«...Моя добрая знакомая, Людмила Петровна, как-то рассказала мне о том удивлении, которое выразил тоже мой знакомый, увидев меня на велосипеде. Он развел руками и громко сказал всем на автобусной остановке:
— Ну надо же, поехал на велосипеде! Да мы ведь все в палате знали, что он со своим инфарктом не жилец, долго не задержится...
И по сию пору многие придают слову «инфаркт» нечто угрожающее, фатально-роковое, неизбежно-трагическое по своим последствиям.
Когда я выписывался из больницы (апрель 1980), валидол и нитроглицерин были завещаны мне на всю оставшуюся жизнь. Мне наказывали их иметь всегда с собой. И я вбил себе в голову, что мне уже не так много и осталось.
Лежа на диване и устремив взгляд в потолок, я до изнеможения задавал себе один и тот же вопрос: «Что меня ждет?» И сердцебиение открывалось при совершенном покое и полнейшем отсутствии внешних раздражителей. Не помогали ни валидол, ни нитроглицерин, и потому вызывалась «скорая»... Я больше доверял шприцу и верил человеку в белом халате. Был убежден: без них не обойтись, в них моя палочка-выручалочка.
Сейчас мне не понятно, о каком убеждении вообще я мог вести речь, на чем это убеждение основывалось, если я тогда совершенно ничем не интересовался и, естественно, не мог знать, каковы человеческие возможности и резервы.
На глаза попалась книга академика Н.М.Амосова «Раздумья о здоровье». Я не мог не выписать для себя: «...медицина неплохо лечит многие болезни, но не может сделать человека здоровым. Чтобы быть здоровым, нужны собственные усилия, постоянные и значительные. Заменить их ничем нельзя».
Постоянные и значительные...
Предвижу язвительные улыбки: «Нам только этого не хватало, тут лечить не поспеваешь, а когда же заниматься душеспасительными беседами?»
Тогда не следует медицинским работникам быть столь категоричными в рекомендациях больным. При выписке — одни запреты. Давая рекомендации больному о неукоснительном соблюдении щадящего режима и выписывая кучу рецептов, врач прежде всего подстраховывает себя. Многие об этом знают, догадываются. А что же делать тем больным, кому неоткуда ждать толкового совета и доброй, от сердца, подсказки?!
Шесть лет я совершенно спокойно переношу возникающие порой неприятные ощущения в сердце, из-за которых раньше вызывал «скорую». Все это время я не прибегал и пока не собираюсь прибегать к помощи лекарств. Лекарства в кармане в моем понимании — это унижение собственного достоинства. У меня есть грозная справка, там записано: строго нормированный рабочий день, без выезда в командировки, противопоказаны сельхозработы в подшефных колхозах. А я выезжаю в командировки. Нет, я не бесстрашен и вообще не ухарь. Просто мне горько и обидно осознавать себя неполноценным человеком. Почти не сомневаюсь, если бы я строго придерживался того, что мне говорили и что записано в справке, то уже «сыграл бы в ящик».
У нас писали, что за рубежом люди с трансплантированным сердцем прыгают с парашютом и бегают марафон, а у нас в чрезмерном осторожничании, по существу, бросают человека на произвол судьбы, отделываясь тем, что дадут инвалидность. Сумеет человек поставить себя на ноги, ему говорят: «Молодец, отлично!» Не смог — угас, ушел из жизни. И пояснят: «Что вы хотите? У него была серьезная болезнь. К тому же он наверняка не берегся...»
Я пишу обо всем этом, может быть, потому, что жадно искал в печати практические советы, рассказы о тех, кто сам вынес, пережил и вырвал себя в конце концов из плена слабостей, болезни, немощи. Есть у А.С.Макаренко такие слова: «Я видел, как нетрудно человеку помочь, если подходить к нему без позы и «вплотную», и сколько трагедий рождается в жизни только потому, что «нет человека»...
Я не сказал и сотой доли того, что хотел, а из того, что изложено, получилось не то, что вынашивал, чем хотел бы поделиться с теми, кого обокрала жизнь, обокрала некомпетентность врачей. Нелепость подхода к лечению: врачи лечат обезличенного больного. Они не видят человека и не желают его видеть. Они сориентированы лишь на болезнь, а не на человека. И больные гибнут, не успев поверить в себя, слепо веруя в медицину, как икону.
Человеку нужен человек, а его заменяют уколом, таблеткой. «Слабый защищается прикосновением к сильному», — говорит Н.М.Амосов. Вот что нужно больному, вот что даже выше любого лечения! Нужно прикосновение! Я его искал. И нашел...
В декабре 1988 года «Известия» напечатали очерк об известном общественном деятеле, политике Казинсе.
«...Такие подсчеты делает в своей книге «Патология силы» ее автор Норман Казинс. Она издана в США; ее автор — американец, необычная судьба которого свидетельствует о богатых возможностях человеческой натуры, способности одолеть, казалось бы, фатальный недуг. И поскольку личность автора и то, что он пишет, тесно переплетаются, имеет смысл сперва подробнее сказать о нем самом.
