Напоминая в первом катрене имена четырех великих сонетистов прошлого, которые он тоже заимствует из перечня, даваемого Вордсвортом (опускает Тассо, Спенсера и Мильтона), Пушкин в последующих десяти строках подчеркивает, что эта форма «пленяет» поэтов «и в наши дни». Его избрал своим «орудием» Вордсворт, некоторые стороны и мотивы творчества которого (прелесть сельской жизни «вдали от суетного света», поэтизация простого, немудреного быта простых, обыкновенных людей, соответствующая этому «благородная простота» средств поэтического выражения, исключительно тонкое чувство природы) оказались весьма созвучны в эту пору Пушкину. «В размер его стесненный свои мечты мгновенно заключал» поэт-импровизатор Мицкевич. Наконец, пионером русского сонета явился Дельвиг (опыты в этой области зачинателей новой русской литературы — Тредиаковского, Сумарокова, Державина — были малозначительны и традиции не создали). Таким образом, Пушкиным демонстрируется не только «высокая» родословная сонета, но и намечаются, поскольку, в отличие от Вордсворта, называемые имена приводятся в основном в хронологическом порядке, главные вехи истории его развития сперва за рубежом от XIII до XVI и в начале XIX века (XVII и XVIII века сознательно опущены) и затем в русской литературе.
В то же время, если вглядеться в данный Пушкиным перечень, замечаешь, что большинство входящих в него имен принадлежит писателям с весьма нелегкой личной и литературной судьбой. Камоэнса, признанного впоследствии величайшим национальным португальским поэтом, полная злоключений и бед судьба которого была широко известна, Пушкин еще в своем лицейском послании «К другу стихотворцу» берет в качестве типичного примера писателей, жизнь которых «ряд горестей, гремяща слава — сон»: «Камоэнс с нищими постелю разделяет» (в подстрочном примечании поясняется: «Автор Лузиады умер в Гофшпитале, питаясь милостынею», I, 341). Творчество Шекспира обрело не ту «гремящу славу», которая лишь «сон», а действительное и заслуженное мировое признание только почти два века спустя после его смерти. Сходна была и литературная судьба Данте, личная жизнь которого сложилась в своем роде не менее трагично, чем у Камоэнса.
В этой связи, пожалуй, особенно знаменательно, что именем Данте сонет Пушкина и открывается (у Вордсворта Данте — на пятом месте). Здесь, конечно, играли роль и соображения хронологического порядка, но они не могли быть единственно определяющими. Так, по дальнейшему ходу стихотворения Пушкин помещает Шекспира раньше его старшего современника Камоэнса. Поскольку сонеты Данте отнюдь не являлись главным в его творчестве, было бы естественнее начать пушкинский ряд также не с него, а с его младшего современника, Петрарки. Не менее выразителен и тот эпитет — первое слово стихотворения, — который придан Данте: «
Пушкин был знаком с «Божественной комедией» Данте (в подлиннике и во французских переводах) уже с начала 20-х годов. Поэт намечал было предпослать эпиграф из «Ада» некоторым главам «Евгения Онегина». В первых главах романа имеются цитаты и реминисценции из того же «Ада», данные, однако, в полупародийном, порой фривольном преломлении. Это не мешало Пушкину отдавать себе полный отчет в мощи гения Данте, в котором великий художник сочетался с великим гражданином и патриотом, страстным политическим борцом, создателем произведения, насыщенного громадными национально-государственными, философскими, этическими проблемами, связанными с коренными интересами жизни народа. Противопоставляя высокий гражданский настрой автора «Божественной комедии», которого он настойчиво ставил в один ряд с Мильтоном, салонным французским писателям XVII–XVIII веков и, несомненно, имея в виду и русских писателей школы Карамзина, Пушкин в 1825 году энергично подчеркивал: «Мильтон и Данте писали не для
