принято, — отвечала Полька и заменяла красную карточку на зеленую.
В тот день, когда я заплатил шесть песо, чтобы уединиться с Матильдой, я к ней даже не прикоснулся. Она вызывала у меня только нежность. По биению своего сердца, а еще потому, что не существовало Бога, способного воскресить мертвеца, болтавшегося у меня между ног, я понял, что влюбился. Матильда не отводила взгляда от пола и молча раздевалась — можно сказать, с покорностью судьбе. Вот она повесила на гвоздь халатик — она проделала это очень тщательно, аккуратно, точно желая продлить свою муку на веки вечные. Когда Матильда окончательно разделась, она улеглась на кровать, не отводя взгляда от потолка, сжав кулачки. Она даже не заметила, что я все так же стою в углу, не сняв шляпы, и смотрю только на ее ускользающие грустные глаза. Не выходя из своего угла, я сказал Матильде, что люблю ее. Каждый день, ровно в четыре часа, я приходил в заведение Польки — и вот в комнатке с пурпурно-красными занавесками, даже не скинув плащ, стоя в своем углу, я говорил Матильде, лежавшей на кровати лицом кверху, с настороженным взглядом напуганной девочки, замкнувшейся в своем молчании, я говорил Матильде, что я ее люблю, звал ее с собой, мы убежим очень далеко, по другую сторону Ла-Платы, а если понадобится, то и за горы. И каждый день, в течение шести месяцев, не сняв даже ботинок, я убеждал ее бежать со мной на другую сторону Атлантического океана, если понадобится; я говорил, что люблю ее как никого на свете, а Матильда продолжала упорно молчать.
Каждый день, ровно в четыре часа, в течение шести месяцев, не выходя из своего угла, не скинув даже пончо, я говорил Матильде, что я ее люблю, предлагал ей выйти за меня, что если ей не по нраву бегство и жизнь в скитаниях, то я ее выкуплю, сколько бы мне это ни стоило, я убеждал ее расстаться с этой мерзостной жизнью и уйти со мной, я говорил, что не богат, но у нее ни в чем не будет недостатка. А Матильда, лежащая на кровати лицом вверх, с испуганным печальным взглядом, все так же хранила молчание.
И каждый день, ровно в четыре часа, в течение шести полных месяцев, я приходил в заведение Польки, и платил шесть песо, и даже не снимал шляпы, и убеждал Матильду уйти со мной, я говорил, что, если понадобится, мы убежим на ту сторону Тихого океана. А Матильда так ничего и не говорила в ответ.
Так продолжалось в течение шести полных месяцев, пока в один прекрасный день я не узнал, что Матильда ни слова не понимает по-испански, что зовут ее вовсе не Матильда, а Маркопула Панкрета Папатанасио, что ее еще ребенком купили в Греции за четырнадцать драхм, а в порту Пирей перепродали за шестнадцать и увезли в Новый Орлеан. В этом городе дон Хасинто де Альвеар приобрел ее по цене четверть доллара за каждый фунт веса и доставил в Буэнос-Айрес в качестве подарка английскому послу.
По биению своего сердца, а еще потому, что не существовало Бога, способного воскресить мертвеца, болтавшегося у меня между ног, я понял, что не могу без нее жить. Тогда я продал свой участок земли на склоне холма Пунс
Когда я отправился за Матильдой в заведение Польки, мне сказали, что некто Макдугал увез ее на пароходе в Бостон. Он заплатил сто североамериканских долларов. По биению своего сердца, а еще потому, что не существовало Бога, способного воскресить мертвеца, болтавшегося у меня между ног, я понял, что мне ничего не остается, кроме как отправиться на поиски в Бостон. Путешествие выдалось долгое и тяжелое. На мое счастье, без единого песо в кармане я сел на грузовой пароход до Сан-Паулу, где подхватил какую-то странную заразу, последствия которой — диарея и рвота — путешествовали вместе со мной до самого Рио-де-Жанейро, где после укуса паука моя левая нога утратила подвижность. В Сан-Сальвадор-де-Баия я провалился в болото и пропитался его кошмарным запахом настолько, что мне пришлось два месяца скрываться от людей, поскольку я вызывал тошноту у каждого, кто подходил ко мне поближе. В Манаосе меня захватило в плен племя дикарей — они не сожрали меня живьем только по той причине, что я не вызывал у них никаких иных чувств, кроме омерзения. В конце концов мне удалось попасть на борт «Фар ист» под командованием Хеннингсена, первого помощника Уильяма Уокера: знаменитый флибустьер снарядил этот корабль, чтобы набрать волонтеров для третьей экспедиции в Никарагуа. Те, кто соглашался, по большей части были беглецами — от закона или от голода, от желтой лихорадки или от скуки. По биению своего сердца, а еще потому, что не существовало Бога, способного воскресить мертвеца, болтавшегося у меня между ног, я понял, что мне ничего другого не остается, кроме как продолжать двигаться на север, я был ведом той же непреклонной волей, которая управляет стрелкой компаса.