Врачи не скрывали опасения за его жизнь, когда он еще подростком заболел туберкулезом. С этим первым своим кризисом Норман справился с помощью препарата, но в дальнейшем на его долю выпали еще более тяжкие испытания, и одних лекарств оказалось недостаточно. Потребовалась мобилизация всех внутренних сил, прежде всего душевных. Это случилось, когда от него, 25-летнего человека, отступились врачи, посчитавшие его сердечную недостаточность неизлечимой, давшие ему срок жизни не более двух лет. Он впоследствии упоминал, что страховые компании отказывали ему в услугах, узнав о врачебном диагнозе. Врачи же рекомендовали бросить работу, спорт и рекомендовали только сидячий образ жизни.
Казинс не последовал этим советам.
«Не паниковать... Взять себя в руки, даже если дела выглядят в самом мрачном свете» — вот что стало его девизом.
Большинство врачей, по его мнению, обычно знают диагноз болезни, но не обращают должного внимания на самого больного. А каждый такой человек глубоко индивидуален, и в этих особенностях кроется часто ключ к одолению недуга.
Для Казинса подобным ключом в то трудное время оказались воля к жизни и чувство юмора. Десять минут смеха, рассказывал он, давали два часа крепкого сна.
Спустя тридцать лет у него оказалась парализованной значительная часть тела. И снова пессимизм врачей. Они считали шансы на выздоровление ничтожными. И этот недуг был преодолен. Помогли опять-таки положительные эмоции и большие дозы витаминов.
Думаю также (будучи знаком с ним продолжительное время), свою роль сыграла его вера в торжество жизненного начала, относящегося уже к судьбам человечества в целом».
Однако не всегда упорство в тренировках ведет к восстановлению здоровья, как это случилось, скажем, с Ричардсом. Существуют обстоятельства, при которых физические упражнения и самая разумная тренировка совершенно бессильны перед напором невзгод и, даже более того, могут способствовать серьезному ухудшению общего состояния.
Все абсолютно верно: для укрепления здоровья нужны, помимо врачебного контроля и лечения, правильное питание, разумные тренировки, но и они окажутся бесполезными, даже опасными без волевой настроенности, без могучего волевого импульса, не слабеющего с годами. Нужны глубочайшая вера в себя, любовь к жизни и своему делу (назначению). Нарушение принципа волевой настроенности делает бесполезными все прочие, самые изощренные усилия по возвращению здоровья.
Обращусь к собственному примеру.
В сентябре 1985 года я перенес ни с чем не сравнимую для себя личную потерю. Спустя четыре месяца к этому удару прибавилось дополнительное испытание — в январе 1986 года я перенес вторую операцию на позвоночнике, на этот раз в Австрии. Я приехал в Оберндорф к известному хирургу Эдгару Баумгартлу, но лишь для консультации. После осмотра он сказал, что готов хоть сейчас на операцию. Но, увы, средств на это у меня не было да и быть не могло. По правилам Минздрава операции, освоенные в нашей стране, запрещены советским гражданам за рубежом. Я объяснил доктору, как обстоят дела. Впрочем, он был достаточно осведомлен, так как демонстрировал свое искусство хирурга в Москве.
Доктор Баумгартл попросил подождать в приемной и удалился. Минут через двадцать он вернулся и сообщил: его хирургическая бригада согласна произвести операцию бесплатно. Необходимо лишь оплатить «койку» — время пребывания в земельной больнице. На это Москва дала согласие.
Я мало надеялся на выздоровление. Я не сомневался в искусстве хирурга, но на способность своего организма оправиться от последствий операции не питал надежд. А самое главное — я и не стремился выздоравливать. Я не сомневался, что, как и после первой операции, на меня обрушится многомесячная злая температура. Но тогда я хотел жить. Та, первая операция, обезножила меня, до предела ограничив способность даже просто шевелиться в постели. Но мной владела одна упорная, по-своему не совсем здоровая мысль: встать и пойти. Если встану и сумею пойти — уже не умру. Предыдущие одиннадцать дней были жутковаты. Наташе, жене, даже сказали, что я вряд ли выживу, пусть будет готова. Я этого, разумеется, не знал. Я был прокален одним-единственным желанием: встать и пойти, тогда не умру, тогда буду жить. Я потребовал дать мне возможность встать и пойти. Мне это пообещали. Я продолжал об этом напоминать по нескольку раз на день. К тому времени от меня остались почти одни кости. Всю мою роскошную мускулатуру начисто подобрала болезнь. Я и не подозревал, как ослаб. Когда меняли простыню, сестра попросила подтянуться (вдоль кровати надо мной была закреплена крепкая металлическая палка именно для того, чтобы, подтягиваясь, иметь возможность хоть как-то менять положение; от лежания в одном положении неделями очень болели не только кости, а просто кожа. Даже пузырь с водой давил так, будто он из чугуна, а тут хоть какое-то смещение). Сестра сказала:
— Ну что же вы?
— Я же подтянулся, — сказал я и увидел глаза сестры, а после и почувствовал, что касаюсь телом кровати. Сила оставила руки...
