На следующий день К. приехал в Нью-Йорк и поместил слепого в клинику д-ра Костровиго. И два дня спустя доктор произвел операцию, — пересадил на правый глаз Пэддикора новую роговую оболочку.
В клинике, где оперировали Кларенса, на каждом этаже ощупью бродили люди с черными повязками на глазах. Пэддикор лежал в постели, — его правый глаз был забинтован, а веко левого было закрыто. Но когда он услышал голос своего друга К., лицо его просветлело, он протянул нам руки и заговорил каким-то ребячьим, ломающимся голосом, — да и во всей его внешности было что-то очень юное. В тридцать лет он оставался типичным американским «кидом».
Он сказал, что написал жене письмо, и что доктор Костровиго — удивительный человек, возвращающий зрение девяносто процентам оперируемых.
— Мне очень хорошо в клинике, — продолжал говорить Кларенс, и это — очень приятная комната…
Я украдкой оглянул эту приятную комнату и две другие кровати, стоявшие рядом. На одной лежал человек, которого совсем недавно оперировали. Оба его глаза были забинтованы. Время от времени он стонал, и молодая женщина, сидевшая у постели, не выпускала руки больного. На другой кровати был человек, ослепший, видимо, совсем недавно. Он еще не научился обходиться без посторонней помощи, и его кормила с ложечки сестра.
Но Кларенс всего этого не видел, он жил своей внутренней жизнью, своими мыслями и надеждами, он думал только о том дне, когда доктор снимет с его глаз черную повязку. Неужели он снова увидит свет, и лица жены и детей?
— Подумайте, говорил он, — ведь я не знаю, как они выглядят, никогда их не видел. Они появились в моей жизни после того, как я потерял зрение… Жена боится. Она говорит, что может не понравиться мне своей внешностью, но все уверяют, что она — молодая и красивая. У нее зеленые глаза и светлые волосы.
И он протянул карточку молодой и, действительно, прелестной женщины, которая ждала его в Орегоне.
— У вас очень красивая жена, Кларенс, и она не должна бояться. Зрячий человек не мог бы выбрать более красивой жены.
Он ничего не сказал, и на его ребячьем лице появилась застенчивая улыбка. Никогда в жизни я не видел более счастливого человека.
Много месяцев спустя я узнал, что он вернулся в Орегон.
Операция не удалась. Роговая оболочка не срослась с поверхностью глаза.
Кларенс Пэддикор никогда не увидит, как выглядят его жена и дети.
Ма-а-ми!
Лето в Нью-Йорке приходит сразу, без предупреждения, — раскаленные тротуары, духота аравийской пустыни и влажный пар, через который смотрит тусклое, пыльное солнце. В эти дни лучше всего наглухо закрыть окна, опустить шторы и лежать под вентилятором.
Человек, страдающий от жажды, всегда думает о воде; в такие жаркие дни почему то думаешь о том, что где-то, на океане, дует холодный ветер и прибой с ревом разбивается о скалы. Если броситься, зажмурившись, в воду, — мгновенно захватит дыханье и в тело вонзятся мириады острых иголок. Отплыть от берега саженками, затем перевернуться на спину и долго так лежать, покачиваясь на волнах и чувствуя, как быстро стынет кровь и холодеет все тело.