Уокер уже не был тем героическим флибустьером, которого много лет назад Нью-Йорк встречал с распростертыми объятиями, — от него осталась лишь бледная тень, которая появлялась на палубе лишь время от времени, словно привидение. На его походку давил груз поражения — то был тяжелый и неотвязный груз. Взгляд его лихорадило от ненависти. Это был уже не тот человек, который избрал себя президентом Гондураса[9], который восстановил рабство, поскольку, по его словам, оно придает жизненные силы отношениям между трудом и капиталом, поскольку прочное основание, возведенное для труда, позволяет образованной части общества решительно устремиться к достижению истинной цивилизованности и поскольку, мать твою, эти сраные негры ничего лучшего и не заслуживают. Однако Уокер не умел произносить тех огненных речей, что воспламеняют души, — он даже не сумел остановить воспламененную толпу своих наемников, когда они поджигали Гранаду, — какого хрена ты, рискуя жопой, отвоевываешь эти земли, если потом какие-то полудурки сжигают плоды твоих немереных трудов! Уокер был уже не тот: только усталая тень, влачащая на своих плечах груз двух поражений.
Как только корабль добрался до Сан-Франциско, я дезертировал из рядов солдат удачи, вновь предоставленный собственной судьбе и без единого цента в кармане. В Новом Орлеане я присоединился к труппе бродячих артистов — конторсионисток[10], шпагоглотателей, евнухов с Востока, карликов и негров-трубачей. Мы выступали в тавернах и портовых притонах, но также и перед светской публикой, я зарабатывал по полдоллаpa за представление. В конце концов труппа добралась до Бостона, и по биению своего сердца, а еще потому, что не существовало Бога, способного воскресить мертвеца, болтавшегося у меня между ног, я понял, что мне ничего другого не остается, кроме как разыскивать Матильду по всем городским борделям, — и вот я принялся ходить от двери к двери, от лупанария к лупанарию и повсюду спрашивал о Матильде, которая была вовсе не Матильда, а Маркопула Панкрета Папатанасио — ведь Матильда было ее блядское имя, и поди знай, как она прозывается теперь, — и так я обходил все таверны, пока мне не встретилась женщина, которую все звали Португалка, поскольку она была родом из Бразилии. Португалка проявила ко мне редкостную доброту, она сказала, чтобы я зашел к ней через несколько дней, и я вернулся через несколько дней, и тогда мне объяснили, что Португалку доконал сифилис, но она оставила для меня записку: это был адрес портового борделя. Когда я снова увидел Матильду, она выглядела так же, как выглядят иностранцы, только что сошедшие с корабля, — такое выражение не покидает их лица до самой смерти, а потом уже они выглядят как покойники, и тут уж все равно, откуда ты родом. Матильда все так же была бледна, как фарфор, и в профиль походила на мраморную камею. По биению своего сердца, а еще потому, что не существовало Бога, способного воскресить мертвеца, болтавшегося у меня между ног, я понял, что люблю ее как никого на свете, и тогда Матильда сбежала со мной в Буэнос-Айрес. Когда у нас родилась девочка, мы нарекли ее Жуаной в честь Португалки, которую звали вовсе не Жуана, а Мария и которая была вовсе не Португалка, а родом из Бразилии, а Жуана это было ее блядское имя.