Но и независимо от всего этого, есть основания полагать, что именно форма сонета явилась в данном случае наиболее художественно соответствующей пушкинскому замыслу. Отрицательное отношение к сонету, с которым мы столкнулись в критическом наброске 1825 года, объяснялось главным образом тем, что как раз в это время автор «Бориса Годунова» особенно резко восставал против заранее предписываемых поэту рецептов — «правил» — классицизма, стеснявших непосредственность его творчества. Высмеивая утверждение Буало в «коране» классицизма, знаменитом стихотворном трактате «Искусство поэзии», что сонет «без недостатков», то есть написанный в соответствии с требующей неукоснительного соблюдения строго установленных правил формой, стоит целой большой поэмы, Пушкин иронически замечал: «„Un sonnet sans défaut vaut seul un long роème“. Хорошая эпиграмма лучше плохой трагедии
Ничего от «игры» нет в сонете «Поэту». Теме поэта, принимающего на себя суровую схиму, готового, несмотря на равнодушие и насмешки черни, к одинокому свершению великого творческого подвига, гармонически соответствовала строгая, требующая добровольно взятого на себя самоограничения форма сонета, сама «стесненность» которой является как бы той, говоря словами Данте, «уздой искусства», которая необходима художнику. Эта сплавленность, слитность в данном стихотворении Пушкина «идеи» и «формы» так органична, что, читая его, как-то даже и не обращаешь особого внимания на то, что это — сонет, и вместе с тем не представляешь себе, чтобы в какой-либо другой форме «идея» могла быть выдержана с такой силой и полнотой. Строя свое стихотворение по основным законам сонета, Пушкин, наряду с этим, допускает некоторые отступления от сложившейся традиции (в своем первом сонете он ей в точности следовал): слагает его не пяти-, а шестистопным ямбом, разнообразит схему рифмовки (в первом катрене — перекрестные рифмы, во втором — опоясывающие). Несмотря на особую значительность содержания, и этот сонет Пушкина написан с исключительной простотой: такое же, как и в первом сонете, отсутствие условных украшений стихотворства, лексика, как правило, не отличающаяся от обычной речи, почти разговорный синтаксис. Только в самом конце (в двух последних строках), как высокий заключительный аккорд, появляются парафразы: огонь на алтаре, треножник, — продолжающие аналогичный стилистический ряд предшествующего пушкинского цикла стихов о поэте. Однако тут же рядом с ними находится такое «низкое» слово, как «плюет», — резкий, можно сказать, «кричащий» стилистический контраст, которого, как полностью отвечающего творческому замыслу, Пушкин намеренно добивался (сперва было мягче: «дует на алтарь»). В то же время, при стилистической простоте, замедленно-величавом, эпически спокойном течении шестистопного ямба, в этих четырнадцати строках столько внутреннего драматизма, мощи духовной и жара душевного, горького, глубоко выстраданного чувства, умеряемого и побеждаемого мыслью и волей поэта, наконец, такое совершенство наружной отделки, чеканность внешней формы (как художественно выразителен хотя бы ряд подобозвучащих односложных слов с глубоким полноударным
7
Не требующий наград за свой творческий подвиг, одну награду, столь для него желанную, Пушкин в том же 1830 году, когда им был написан сонет «Поэту», словно бы получил. Казалось, перед ним открылась возможность столь давно чаемого им личного счастья. Его внезапный и поспешный отъезд в Москву, всполошивший было царя и Бенкендорфа, обернулся для него самым благоприятным образом. Когда он уже совсем потерял надежду на брак с Гончаровой, его предложение было неожиданно принято, однако при двух непременных условиях: уточнения его материальных средств и возможностей и, главное, выяснения его политической лояльности — доказательств, что он не находится «на дурном счету у государя». Поэт вынужден был еще раз обратиться с пространным письмом к Бенкендорфу, в котором прямо заявлял, что его счастье зависит «от одного благосклонного слова» царя. Одновременно подчеркивая, что источником его материального существования является литературный заработок, он возобновлял просьбу о разрешении издать «Бориса Годунова» в том виде, как он есть. Привожу полностью это место письма, являющееся, при всем его естественно почтительном тоне, замечательным образцом той свободы и независимости, которые Пушкин в стихотворении «Поэту» объявлял необходимым условием своего творческого труда.