Во что бы то ни стало я должен был подняться — это жизнь. Как только пойду — я буду жить, я уже не умру. Наконец на одиннадцатый день после операции меня заложили в гипс (гипс был съемный, разрезанный впереди от шеи до паха и затягивался тесемками) — огромный панцирь и подняли. Под мышки сунули костыли. Я оперся и едва сдержал стон. От боли ноги свело крючками, и я повис на костылях. Но и в этом положении боль прожигала поясницу, мозг. Я поболтался с полминуты, заставил себя взять под контроль чувства и прошел три шага. Я не прошел, а проволок ноги, «прошелестел» ими по полу. Это все — ни единого шага я больше сделать не мог. Меня сняли с костылей, отнесли к кровати и медленно, как огромного белого жука (из-за гипса), опустили на простыню. И все же я предупредил всех, что завтра снова пойду. Назавтра я прошаркал шагов шесть-семь. Сбоку меня подстраховывали двое моих друзей. В этот раз я сам вернулся на кровать, сел... Панцирь осторожно сняли, и меня опустили на спину. Больше я костыли не брал. На восьмой день я прошел по больничному коридору километр. От слабости и высокой температуры кружилась голова, отчаянно колотилось сердце — прерывистая, частая-частая цепь горячих ударов, каждый шаг расшевеливал жидкий расплав боли. Я прошел километр — это расстояние было заранее рассчитано по коридору. В общем, начались тренировки. Случалось, за неповоротливость меня метили ругательными словечками встречные медсестры — совсем еще девочки. Однажды, устав бродить по узенькому пространству коридора только своего отделения, я продолжил путь по коридору сопредельного, тоже хирургического, но другого профиля. Дежурная сестра вернула меня бранным окриком. Я подавил обиду. «Идти, идти! Лишь это имеет значение!» По бокам настороженно шагали двое бравых моих друзей, сзади, в шаге от меня, — жена Наташа.
Я уже давно перестал удивляться черствости. Кажется, в этом обществе люди воюют друг против друга, по возможности изводят всякую другую жизнь. Кажется, каждый заряжен грубостью, и только дай хоть ничтожный повод — сразу стеганет бранью, порой ошеломляюще больно...
На девятый день я стал осваивать подъемы по лестнице, ступенька за ступенькой...
И все бы ничего, но вся эта тренировка (именно тренировка) проходила при температуре за тридцать восемь градусов. Жизнью я был обязан лишь сердцу, оно тянуло, очень болело, я задыхался, но тянуло. В острой форме этот задых сохранялся еще с полгода — я не мог есть, чистить зубы, я должен был натужно хватать воздух ртом... (то ли это надрыв от операции и всех болей, то ли от наркоза, то ли осложнение от того «тифозного» гриппа — бог его ведает). И все равно я тренировался. Кстати, благодаря ходьбе прорвалось наружу скопище воды, оно возникло из-за «грязно» сделанной операции (это заключение доктора Баумгартла — именно «грязно» сделанной). Она и гнала температуру. Нитки швов в ходьбе резали кожу, и жидкость нашла выход. В течение двух недель я обильно истекал ею. К утру насквозь промокали одеяло, матрас... И лихорадка, лихорадка, за ночь Наташа меняла до пяти рубашек. С того дня температура начала медленно падать к тридцати восьми, после — тридцати семи, пока в палату не положили новичка... с гриппом. Предстоял осмотр отделения какими-то крупными чинами. Отделение драилось, мылось а больных и вновь поступавших раскладывали по своей схеме, более наукообразной и привлекательной.
Я никогда не смел предположить, что грипп способен иметь такую силу. Измученный двумя неделями ожидания операции (сон и жизнь только под пантопоном), затем операцией и накоплением жидкости в теле после операции (температура не ниже тридцати восьми и пяти десятых градуса) — организм утратил защитные силы. Грипп походил скорее на тиф. Температура повела к возрождению болей и еще более жестокому задыху. И все же я ходил. Лечь — значит умереть. Ходить!
В разгар гриппа я решил ...бежать. Обязательно бежать! С того дня я начал сбивать температуру. На четвертый день меня выписали (на мой взгляд, с великой охотой — на кой ляд я им был нужен вообще да еще такой строптивый). Залезть в санитарный автобус я не сумел и прошел в него на коленях, так и вышел и вернулся домой на коленях — это держало боль от перемещений на уровне терпимой.
Уместно известное выражение Б. Шоу:
«Всегда имеет смысл бросить вызов убогому пережитку колдовства, зовущему себя медициной. Выйти победителем, выжить — вопрос чести».
В наших же условиях оно звучит просто пророчески-программно.
А дома — усмирение температуры, лихорадки, болей от поясницы до колен. Заботы целиком приняла на себя Наташа, которая и до этого не оставляла меня ни на секунду.
И все недели я не прекращал тренировок: ходьба — сначала, а потом к ним я подключил элементарные движения руками, головой лежа на спине... Только в комнатах ходьба была сложнее — мотаться в тесноте до кружения головы и тошноты.
Фотографически точно мое состояние передает одно из писем тех дней:
«Шесть месяцев после операции категорически запрещалось садиться: или ходи, или лежи. Как только минул этот срок, я сел за пишущую машинку. У меня было о чем писать... Отравляла существование необходимость спать в одном положении: скрюченный, на правом боку. В любом другом положении боль будила уже через четверть часа. И совсем я не мог лежать на спине. Как же я мечтал вытянуться! Так продолжалось около двух лет.
Именно в эти два года я достиг высочайшей выносливости и силы. Набором различных упражнений в положении лежа я добился восстановления силы и владения телом. Многие показатели силы превысили те, что были у меня до первой операции...
Вы спрашиваете о ходьбе.
Ходьба все годы болезни позвоночника заменяла мне бег, кроме того, она восстанавливала меня нервно и помогала подавлять головные боли — следствие литературной работы и невзгод.