Назойливо и монотонно гудит вентилятор. Горячий воздух никакого облегчения не приносит… Да, удивительное это чувство — покачиваться на волнах и думать, что сегодня в Нью-Йорке девяносто шесть градусов жары, и какая влажность! Очень жаль людей, оставшихся в городе. К чувству сострадания невольно примешивается легкое сознание своего превосходства, — на океане, все-таки, лучше. На мгновенье сознанье возвращается: я не на океане, а в нью-йоркской душной квартире и вместо солнечного морского ветра в лицо бьет горячий воздух вёнтилятора, и эта проклятая, невыносимая влажность, от которой все липнет к телу и на лбу выступает испарина. Может быть, лучше открыть окна и устроить сквозняк? Рама окна поднимается. Чувство такое, словно поднята заслонка печи, и оттуда в лицо пышет жаром. Теперь перед моими глазами, вместо желтого песка и солнечных бликов на воде, голый фасад дома-коробки и длинный ряд открытых окон, и в окнах этих тени замученных жарой людей. Они лежат на диванах и кроватях, подвинутых к окнам, бесстыдно выставляя свою наготу, голые мужские торсы и женские бюстгальтеры, и я знаю, что эти люди тоже доведены жарой, влагой и бессонницей до полного притупления всех человеческих чувств и до состояния безвольных оцепеневших сомнамбул. Я знаю их всех, — и старичка, по утрам усердно читающего «Нью-Йорк Таймз», и молодую чету с ребенком, — вечная стирка, пеленки, развешанные на кухне под потолком. По вечерам, вернувшийся с работы муж помогает жене мыть посуду. В соседней с ними квартире живут две миловидные девушки, которых целый день нет дома. Должно быть, служат где-нибудь моделями, продавщицами, или стучат на машинках. Возвращаются вечером, долго принимают душ, — в матовом окне ванной комнаты движутся неясные тени, и хотя по существу ничего не видно, становится неловко смотреть, словно совершаешь нехороший поступок. Потом девушки появляются в легких халатах, в комнате у них слышно радио и весь вечер они что-то делают — стирают чулки, чтобы иметь на утро свежую пару, заняты маникюром, пишут письма, — никогда ни минуты не сидят без дела.
Дальше идет балкончик квартиры, в которой живет знакомая русская музыкантша. На балконе устроен сад, в зеленых ящиках цветет герань, петунии и настурции, — по городскому чахлые и хилые: должно быть цветам мешает дым и сажа из труб. По утрам дама старательно поливает свои владения из тонкой лейки и не видит, как струйки воды текут по фасаду дома и попадают в окна этажом ниже… Почему-то, при виде этой дамы я вспоминаю отрывок старой песенки, которую пели когда-то не то в «Летучей мыши», не то в «Кривом зеркале»:
Есть еще окна, но уже под косым углом, и что в них происходит из моей квартиры не видно, а жаль — в летние ночи, когда горят лампы под абажурами и детали выступают особенно выпукло, можно увидеть вещи необычные.
В одну такую душную, летнюю ночь я впервые услышал печальный, тоскующий крик:
— Ма-а-ми!
Голос был детский, голос ребенка, которого оставили дома одного, и который томился и звал свою мать, Выло в нем столько заброшенности, одиночества и печали, что невольно хотелось откликнуться.
— Маами! Маами!
На следующий вечер, такой же жаркий и мучительный, крик повторился. Я выглянул в окно. В низком облачном небе стояло багровое зарево, отсвет бесчисленных огней города. Где-то на горизонте, по ту сторону Гудзона, начиналась гроза, полыхали зарницы, но грома еще не было слышно. И этот голос брошенного ребенка давил так же, как приближавшаяся гроза и ночная духота. Нет ничего страшнее одиночества в громадном, равнодушном городе. В каждом окне свет, люди живут своей привычной, размеренной жизнью, едят, пьют, отдыхают, любят, — только это маленькое, брошенное существо не может примириться со своим одиночеством и зовет спою ушедшую «мами».
Постепенно детский голос начал преследовать нас по ночам, как какой-то ужасающий кошмар. С вечера мы начинали прислушиваться: будет ли звать? Когда мать оставалась дома, мы ничего не слышали, все было хорошо. Но это были редкие, счастливые дни.
Первый, отчаянный вопль раздавался в сумерки, вскоре после того, как голуби, повозившись, устраивались на ночевку под крышей соседнего дома. Должно быть, мать только что вышла, закрыла за собой дверь, и ребенок кричал ей вслед, повторяя одно и то же слово, в котором было все: и ласка, и укор, и мольба, и страх одиночества. В такие вечера хотелось самому завыть от тоски, закрыть окна, заткнуть уши, сделать что-то, — только бы не слышать этого голоса.