«Прошу еще об одной милости: в 1826 году я привез в Москву написанную в ссылке трагедию о Годунове. Я послал ее в том виде, как она была, на Ваше рассмотрение только для того, чтобы оправдать себя. Государь, соблаговолив прочесть ее, сделал мне несколько замечаний о местах слишком вольных, и я должен признать, что его величество был как нельзя более прав. Его внимание привлекли также два или три места, потому что они, казалось, являлись намеками на события, в то время еще недавние; перечитывая теперь эти места, я сомневаюсь, чтобы их можно было бы истолковать в таком смысле. Все смуты похожи одна на другую. Драматический писатель не может нести ответственности за слова, которые он влагает в уста исторических личностей. Он должен заставить их говорить в соответствии с установленным их характером. Поэтому надлежит обращать внимание лишь
Обращение Пушкина было встречено весьма благосклонно. К этому времени стало совершенно очевидно, что намерение «приручить» его перо не удалось. Поэт, при всей его признательности Николаю, не клонил гордой головы перед кумиром самодержавия, шел своей свободной дорогой. Женитьба Пушкина на прославленной светской красавице показалась весьма подходящим средством «приручить» если не перо, то по крайней мере самого, не перестававшего вызывать подозрения, поэта, сделать его более благонамеренным и благонадежным. Это недвусмысленно прозвучало в ответе Бенкендорфа, данном им от имени царя и от себя лично: «Я имел счастье представить государю письмо от 16-го сего месяца, которое Вам угодно было написать мне, — пишет Бенкендорф. — Его императорское величество с благосклонным удовлетворением принял известие о предстоящей Вашей женитьбе и при этом изволил выразить надежду, что Вы хорошо испытали себя, перед тем как предпринять этот шаг, и в своем сердце и характере нашли качества, необходимые для того, чтобы составить счастье женщины, особенно женщины столь достойной и привлекательной, как м-ль Гончарова». Рядясь в овечью шкуру, не останавливаясь перед явной неправдой, в подобном же «отеческом» тоне пишет Бенкендорф и от себя: «Что же касается Вашего личного положения, в которое Вы поставлены правительством, я могу лишь повторить то, что говорил Вам много раз: я нахожу, что оно всецело соответствует Вашим интересам; в нем не может быть ничего ложного и сомнительного, если только Вы сами не сделаете его таким. Его императорское величество, в отеческом о Вас, милостивый государь, попечении, соизволил поручить мне, генералу Бенкендорфу, — не шефу жандармов, а лицу, коего он удостаивает своим доверием, — наблюдать за Вами и наставлять Вас своими советами; никогда никакой полиции не давалось распоряжения иметь за Вами надзор. Советы, которые я, как друг, изредка давал Вам, могли пойти Вам лишь на пользу, и я надеюсь, что с течением времени Вы в этом будете все более и более убеждаться. Какая же тень падает на Вас в этом отношении? Я уполномачиваю Вас, милостивый государь, показать это письмо всем, кому вы найдете нужным». В заключение Николай сделал очередной «милостивый» жест: разрешил издать «Бориса Годунова» в том виде, в каком желает сам Пушкин, но с характерной и тоже недвусмысленной оговоркой — за «личной ответственностью» (XIV, 81–82). Разрешение это давало возможность Пушкину как-то наладить свои материальные дела. Кроме того, отец поэта, в ответ на просьбу сына помочь ему в связи с женитьбой, выделил ему 200 душ крепостных крестьян, проживавших в селе Кистеневе, входившем в состав родовой нижегородской вотчины Пушкиных — села Большое Болдино.