Ходьбой и тренировками я старался и стараюсь держать на уровне работоспособность сердечно-сосудистой системы. С пластинами на позвоночнике это было сложно. Они очень набивали мышцы внутри тела. Болями я пренебрегал. Я довел ходьбу до двух часов в любую погоду. Конечно, я добился этого не сразу.
Первые месяцы освоения ходьбы после операции каждый шаг остро отдавал в позвоночнике — это держало меня и в скованности, и в напряжении. Все время идти в строго заданном режиме, и как расплата ночами обязательные позвоночные боли. Но иначе поступать я не мог. Я должен был восстановить сердечно-сосудистую систему и вообще приучить себя к жизни.
Ходьба требовала величайшей собранности. Любое падение на снегу или ледяных плешивинах означало бы немедленную операцию, пластины оторвались бы или лопнули. У меня выработался даже особый шаг. Дорога со всеми зимними ухабами, льдом, осклизлостями снилась ночами. И все же я набирал свои два, а в иных случаях и три часа ходьбы. Я должен был вернуть сердце к четкой нормальной работе.
Я стараюсь идти быстро, но так, чтобы не обливаться потом и не задыхаться. Эта способность идти ровно, с предельно допустимой скоростью, однако не задыхаясь, далась не сразу. Ходьба — дополнение к тренировкам, которые я веду дома каждый день независимо ни от чего. Хожу я вечером, ближе к ночи, когда все дела позади.
Записи тренировок я веду около восьми лет. Это три толстенных тома. Записи позволяют анализировать и улавливать перетренировки и вообще любые неполадки в организме.
И еще: испытания не ожесточили, я бы сказал, даже обострили потребность в добре и желание добра...»
Именно поэтому я не рассчитывал на благоприятный исход в Оберндорфе. Я знал, операция будет произведена отлично — оно так и вышло, но вот после операции... потяну ли. Я очень сомневался. Если не потяну... Я устал, надорвался... пришло и мое время. Это ведь будет не смерть — избавление.
Все события я излагаю с одной целью — показать бессмысленность тренировок. Да, в определенных условиях они не нужны и опасны. Я имею в виду события после катастрофы. Тогда, в конце сентября, я возобновил тренировки — в работе хоть как-то обрести себя. Я не мог найти успокоения. Едва ли не сутки я был на ногах — бродил по улицам, бродил... Стеклянный, режущий душу, пустой мир.
По прошествии трех недель у меня появились признаки лихорадки. Постепенно установилась температура 37,3—37,5 градуса. Сама по себе она не тяжела, но сопровождалась то ознобом, то каким-то «оледенением» и мощным потением. Лихорадка не затихала ни на мгновение. Самым неприятным ее последствием оказалась невозможность выходить из дома. В движении я сразу потел, а ведь надо было обслуживать себя. Мокрел я чудовищно — насквозь рубашка, свитер или куртка. И от этого простужался — практически одна непроходимая простуда. Ну и бог с ней! И обозначился задых, уже было забытый. Ни движения без одышки... Я постепенно был разжижен, мокр, слабость кружила голову...
Я отказывался жить, не хотел жить. Это чувство то притухало, то вновь поднималось из глубин меня. Я вскоре смирился, привык к мысли о возможной гибели и уже размышлял о ней как о естественном и единственном выходе, своего рода освобождении. И впрямь зачем жизнь? А смерть — это избавление. Ничто не связывало меня с жизнью, ничто не манило. Ничего вокруг, кроме сосущей пустоты, нарастающего груза горя и безысходности.
Спустя месяц я вынужден был отказаться от ежедневных плотных тренировок. Я начал работать по схеме «два дня тренируюсь — день отдыхаю». И это я не смог потянуть и переключился на тренировки через день. К декабрю я уже не в состоянии был тянуть тренировки и через день и начал тренироваться через два дня. И все равно после каждой тренировки температура круто взмывала, лихорадка черной завесой кутала сознание и волю. Я исходил потом, не мог восстановить дыхание...
И вот обозначилась возможность поездки для консультации в Австрию, к Баумгартлу, до этого возможность, полностью исключенная для меня. Мое активное неприятие уродливостей большого спорта, деспотии его руководителей, неизменный отказ от сотрудничества с этой публикой, открытые высказывания и выступления обрекли меня на отлучение от общественной жизни и забвение. Да и кому я здесь нужен? Не смирился... Жри землю, не рыпайся и забудь себя.
И вдруг в этом черном туннеле возможность выезда для консультации! На добрые восемнадцать лет любой выезд был закрыт мне как нелояльному гражданину. Когда меня приглашали на Олимпийские игры или крупные спортивные соревнования, от Павлова и К° благодарили и говорили, что Власов занят или болен. В общем-то, они были правы: я действительно был занят — упрямо писал «в стол». Намордник есть, но ручка не отнята и складывать рукописи по-честному возможно. Вот только как и чем зарабатывать на существование?.. В общем, я был основательно занят, можно сказать, даже перегружен... Все было в соответствии с законами природы: каждое действие вызывает всякое противодействие. В человеческих отношениях это можно было свести к принципу, высказанному известным юристом и законоведом прошлого века Чичериным; чтобы я уважал закон — надо, чтобы закон уважал меня...
И само собой, уважал не на словах...
Спина после первой операции болела основательно. А главное, ужасом осталось в памяти лечение в ЦИТО, само ЦИТО и вообще, что с ним связано. Господи, убереги меня от любого лечения! Да я готов на любые тренировки и нагрузки, да хоть все ту же землю жрать, убереги только от нашей медицины!