В сентябре жара спала, вдруг исчезла влажность. Воздух стал сухим, небо прозрачным и синим, — таким, как его изображают на дешевых открытках с видами Флориды. Прошло лето, началась прохлада. Окна закрыли.
Больше мы не слышали «Маами» и быстро забыли о ребенке.
Снова было лето, и крик повторился. Сначала это было даже приятно, крик прозвучал, как привет от невидимого, но знакомого уже существа. Слава Богу, — значит ничто не изменилось. Ребенок все там же, напротив. Постепенно этот крик стал частью нишей жизни, как-то незаметно вошел в нее, превратился в тему для бесконечных вечерних разговоров. Мы старались вообразить, как выглядит ребенок. Конечно, это девочка. Как жаль, что нельзя узнать ее имя.
Прошел еще год, и еще, и ребенок все кричал, всегда одним и тем же тоскующим голосом и всегда одно и то же слово… И мы немного удивились:
— Сколько же ей теперь лет? Ведь она кричит свое «маами» из года в год… Собственно говоря, девочка за это время успела вырасти и превратилась, верно, в порядочную дылду. Вероятно, ей уже лет десять, если не больше. А она все еще кличет мамку! Бог знает, что за распущенность!
Теперь я уже ненавидел эту девченку, которой давно следовало бы понять, что мать не может ее вечно сторожить, что ей нужно уходить на работу. Играла бы в куклы, или легла спать, что ли… И, однажды, после очередного крика, я высунулся в окно и сам, подражая девочке, ответил протяжным, насмешливым голосом:
— «Мааами!»
Наступила тишина. Мой крик был услышан. Пристыженная дылда замолчала. И вдруг, с удвоенной энергией, она завопила свое невозможное «Маами!» Я не выдержал и с горечью побежденного, захлопнул окно.
Жена перестала смеяться, задумалась и сказала:
— А знаешь, ведь во всем этом есть что-то странное и даже необъяснимое. Она столько лет жалуется, зовет мать. Конечно, выросла. Но ум у нее остался такой же, каким был пять лет назад. Ведь это ненормально, и ребенок, верно, ненормальный. Может быть, это больной ребенок, какой-нибудь кретин, несчастное, беспомощное существо… И отца у нее, конечно, нет, а мать бьется, работает по ночам, — сколько нужно на одних только врачей, и на лекарства!
Как же я не подумал об этом? Это было единственное возможное объяснение, — такое простое, бесспорное и человеческое. И снова на нас нахлынула волна жалости: бедное, несчастное существо, не знающее ничего, кроме этого единственного, трогательного слова, вкладывающее в него все свои чувства, все свои потребности… Теперь мы страдали по настоящему и думали, как бы помочь. Может быть, можно что-нибудь сделать? Порекомендовать хорошего врача? Или послать игрушки, сласти фрукты? Все это было как-то неудобно, — в конце концов, у больного ребенка есть мать, и она, конечно, делает все, что нужно.
Но как страдали мы от каждого крика! Очень редко случались дни спокойные, когда больной совсем не было слышно, но были дни другие, — вопли «ма-ами» следовали один за другим, терзали нас, не давали покоя.
— Должно быть сегодня припадок… Уж очень часто. Нет, положительно нужно им помочь.
И мы решились. В этом самом доме, как я уже сказал живет наша знакомая русская музыкантша. Лучше всего зайти к ней и расспросить. Она, конечно, знает, что происходит и сможет познакомить нас с матерью больной.
Час спусти мы вошли в дом, где жила русская дама, и поднялись к ней в квартиру.
Нас встретили приветливо: как хорошо, что зашли, можно будет выпить чаю и посидеть на бал- коне, там как раз распустился душистый горошек и есть какое-то дуновение ветерка… Нам было не до чаю. Мы волновались и переживали. Так, верно, чувствовала себя мисс Евангелина Бут в тот день, когда решила основать Армию Спасения. И мы сказали, что в этом доме уже много лет разыгрывается какая-то драма, есть тяжело больной ребенок, кажется слабоумный, и мы хотели бы помочь, но так, чтобы никто не знал, и чтобы мать не обиделась. Ребенок, который всегда повторяет одно и то же слово «Маами!»