Обеты молчания
Кто-то скоро умрет. Я это понял, как только увидел этого человека. Я знал его только по имени, как и все, но еще раньше, чем имя это прозвучало, ко мне пришло понимание, что средневековая фигура, застывшая в дверном проеме, — это и есть Натан Негропонте. Одно только упоминание о нем внушало ужас. Негропонте убил человек шестьдесят, не меньше. И все-таки этот убийца из тени (как его называют) не выносит вида крови. Он никогда не применяет оружия и не пачкает в крови свои руки. Он вообще не пользуется руками для убийства, говорят, что он никогда не прикасался к людям, которых убивая. Никому не известно, как убивает Натан Негропонте, однако достаточно назвать ему имя жертвы — и этот человек погибнет. Негропонте — убийца-иллюзионист, маг, не вступающий со своими жертвами в прямой контакт, подобно цирковому фокуснику, который перемещает игральную карту в карман зрителя, даже к нему не приближаясь. Однако же покойники, которых заказывали самому изощренному убийце в Санта-Мария-де-лос-Буэнос-Айрес, — это вовсе не иллюзия: трудно сказать, как он это делает, но очень легко удостовериться, что люди действительно погибают. Таково его ремесло, и наниматели Негропонте не должны задавать вопросов: ему нужно узнать только имя жертвы.
Натан Негропонте прошел мимо меня, не удостоив даже взглядом. Губернатор приказал, чтобы принесли вина и чтобы потом все вышли из кабинета, оставив их наедине. Меня это, разумеется, не касается. Вот они сидят друг напротив друга. Пьют молча, смотрят изучающе. Обменялись банальными фразами. Снимая плащ, посетитель смотрит на меня — так что мурашки бегут по спине — и взглядом вопрошает губернатора, почему я здесь.
— Не беспокойтесь, — Губернатор тычет в мою сторону пером, которое лежало на его столе рядом с бумагами. — Он глух как пробка и немножко не в своем уме.
Ответ, по-видимому, удовлетворяет посетителя. Теперь они приступают к деловому разговору.
Я глухонемой. По крайней мере, с тех пор, как меня определили в услужение губернатору, таковым я должен казаться. И действительно, мой хозяин полностью убежден, что я и пушечного выстрела не услышу. Вот уже четырнадцать месяцев я не произносил ни слова, а если бы даже и захотел, не смог бы заговорить и теперь. Возможно, по причине природной моей молчаливости и не самого великого ума мой команданте решил, что меня лучше всего будет направить в самое логовище врага, в дом к губернатору. Непростым делом оказалось убедить всех в моей глухоте, однако я выдержал немало испытаний, приняв на себя уйму обетов молчания. Сам губернатор взял на себя труд приставить барабан револьвера к моей голове и произвести выстрел — я даже не моргнул. Он же самолично затушил свою сигару о мои яйца — я не издал ни единого стона. А потом, убоявшись, что мне вдруг случится разговаривать во сне, я на всякий случай клещами выдрал себе язык. Вот уже четырнадцать месяцев моя работа — служить ушами своего команданте в самом обиталище его врага. Я подслушивал информацию про самые ужасные заговоры и письменно или же — ввиду срочности дела — знаками и жестами уведомлял своего команданте о планах противника. Такова моя работа. И я скорее умру, нежели соглашусь на предательство.
Теперь мне следует находиться поближе к губернаторскому столу и слушать. Они говорят о предателе и о покойнике. Переходят на шепот. Мне становится сложно различать их речь. Я постепенно подхожу ближе, фланелевой тряпочкой протирая корешки книг обширной библиотеки за спиной у губернатора. С этого места я различаю их слова абсолютно четко. Кровь стынет у меня в жилах: человек, которого следует умертвить, — это мой команданте. Кто-то из наших, по-видимому, его предал и сегодня ночью собирается раскрыть место, где он скрывается. Но губернатор все же не доверяет злодею и просит уточнить сведения. Из окна доносится возбужденный шум: кажется, на площади устроили потасовку, обыкновенное дело между рыночными торговцами. Все орут, и, какого черта, мне не удалось расслышать имя предателя. Если я подойду еще ближе, возникнут подозрения. Постепенно на площади воцарились спокойствие и тишина. Я должен узнать, когда и как эти люди собираются исполнить задуманное. Они завели речь о происшествии на площади. Натан Негропонте говорит, что эти дикари в конце концов сами себя поубивают; так он сказал, и губернатор откликнулся на его слова коротким смешком. Но вот они снова заговорили по делу, и, Боже мой, как же мне хочется узнать подробности! Губернатор предлагает своему гостю сигару. Теперь они курят, разглядывая доминиканскую коробочку, они обсуждают достоинства табака. Ну, полно болтать о пустяках, давайте к делу. Итак. Это случится завтра, на рассвете. Слишком мало времени! Как же мне предупредить команданте? Мне нужно выйти из дома прямо сейчас и скакать всю ночь, но даже в этом случае кто поручится, что я успею раньше, чем произойдет убийство? Негропонте говорит: все уже предрешено, сам предатель и станет убийцей. Ну конечно! Это кто-то из людей, которым мой команданте доверяет, он может без помех пробраться в наш тайный лагерь. Я должен выяснить, в чем состоит их план. Под окнами проезжает повозка с фруктами, и из-за стука копыт и выкриков продавца мне ничего не слышно. Они снова произнесли имя изменника, и я снова его не расслышал. До меня донеслась только часть зловещей фразы, произнесенной наемным убийцей: «…Я только получаю деньги и никогда никому не плачу». Не знаю, что он имел в виду, но, кажется, это было и неважно. Мне нужно поторопиться.