Более бессердечного отношения к больным трудно не только найти, но и вообразить. Это особенно нестерпимо, когда больной по характеру заболевания или операции на месяцы лишен возможности себя обслуживать. Я сравнивал наш уход за больным с австрийским (другого опыта нет). Это такая же разница, как поездка на крестьянской телеге или в новейшем легковом автомобиле. Телега глушит и вышибает все внутренности. Но везет, правда, не всегда туда, куда нужно. Очень часто к старухе с косой, прямо к ней. Основной принцип выживания у нас: быть сильнее всех средств, на которые обрекла тебя медицина.
Словом, я вылетел в Вену. Из Вены тут же отправился поездом в Зальцбург (Оберндорф в двадцати километрах от Зальцбурга), совершенно расквашенный лихорадкой. Но если до сих пор я отказывался от лекарств, тут стал принимать антибиотики. Иначе поездку не потянул бы, на всю консультацию мне дали три дня (это выезд из Москвы, поездка в Зальцбург экспрессом, встреча с Баумгартлом в Оберндорфе и возвращение опять-таки через Вену в Москву). Всего три дня, лопни, а уложись...
Но Баумгартл предложил провести операцию бесплатно, Москва согласилась.
За час до начала предоперационных процедур я провел сорокаминутную тренировку-разминку. Наотжимался на полу, между спинками кроватей, и выполнил кучу разных упражнений на силу и гибкость. Я прощался с тренировками. Когда смогу теперь погонять себя в работе?.. Будущее не сулило благополучия. Я вообще не верил в будущее.
Я очнулся, куда ни ткнись — боль. И терпи ее, терпи... И еще эта тревога: не предупредил об операции дочь, будет ждать...
Пришла сестра Фредерика, худая, некрасивая, но с добрыми глазами, начала массировать онемевшую руку (руку неловко положили на операционном столе). Я спросил, сколько времени.
— Час дня, — ответила Фредерика после некоторого сомнения.
Я не знаю немецкого и пользовался шпаргалкой, составленной братом. Он владеет немецким, особенно разговорным. Перед отъездом я под его диктовку и составил своего рода маленький разговорник. До сих пор разговорник меня не подводил.
— Вас привезли из операционной сорок минут назад, — понял я из объяснений Фредерики.
Имя любой сестры можно узнать по значку на халате — там имя и должность.
Рука по-прежнему почти не повиновалась, но я сказал:
— Зер гут!
Фредерика ушла. Рука затекла основательно — ее массировали, ожила только утром третьего дня.
Я попытался задремать. Не отпускали боль и мысль о дочери. Я отбросил одеяло и сверхосторожно, пробуя себя на боль, поднялся, помогая здоровой рукой. Посидел, скрючась, и после, так же скрючась, очень медленно встал. Шаркая, маленько прошел по палате, держась возможно ближе к постели. Закружилась голова — «ковырнусь» хоть не на пол. У стола я выпрямился, как позволила боль: терпеть можно, не взбесилась от движений, все тот же огонь ниже лопаток.
Я сел и, преодолевая дурноту от наркоза и других препаратов, медленно, очень медленно принялся писать...
Обернулся на шаги — Баумгартл. Он не стал ничего спрашивать, а разразился бранью и криками, включив сигнал тревоги. Есть такой в палатах. Набежали сестры и уложили меня. Доктор испытал определенное потрясение. Он пришел, дабы проверить, как я выхожу из операционной нагрузки. Я же был доволен: письмо написано. Я даже набрался наглости и попросил доктора опустить его в почтовый ящик.
Возмущаясь, доктор повторял:
— Встать сразу после такой операции! Сколько живу — не помню. Чудовищно, варварство!..
Я это понял из обрывков французских фраз. Доктор в разговорах со мной .прибегал к французскому языку.
Успокоясь, он показал мне титановые пластины, которые были прикреплены к позвоночнику и которые он снял (каждая по 25 см, с винтами — внушительная арматура).
Несмотря на все запреты, я вставал с постели и бродил именно с того дня. А письмо?.. Преодолело двусторонний цензурный путь за четырнадцать дней. Я вынул его из почтового ящика в Москве, как погодя и другие свои письма из Оберндорфа...
Каждый вечер, уже в темноте, звонили колокола. Гулом и звоном наполнялись и та часть городка, что принадлежит Австрии, и та, что уже в Баварии (ФРГ), — единые части маленького пограничного города.
Плывущие в темноте торжественно-печальные звуки, одиночество белой палаты, необъятно-смутный склон белой горы за улочками — я подходил к окну, упирался лбом в стекло и не мог сдержать стона. Ничто не удерживало меня в жизни. Все, что дорого, потеряно навсегда...
В глубинах своего сознания я не сомневался, что не оправлюсь от операции, разовьется лихорадка, как три года назад в ЦИТО, и согнет. Я уже не потяну. И не хочу тянуть...
А случилось нечто непредвиденное... для меня непредвиденное. Мало того, что я встал и написал письмо через сорок минут после более чем четырехчасовой операции. Даже московская лихорадка присмирела. Рана же стремительно затягивалась и жидкостью не исходила. Баумгартл и его коллега по операции доктор Кауцкий не без удивления повторяли:
— Заживает, как на собаке...