Музыкантша пристально смотрела на нас. Лицо ее постепенно менялось, глаза расширялись и стали какими-то неподвижными.
— Больной ребенок? — переспросила она. — Который зовет свою мами уже много лет? Сейчас я покажу вам его…
Это было неожиданно и ужасно. Значит, сами того не подозревая, мы попали в квартиру больной, нарушили тайну, грубо вторглись в чужую жизнь.
Дама подошла к дверям в столовую и широко распахнула их. Комната была пуста. Только в углу, у окна, сидел в клетке нахохлившийся зеленый попугай, чистивший клювом свои перышки. Увидев нас он встрепенулся, раскрыл рот и громко, протяжно и печально закричал:
— Мааами!
Сон Дины
Утром я видел в «Дэйли Ньюз» фотографию: девочка плачет, обнимая моего друга, доктора В. С. Вайнберга. Под фотографией подпись: «Пятнадцатилетняя беженка из Европы находит новую семью в Америке». А вечером эта пятнадцатилетняя беженка Дина сидела у нас в квартире на диване, смотрела на новый для нее мир сияющими от счастья глазами и, время от времени, словно проверяя себя, спрашивала:
— Неужели я в Америке? Разве это — не сон?
Это не был сон, но вся история сильно напоминала сказку — с очень страшным началом и очень счастливым концом… Дине было восемь лет, когда в город ворвались немцы. Отца и мать убили на ее глазах, и я не решился спросить, как удалось спастись девочке. Кажется, был дан приказ детей не убивать, — дети были нужны немцам в качестве «рабочей силы». Вместе с другими сиротами Дину отправили в Германию и поставили работать на амуниционный завод, где выделывались гранаты. Нужно хорошо запомнить: этой «работнице», которая начиняла гранаты, было всего восемь лет.
Работа начиналась рано утром и кончалась поздно вечером, — двенадцать часов непрерывного, тяжелого труда. Кормили их так: чашка супа утром и чашка супа вечером, и один хлеб в неделю на ребенка.
— Я разрезала этот хлеб на семь тоненьких ломтей, — рассказывает Дина, — и сама себе говорила: «Этот ломоть на понедельник, этот на вторник, этот на среду…». Я была очень маленькая и очень голодная и иногда трудно было удержаться, — я отщипывала крошечный кусочек от порции следующего дня, потом еще кусочек, пока не съедала весь ломоть. Это означало, что один или два дня в неделю я буду совсем без хлеба. Когда начинались налеты и ревели сирены, немцы спускались в убежище, а дети разбегались по городу и, во время бомбардировок, под огнем, рыскали по домам: может быть, найдется что-нибудь съедобное, — сырая картофелина или миска капусты?
Немцы считали детей очень искусными работниками. Но иногда искусство не помогало: раздавался взрыв, и из мастерской выносили растерзанные тела. Наступил черед и Дины. Ее граната взорвалась очень удачно, не убила, а только изуродовала ей ногу. Зато потом можно было долго лежать в госпитале. Там было, все-таки, лучше, чем на фабрике.
Когда город освободили англичане, Дина весила семьдесят фунтов и не могла стоять на ногах. Ее начали лечить и кормить, поместили в санаторию. Силы постепенно возвращались. После того, как больные поправились, англичане мудро решили отправить детей в Польшу, туда, где были зарыты тела их родителей. Конечно, дети не согласились. Англичане сказали, что их повезут в Италию, в Дом Отдыха, — будет великолепно, много солнца, много еды… Дети с радостью сели на пароход. Повезли их не в Италию, а в Польшу. В эпоху Бевина понятия о чести и английском джентльменстве несколько изменились.