Вот что я выудил из расслышанных мною фраз. Порядок действий будет таким: изменник проникнет в расположение наших, бросится к палатке нашего команданте и сообщит, что у него срочное донесение, которое он должен передать с глазу на глаз. Его все знают, и, поскольку он пользуется всеобщим доверием, предатель беспрепятственно останется в палатке и дождется команданте. Команданте должен вернуться с рассветом, изменник скажет, что отдохнет в ожидании на койке начальника, как делал уже не раз, поскольку долгое путешествие его утомило. Когда команданте войдет в палатку, злодей тотчас вскочит со своего ложа и, застав начальника врасплох, накинется на него с кинжалом. Вот как все должно произойти.
Мне нужно тотчас же ехать туда. Я не могу терять ни минуты. Пользуясь своим званием сумасшедшего, я бегу к дверям кабинета. Натан Негропонте в изумлении вскакивает и молниеносно подносит руку к своему поясу. Но губернатор убеждает его не придавать значения этому происшествию — известно ведь, что помимо глухоты я страдаю лунатизмом; я бегу прочь по коридору, случайно сбивая с ног чернокожую повариху, которая посылает мне вслед проклятия на своем африканском наречии. И вот наконец-то я в конюшне. Запрыгиваю на англо-арабского скакуна губернатора и несусь что есть духу.
Кто же окажется изменником? Мало кому известно расположение лагеря, в котором скрывается команданте. И все-таки — кто? Сейчас это не имеет значения. Важно добраться как можно скорее. Если этот конь выдержит бешеную скачку, я успею еще до зари.
Я скакал всю ночь. Над чащей леса, где скрывается лагерь, уже брюзжит рассвет. Эта красноватая полоска начинает шириться — как будто предвестие беды. Я был уже почти на месте, когда над араукариями показалось солнце. Убийца, наверное, уже проник в палатку. Мне нужно добраться раньше, чем появится команданте. В конце концов я вижу часового перед нашим лагерем. Пароль и отзыв необязательны — ведь здесь меня все знают. Я влетаю в лагерь, точно стрела. Вот и палатка, и там внутри, затаившись, притворяясь уснувшим, должен находиться изменник. Мне нужно действовать быстро, прежде чем он выхватит из ножен свой предательский кинжал. Я спрыгиваю па скаку и на той же скорости вбегаю в палатку с кинжалом в руке. «Мерзкий ублюдок, предатель!» — кричу я, навалившись на человека, который притворяется спящим на постели моего командира. Своим первым яростным ударом пронзаю ему сердце, и тогда, словно дурное предчувствие, в голове моей звучит хриплый голос моего невероятного хозяина: «…Я только получаю деньги и никогда никому не плачу». Я вытаскиваю окровавленное лезвие и наношу новый удар. И снова в моей памяти возникают слова Натана Негропонте: «Эти дикари в конце концов сами себя поубивают». Только теперь решаюсь открыть лицо уже бездыханного, зарезанного мною человека. Но посмотреть все еще не осмеливаюсь. Теперь в моей помутившейся голове звучит хохот убийцы, который никогда не прикасался к своим жертвам и никогда не пачкал руки их кровью. А вот мои руки уже обагрены. Я смотрю на лицо покойника, лежащего подо мной, — наконец-то я узнал, кто тот предатель, который только что зарезал моего команданте.
Возвращение
Как только его увидели, все поняли, что этот полумертвый всадник и есть Миранда. Его знали все, по крайней мере по имени. Даже теперь, постаревший и умирающий, он внушая страх. Такой, что никто не осмелился предложить ему кров или помощь. И не из презрения. Даже не из ненависти — из страха. И вот этот человек ехал, отдавшись на волю своего коня. Впервые его увидели в Тольдер
Я узнала, что он возвращается к нам, в Кинта-дель-Медио, только вечером.
— Донья Авелина, — прибежал ко мне Росендо Фретес, — я видел вашего отца на излучине ручья. Он забирал все круче в горы. Видно было плохо.