Бывает и так. Все наоборот вопреки расчету. И что на одиннадцатый день после операции сам понесу чемодан по вокзалам, я и в самом радужном сне не смел вообразить. А ведь понес... Жизнь как бы вставилась в меня, не спросясь.
День за днем перебирал жизнь в большом спорте. Тяготы, безумный расход себя... Чего ради?..
Сколько же зависти и недоброжелательства пережил я в те годы! И за что? Надрыв тренировок, риск поединков, любая оплошность — травма, порой гибельная, вот как эта... позвоночника. Без природного запаса прочности и желания жить уже не жил бы.
А сами выступления? Поражение или нулевая оценка на чемпионате — и уже опозорены усилия и победы всех лет. Миг поражения — и уже все-все бессмысленно и не нужно. Этот огромный воз постоянно за спиной.
И как же редко одно слово добра — не казенного, воспитанно-вежливого или формально-обязательного, а от сердца.
Я вышел из больницы на двенадцатые сутки,
В самолете я думал: отдам концы — стало совсем худо. Но дотянул. А на другой день мне пришлось несколько часов простоять в таможне и таскать чемодан. Я стоял и думал: двенадцать дней назад был сделан разрез по спине — около десяти сантиметров в глубину и до двадцати пяти по длине. Я был располосован, как селедка. А после лупили молотками по металлическим пластинам, изымая их из позвоночника, лупили четыре часа. А теперь я мотаюсь с чемоданом, боль — аж до пяток. Пройти бы контроль, и скорее домой — лечь...
Итак, более вразумительно о тренировках.
После сентября 1985 года я продолжил обычные тренировки. Я тренировался вплоть до операции, пропустив лишь январь и февраль 1986 года, — восемь недель после операции. Тренировался прилежно, однако чувствовал себя все хуже. Почему? Ведь грамотные тренировки были и остаются наиболее действенным средством восстановления подорванного болезнями и невзгодами организма. Болезнь можно пресечь лекарствами (не всегда, правда), но вернуть таблетками в мышцы сердца и телу энергию, силу, выносливость — никогда...
В чем же дело? Фрэнк Ричардс возрождает себя тренировками, а я, наоборот, от тренировки к тренировке разваливаюсь — и это при моем опыте, в том числе и возрождения себя?!..
Я оправился от последствий операции в Оберндорфе за считанные недели, но лихорадка двинула набирать обороты с новой скоростью. Она заточила меня в доме, и это в самом тяжком упадке духа, когда общение, просто пребывание на людях студили боль хоть чуть, но не разбавляли черноту боли.
Разумеется, я отдавал себе отчет в причинах болезней, но не во всей полноте — это факт.
Предшествующие годы потребовали от меня значительного напряжения. Я собрал себя, обрел устойчивость — тут потерял самого близкого человека, сокрушительное ощущение одиночества и ненужности. Чувство вины — ведь мы не прорвались к свету, долгий переход так и не вывел к успеху книг, признанию, тайне наших мечтаний... Все задвинула могильная плита. Все явилось обманом. Все шаги — бессмысленное стирание себя. Чувство вины наливало меня свинцом. Воздух всех дней мнился отравой. Нет, не жить. Слишком больно — жить.
Это ощущение ненужности жизни, фактический отказ от нее явились следствием и надрыва последних двух десятилетий: мощного расхода себя в спорте мировых рекордов, напряженной литературной работы при фактической блокаде всего, что я писал; грозной болезни конца семидесятых годов и наконец гибели Наташи и нелегкими операциями... В общем, это типичная судьба для наших поколений, ничего необычного. И даже, наверное, литературная работа « в стол» на добрый десяток лет тоже не являлась некой исключительностью, хотя сочинительство это, безусловно, из особых. Не говоря о риске хранения подобных рукописей в то время, они сами по себе являлись гнетом, не бременем, а гнетом.
Писать за счет дохода от другой своей литературной работы (статей, очерков, популярных книг) — не дай бог таких удовольствий, пиши, а после укладывайся с другой книгой, что «в стол», на эти самые деньги и на них же — с новой работой, уже только ради денег, которые снова дадут возможность продолжить главную книгу. Жизнь на удвоенных-утроенных оборотах. И часто ощущение бесполезности работы, ощущение тюремной пустоты — не с кем поделиться, пишешь в какую-то бездну, и молчи, все время молчи об этом... Не способствовало безмятежности настроения и чувство бесполезности работы, вообще всех устремлений. Кому это нужно?.. В часы упадка духа это настроение буквально брало за горло. И в самом деле, рукописи изживали себя в столе. В них — находки, страсть, краски и кровь судеб. За ними — надрыв двойной жизни, усталость, преодоление отчаяния, вера, а они, рукописи, лежат... И рост мастерства без публикаций оказывался невозможным. И годы... Я тоже старею. Правды ради, больше всего от тесноты замкнутого пространства вокруг... Пишу — и ничто не меняется в жизни. Точили мысли о том, что рукописи могут не увидеть свет, а стало быть, все тогда бесполезно: не исполнение своего назначения в жизни, а какое-то бессмысленное кривлянье и еще сверхизнурительный труд: на что, зачем, к чему?!
Книгами разговаривать с людьми... Хороши беседы...
Эта совершенная глухота, в которой живут и складываются рукописи, ни отзвука в ответ. Ты будто выброшен из жизни. Она бежит мимо. И надрыв от забот и труда. Себя нет мочи нести...