В Цоппоте не осталось ни евреев, ни еврейских организаций. Девочку пришлось поместить в католический монастырь, где надо было посещать богослужения. Маленькой Дине казалось, что она совершает грех, отрекается от своего Бога. Иногда ее с подругами водили обедать в какую-то столовую. В этой столовой детям сказали, что их скоро разлучат и разошлют по разным местам. У Дины была подруга, с которой она не хотела расставаться. Девочка вышла в коридор и начала плакать.
Кто-то положил ей руку на плечо и спросил:
— Чего ты плачешь?
Она подняла голову. Перед ней стоял молодой американский матрос. Дина продолжала всхлипывать, молчала, и матрос повторил:
— Чего ты плачешь?
Тогда она начала плакать еще больше и сказала, что у нее на свете никого нет, что она не желает жить в католическом монастыре и не хочет расстаться с подругой. Матрос сказал:
— Пойдем со мной. Я постараюсь устроить тебя в еврейский Детский Дом.
Она не хотела пойти за незнакомым человеком. Он сказал, что его зовут Сол Чикмэн, что он еврей из Нью-Йорка, — там у него живут отец, мать и сестренка, года на два старше Дины. Матрос накормил девочку, потом пошел со своим капитаном в монастырь и добился, чтобы девочку отправили в еврейский приют, в какой-то другой город.
Пароход должен был уйти вечером. Оставалось очень мало времени. Сол сунул в руку Дины бумажку с нью-йоркским адресом и на прощанье сказал:
— Напиши письмо моей маме… Она хорошая еврейская мама и она пришлет тебе что-нибудь, — может быть, платье, или сладкого. Обязательно напиши и скажи, что ты меня видела.
Миссис Фрида Чикмэн живет в Нью-Йорке на Ист Сайде, на улице, населенной еврейской беднотой. Ряды скучных коричневых домов с лесенками, на которых в летние вечера сидят люди без пиджаков и женщины в застиранных ситцевых платьях. Посреди улицы детвора играет в бейсболл, из окон завывают радио-аппараты. На этой улице живут бедные, но хорошие и приличные люди. Мистер Чикмэн имеет небольшой магазин, — он торгует старой мебелью. На дела пожаловаться нельзя, Рокфеллером он не станет, но на жизнь зарабатывает. Дочь Ренэ — самая красивая девушка на всей улице. На нее уже начинают заглядываться будущие бейсболлисты, и она ходит в школу, а летом, во время каникул, чтобы заработать несколько долларов, служит машинисткой в конторе. Сол плавает где-то в Европе, — он моряк торгового флота. Когда мама думает о Соле, ей всегда хочется плакать: такой хороший мальчик и должен плавать на пароходах! Чикмэны всегда мечтали вывести своих детей в люди. Слава Богу, дети хорошие, — краснеть за них не приходится.
Когда почтальон подал миссис Чикмэн письмо с польскими марками, она обрадовалась: наверно, письмо от Сола. Потом радость сменилась тревогой,'— письмо было написано по-польски, незнакомой рукой. Не случилось ли, не дай Бог, чего-нибудь с ее мальчиком? К счастью, соседка знает польский язык, — она приехала в Америку из Лодзи. Соседка перевела: какая-то еврейская сиротка видела Сола, и он дал ей нью-йоркский адрес. Девочка писала, что у нее в мире никого нет, — может быть, она может писать миссис Чикмэн и называть ее мамой?
Миссис Чикмэн заплакала, потом заплакала женщина, переводившая ей письмо.
Конечно, Дина может называть ее мамой… Но как помочь бедной девочке?
В. С. Вайнберг узнал об этой истории случайно — миссис Чикмэн зашла к нему поговорить о какой-то своей одесской родственнице. И, заодно, рассказала ему о девочке, которая пишет нежные письма, называет ее мамой, и которой она посылает пакеты.
— Доктор, — нерешительно спросила миссис Чикмэн, — может быть, эту девочку можно сюда выписать?
Доктор показал на груды писем, которые Одесское Землячество получает из Европы с просьбами о помощи. Каждый из этих людей мечтает приехать в Америку и просит прислать ему аффидэйвит. Откуда добыть все эти аффидэйвиты? И потом, — так трудно получить визу, в особенности для сиротки, не имеющей в Америке родственников!