Вот что сказал мне Росендо Фретес. Только я ему не поверила.
Не прошло и часу, как ко мне заявилась с визитом донья Энкарнасьон.
— Ваш отец вернулся, — объявила она. — Его видели в Тольдерии, потом в Эспинильо, а теперь он приехал в Кинта-дель-Медио. Он умирает, не сходя с лошади.
Вот что сказала мне донья Энкарнасьон.
Не успела она выйти за порог, как появились братья Прадо:
— Сеньорита Авелина, мы видели вашего отца. Сеньор Миранда странствует по всему поселку, отдавшись на волю своего коня. Мы спросили его: «Что с вами, сеньор Миранда?» — но он как будто нас и не слышал. Не мог произнести ни слова.
Я снова не поверила. И все-таки приоткрыла дверь.
В шесть часов вечера какая-то лошадь въехала в мой двор и остановилась перед моей дверью. И тогда я увидела всадника, упавшего на шею лошади, его руки безвольно свисали по бокам, а сама животина не желала уходить от моего дома.
Я уже тридцать лет не видела своего отца, но признала его в ту же секунду. Он был очень стар и больше походил на мертвеца. Но все еще дышал. И тогда я сняла его с седла, умыла, переодела в чистое белье и уложила на кровать. Заварила ему мате, к которому он даже не притронулся. Я поднесла к его губам рюмочку водки, и, не приходя в себя, он выпил ее до последней капли. И он лежал на моей постели — вне сна и вне яви, вне жизни и вне смерти. Я так и сидела рядом с ним, ожидая, чтобы отец пришел в себя, — наверное, он заблудился в горах и душа его следовала за копытами его лошади.
Все так и случилось. Около полуночи душа отыскала тело, лежащее на постели: мой отец очнулся и, еще не открыв глаза, понял, что рядом с ним его дочь.
— Моя сеньорита, — так он обращался ко мне в детстве и теперь говорил так, как будто бы никогда и не уезжал, — моя сеньорита, вы спасли мне жизнь.
— На то была воля Господня, папа, — ответила я, потому что Бог направляет лошадей, когда всадник уже не в силах.
Моему отцу было девяносто пять лет.
Однажды вечером, когда я стирала белье, он меня подозвал:
— Моя сеньорита, я хочу вам рассказать, почему уехал отсюда.
— Я вас об этом не спрашивала, папа, — сказала я, — и вы не обязаны ничего мне рассказывать.
— И все равно я расскажу, — ответил он.
И он рассказал. Кое-что я знала, кое-что — нет. Мой отец занимался политикой и был известной фигурой. Когда случился переворот, он отправился воевать. Вначале сражался в Консепсьон, затем в Пуэрто-Касадо. Он дважды возвращался в Кинта-дель-Медио, чтобы повидаться с моей матушкой, которая зовется Хасинта. А потом он не возвращался уже никогда. Когда столкновения закончились, он все равно не вернулся. В Белене он нашел новую женщину — бразильянку по имени Мария, — и плодами их союза явились еще двое детей. Отец прожил с бразильянкой тридцать лет, но когда заболел и оказался на грани смерти, Мария усадила его на коня, накрыла двумя одеялами и отпустила в чистое поле (даже шпор не надела на сапоги). Четыре дня он скитался по воле своего коня, пока Господь не привел его к моему дому.
Таков был его рассказ.
— Моя сеньорита, — произнес он в завершение, — я хочу покинуть этот мир рядом с моей сеньорой. Я хочу, чтобы вы позволили мне вернуться домой.
— Ваша сеньора, моя матушка Хасинта, не желает видеть вас в своем доме. Она так и не простила вашего отъезда, — сказала я.
— Просите ее, моя сеньорита, умоляйте, чтобы я смог вернуться к ней.
Не помню, когда я плакала в последний раз, но вот теперь я разрыдалась и сказала отцу:
— Вам не нравится, как я за вами ухаживаю?
— Бог сказал, что мое место там, рядом с моей супругой.
И вот, повинуясь просьбе моего отца, я отправилась в дом к моей матери. Однако просить и умолять не пришлось.
— Ха, — ответила матушка (так она смеялась), — одну комнату я для него всегда держу. Я знала, что он вернется. Теперь самое время. Ну что ж, пусть возвращается, — сказала мне мать.
— И это все, мама?
— И это все.
— А кто же будет о нем заботиться?
— Бог о нем позаботится.