Именно эти причины лежали в основе болезней конца семидесятых годов, но я собрал себя тогда и после операции 1983 года в ЦИТО тоже собрал. Я распрямился, снова налился энергией и дерзостью. И впрямь уже близки к завершению основные из задуманных рукописей. Нет, недаром вжимал себя в формы каждого дня. И как будто не поддался, выстоял, можно снова двигать дело. Заглядывая вперед, я уже мечтал о тотальной смене тем, начал полегоньку копить материал. Я устал от тех нот, которые все время набирал, устал и исчерпал себя, все дую в одну дуду... Но я должен был их сложить. Другого пути я не признавал, другой путь означал в моем понимании бесчестие... И я уже почти сложил все ноты. Теперь мне очень хотелось освободиться от главных тем. Я служил им два десятилетия (до сих пор я не напечатал ни одну из этих работ, кроме маленькой повести «Стужа» в саратовском журнале «Волга» № 6 в 1988 году). Оставалась самая малость: соединить весь опыт и знания в последней, так сказать, генеральной работе-обобщении. Эту книгу я готовил с двадцати четырех лет. Лишь теперь я почувствовал, что готов к ней. И вдруг гибнет мой единственный и самый верный друг... потом суета второй операции... А зачем все это? Зачем, какой смысл в днях?..
Мне казалось, у меня отняли самое важное — я изуродован, лишен возможности нормального существования. Сам себе я представлялся пепелищем: ни живого ростка, ни лучика солнца. Нет, внешне я жил. Я появлялся на людях, делал какие-то рутинные дела, но сам был замкнут в себе, замкнут на то самое пепелище. Вместо безбрежной жизни — безбрежный пустырь.
Мысль о ненужности прочно обосновалась в сознании. Зачем жизнь — только горе, потери, боль...
Это отлично усвоил организм, не усвоил, а принял программой. Ведь хотим мы или нет, но любая наша мысль из сильных и страстных неизбежно переходит в наш физический строй — тонус и жизнедеятельность всех внутренних систем. А я свыкся с мыслями о ненужности жизни. Я принимал ее лишь тяготой, болью. Связи с жизнью слабели, лопались, отмирали... Могильный холм вместо родного человека — а мне все продолжать кропать «в стол», ждать очереди-соизволения на появление всякой своей новой работы — три, пять лет ждать, молиться на издательства? Да уж и книги постылы, чужды после всех молений... И этот натиск нездоровья, один за другим...
И это — жизнь?!
И все же в недрах моего «я» сохранялась какая-то привязанность к жизни. Этот крохотный, не до конца задутый огонек жизни все светил, и я делал вялые усилия сохранить его. Вот и пойми себя...
Я тренировался — это то немногое, на что я еще был способен. Прогулки и вообще какая-либо деятельность вне дома практически становились недоступными. Даже раздавленный бедой, в совершенном одиночестве я упрямо проворачивал тренировки. Может быть, главным образом потому, что это единственное из всего того, что реально, плотски связывало меня с жизнью? Скорее всего именно так... Я научился рассчитывать тренировки, имея их за плечами не одну тысячу, хирел и скучал без силы и движения. В годы невзгод я приучил себя тренироваться в любом настроении и едва ли не в любом состоянии. А теперь все знания и все тренировки оказывались бесполезными, более того, вредными. Именно после тренировок лихорадка резко обострялась. В общем, я сыпался, но это меня все меньше и меньше задевало. Порой я даже тренировался исступленно-зло, явно не по силам, до изнурений, и в самом деле, какая разница, быстрее развязка...
Те первые тренировки в перерывах между операциями лишь в насмешку можно было назвать тренировкой — крохотные отрезки времени, жиденько разбавленные подобиями вольных упражнений. Но я называл их именно тренировками. Это имело стародавний, созидательный смысл — это всегда ростки будущих мощных занятий. Недель через шесть я начал опробовать упражнения с гантелями. Все время слушал спину и пробовал, упражнение за упражнением испытывал себя, прикидывал новые возможные приемы, отказывался, когда боль от тяжестей лишала сна и покоя ночами. Во всяком случае, я должен был восстановиться: надо обслуживать себя, научиться делать все, что требует быт. А лихорадки не слабели, особенно ярясь после тренировок.
Я сознавал: такие тренировки для, так сказать, «прикладного» восстановления себя не нужны. Они отнимают у организма и без того скудный запас энергии, но это меня не вразумляло — к тому тоже были причины. И я тащился через лихорадки, задых, боли в позвоночнике, в сердце и голове...
Повернула меня к жизни... моя работа. Повернула против моей воли, вопреки ей. Перед сентябрем 1985 года я наполовину написал центральную книгу — ту самую, что готовил с 1959 года. Я взрослел, седел, а с работой над ней не расставался. После хождения по краю жизни и смерти в ЦИТО я твердо решил написать ее. Ничем другим не заниматься категорически, остаться без средств, но написать. И уж, конечно, не принимать в расчет здоровье — только писать... Там, в ЦИТО, я мучился в жару, боли и думал, вот-вот не выдержу, погибну, а главное дело так и не сделал. Шел, а не сделал...