Вечером В. С. Вайнберг рассказал жене о визите миссис Чикмэн, и о страшной судьбе Дины. Жена посмотрела на мужа и сказала:
— Почему же мы не можем ее выписать?
Это было так логично и так просто, что доктор сразу согласился. Но осуществить решение оказалось делом нелегким. Пришлось начать долгие хлопоты, дождаться получения квотной визы. Девочка тем временем была отправлена с группой детей из Польши во Францию, а из Франции организация ортодоксальных евреев собиралась переотправить юных иммигрантов в Палестину.
Конечно, Дина хотела ехать в Америку, где у нее есть добрая мама и появились дядя и тетя Вайнберги. В приюте негодовали:
— Твое место в Палестине!
И другие дети, мечтавшие о подвигах и славе, уже видевшие себя солдатами Хаганы, дразнили Дину:
— Американише лэди!
Пока писали письма, пока бумаги путешествовали из одного департамента в другой, прошло не мало времени. Американише лэди исполнилось пятнадцать лет, когда, наконец, ей сказали, что она может ехать в Америку.
— Неужели я в Нью-Йорке?
Она в Нью-Йорке, в крошечной квартирке на Девятой улице. Три комнаты. В первой, на диване, спит Дина с ее новой сестрой Ренэ. Во второй спят мистер и миссис Чикмэны. В третьей помещается Сол, — он уже не плавает по морям и нашел себе постоянное место в Нью-Йорке. Мистер Чикмэн сказал жене:
— Ну, что же, — немного потеснимся. Она — хорошая девочка!
Дину одели. У нее есть новое платье и модное зеленое манто, — точно такое, как у Ренэ. Ей уже показали Таймс Сквер, она изведала радость «айскрим сода» в угловой аптеке. Начала ходить в школу.
Дина очень счастлива.
Постепенно она превращается в стройную красивую девушку. Иногда по ночам ей снится чудесный сон, — она едет в Америку, к новой маме, миссис Фриде Чикмэн. И Дина просыпается в слезах радости.
Исчезновение капитана Кларка
Капитан Кларк жил в одном с нами доме и, помнится, с первого знакомства меня разочаровал: по всем литературным традициям морской волк должен быть коренастым, широкоплечим человеком с обветренным лицом, ходить в развалку и отпускать крепкие словечки. Ничего этого у капитана не было, — он производил впечатление среднего американца, при встрече с которым не сразу можно догадаться об его профессии. С одинаковым успехом он мог быть адвокатом, продавцом автомобилей Форда или изготовлять сандвичи в угловом «дрог-сторе».
Одна черта его характера меня все же поразила. Вместо обычной американской приветливости, разговорчивости и любопытства к новым людям, был он довольно скрытен и молчалив, никем и ничем особенно не интересовался и вообще старался не вмешиваться в чужие дела. И о себе капитан не любил рассказывать. Только после нескольких лет знакомства, да и то совершенно случайно, я узнал, что во время войны он ходил с конвоями в Мурманск и дважды немецкие самолеты топили его судно. Это рассказала мне его жена Маргерет, милейшая женщина и кроткое существо, ходившая по воскресеньям в пресвитерианскую церковь и певшая там в хоре.
Настоящей дружбы между нами не было, — прежде всего из-за неразговорчивости и нелюдимости капитана и, кроме того, приезжал он домой не часто, на короткие сроки, а больше бывал в плаваниях, которые продолжались иногда месяцами. Но Маргерет заходила к нам по вечерам поболтать, и от нее мы знали, что Кларк — она всегда называла его по фамилии — сейчас в Японии или Северной Африке, и что она ждет его через пять-шесть недель. Никогда она не жаловалась на одиночество, но нам казалось, что вся жизнь этой женщины проходит в ожидании. И, наконец, наступал день, когда вдруг раздавался телефонный звонок и происходил очень короткий разговор:
— Как поживаешь, Маргерет?
— Отлично. Как ты, Кларк? Когда пришел пароход?