И как только я получил возможность сесть (а сидеть на самом обычном стуле нельзя было после той первой операции шесть месяцев — только лежать или ходить, ходить весьма ограниченно, я, впрочем, этим пренебрегал, как и корсетами, — ни один не носил) — это был август того же 1983 года, я принялся за работу. Я писал и через двадцать минут ложился от боли в спине на диван, минут через пять вставал и снова писал минут двадцать и снова ложился. Через полгода боли стали отпускать и уже давали возможность писать, не отрываясь от стола часа по два, по три... Для всех это, может быть, обычная книга (она такая и есть), а для меня — смысловая. В ней я видел свое назначение.
Я писал тогда другу (10 июля 1984 года):
«...Как ужасающе быстро бежит время. Я очень много потерял его в спорте, потом в болезнях и осознании своего места в жизни...
По-прежнему к моему позвоночнику прикреплены металлические пластины, но от второй операции, по словам врачей нужной, я пока отказываюсь... Это слишком серьезное испытание. Я довольно долго был слишком близок к небу, а если быть точнее — к земле. Выход из мучительной слабости, болей и лихорадки был жестоким, он потребовал от меня беспощадности к себе...
Теперь я очень силен. Я никогда не был так силен и могуч! И я хочу нести это в себе всегда. Это дает радость для жизни и каждой новой страницы той главной книги, о которой я мечтал и мечтаю.
Что до тренировок, я тренируюсь каждый день. Один день — тренировка на два часа, другой — на сорок минут, это сброс нагрузки. Я бы тренировался больше, но я подчинил интересы тренировки интересам литературы. Иначе я устаю, и это сказывается на рукописи.
Металлические пластины не позволяют поднимать больше 30 килограммов. Поэтому в тяжестях я ограничен и работаю на каждую руку поочередно. Набором упражнений я добился восстановления силы рук и плеч. Мой собственный вес около 100 килограммов.
Но главное в тренировке — это не сила мышц, а укрепление сердечно-сосудистой системы. Поэтому я подключаю много упражнений на выносливость, часть из них делаю тепло одетым — это вызывает обильный пот. Велосипед из-за пластин в спине теперь мне недоступен. К тому же любое падение — это или поломка, или отрыв пластины, а значит, верная операция. Но с моей точки зрения, лучше бега для укрепления сердца ничего нет, совсем не важен долгий бег. Я считаю бег обязательным до самых преклонных лет...
Я не мечтаю о долгих годах жизни. На сей счет я не обольщаюсь. Слишком много лиха я хлебнул в профессиональном спорте, еще больше — в последние годы. Но прожить свои годы без болезней и слабостей — это мне удастся. Мне по душе ощущать себя могучим — от жизни в таком состоянии я не откажусь, а спортивный труд тут главное.
Я седею, глубже и чаще морщины, но я очень крепок физически. В известном смысле я крепче, чем в самые «рекордные» годы. Я закален опытом, знанием и знаю цену упорству, освещенному разумом. Смерть не властна надо мной. Она придет лишь тогда, когда я позову ее, ни на день раньше...»
К сентябрю 1985 года я пребывал на середине пути, рукопись уже внушительной стопкой возвышалась на столе, и вдруг катастрофа, за ней — лихорадка. Я скрепил себя приказом закончить работу, уже не веря, что оправлюсь от удара (да и сколько их можно принимать), а впереди еще изрядная проба на живучесть — вторая операция. И я сел за машинку. Я писал в чаду и ознобе лихорадки, не прекращая и тренировок до января 1986 года. В январе я оказался в Оберндорфе. После второй операции лихорадка не просто возобновилась, она обострилась до чрезвычайности, но я продолжал тренироваться.
Я непременно должен был закончить эту книгу — свою главную, в ней смысл и оправдание моей жизни. И я тронулся в путь — день за днем белые листы, выстроченные машинкой. Успеть, пока еще есть силы, пока живу, жив...
Оставались заключительные главы, к счастью, прописанные вчерне, когда я еще был здоров, Я комкал окончание рукописи — хоть как-то привести к завершению, обогнать болезнь, успеть...
Неотвязно мучила мысль, что умру, не завершив работу. Я очень торопился, многое сводил в рукопись схематично, но ни энергией, ни запасом времени, следовательно, запасом жизни, не располагал. Надо было принимать условия игры.
Я ждал, слабость вот-вот сломает меня и лихорадка пресечется обрывом жизни. Я не верил в ее прочность. Я писал до семи часов в сутки. Я ложился, и не раз, но не всегда из-за позвоночника, слабость, головная боль — их надо было унять...
Удивительный феномен — любимая работа или творчество. Работа, тем более целиком владеющая воображением и помыслами, оказывается сильнее своего создателя, даже выше настроений, которые владеют им. На часы творческого поиска и решения задач (правка, определение лучшего художественного решения, сведение результатов в печатные страницы) я отключался от настоящего, тех самых упорных мыслей о горе и своей ненужности...
Нет, краешком сознания я видел себя настоящего, но видел как бы отстраненно, без спазм горя. Я складывал рукопись, решал задачи мысли, образов, действия... Закончив работу, я зачехлял машинку, отодвигал в глубь стола и с жадностью принимался просматривать новые страницы — каковы, как удались? Наконец, я скреплял страницы, ронял голову на руки. И так и сидел, окаменев, не имея ни сил, ни желания двигаться. Меня снова ждала жизнь — боли, горе, бесконечный мысленный перечет ошибок, которые я допустил в жизни и которые столь губительно ударили. Мертвыми ногами я поднимал себя и принимался за мелочи бытовых забот...