И все же сердце Пушкина, как он признавался в одном из писем этого времени, чувствовало себя «и теперь не совсем счастливым» (XIV, 88). Едва ли не стремлением самому разобраться в причинах этого, в сложных и отчасти противоречивых своих переживаниях этих месяцев является набросанный тогда же небольшой прозаический отрывок, данный как начало некоего повествовательного замысла; ему даже придан, несомненно в маскировочных целях, подзаголовок «с французского». Между тем отрывок в основном настолько совпадает как с реальной ситуацией данного момента в жизни Пушкина, так и с отдельными его высказываниями этого времени в письмах, что автобиографический, если угодно — даже «исповедальный», характер его несомненен. «Участь моя решена. Я женюсь
С полушутливой бравадой сообщая В. Ф. Вяземской, что брак решен («est décidé»), Пушкин называл невесту своей «сто тринадцатой» (не случайно именно сто
И все же, когда в своем отрывке-исповеди Пушкин пишет об ожидании ответа на свое предложение как о самом болезненном чувстве, когда-либо им испытывавшемся, он сразу же подчеркивает, что боялся «не одного отказа». Сделав после возвращения из ссылки предложение С. Ф. Пушкиной, поэт в письме к своему «свату» В. П. Зубкову, прося его «женить», тут же делится с ним беспокойством и тревогой, его охватившими. Главное, что глубоко волновало его, заставляло «трепетать» («je tremble»), была мысль, сможет ли он — с его такой «кочующей и бурной» жизнью, с его «столь печальной судьбой», с «характером неровным, ревнивым, подозрительным, резким и слабым одновременно» — сделать свою любимую счастливой (XIII, 311, 562). Примерно о том же, полный «грустных и безнадежных мыслей», чувствуя себя «более несчастным, чем когда-либо», пишет он и в письме к Н. И. Гончаровой после ее согласия на брак с дочерью (XIV, 76, 404). Думая и здесь о любимой, о ее счастье, не мог не думать Пушкин и о самом себе. В только что цитированных письмах об этом почти ничего нет. Но как бы в дополняющем французское письмо к Н. И. Гончаровой автобиографическом отрывке (очень возможно, что он и возник в непосредственной связи с ним, может быть даже на основе не дошедшего до нас его черновика — отсюда и указание: «с французского») об этом говорится полным голосом: «Я женюсь, то есть я жертвую независимостию, моею беспечной, прихотливой независимостию, моими роскошными привычками, странствиями без цели, уединением, непостоянством. Я готов удвоить жизнь и без того неполную. Я никогда не хлопотал о счастии, я мог обойтиться без него. Теперь мне нужно на двоих, а где мне взять его?» Огорчала жениха и неизбежно связанная с оглашением готовящегося брака профанация его интимного чувства: «Итак уж это не тайна двух сердец. Это сегодня новость домашняя, завтра — площадная. Так поэма, обдуманная в уединении, в летние ночи при свете луны, продается потом в книжной лавке и критикуется в журналах дураками». Нетрудно заметить, что эта последняя фраза является в значительной степени переводом на «прозаический» язык строк из первой реплики Поэта (из «Разговора книгопродавца с поэтом», 1824). «Мне нравится, — читаем далее в отрывке, — обычай какого-то древнего народа: жених тайно похищал свою невесту. На другой день представлял уже он ее городским сплетницам, как свою супругу. У нас приуготовляют к семейственному счастию печатными объявлениями, подарками, известными всему городу, форменными письмами, визитами, словом сказать, соблазном всякого рода
Материальные дела Н. И. Гончаровой и ее семьи находились в плачевном состоянии. Ее муж, отец Натали, был болен неизлечимой душевной болезнью, ее свекор — дедушка невесты — А. Н. Гончаров пустил по ветру все их огромное состояние. Неоткуда было достать денег даже на приданое Натали, о средствах на которое дедушка должен был позаботиться. Рассчитывая на благосклонность к Пушкину царя и надеясь благодаря этому выйти из материального тупика, он лишь досаждал поэту разнообразными, порой нелепыми проектами, требуя содействия и жалуясь на его нерадивость. Между тем «городские сплетницы» нашептывали Натали о непостоянстве поэта, о его бесчисленных увлечениях. На «речи нежные любви», которые обращал к невесте Пушкин, она отвечала «недоверчивой улыбкой» («Когда в объятия мои
Однако в Болдино Пушкин, по счастью, все же поехал. И это не было следствием только инерции: здесь, как увидим, действовали другие, более властные побуждения.
II
БОЛДИНСКАЯ ОСЕНЬ 1830 ГОДА
6
ПИР ВООБРАЖЕНЬЯ
…паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны.
Плывет. Куда ж нам плыть?..
Скажу тебе (за тайну), что я в Болдине писал, как давно уже не писал. Вот что я привез сюда. 2
Едва коснется чуткого слуха поэта «божественный глагол», писал — мы помним — Пушкин года за три до отъезда в Болдино, едва нахлынет на него неодолимая потребность творчества — и он резко рвет со своим обычным повседневным существованием: бросает суетный свет с его «заботами» и «забавами» и, чуждый всему и всем, полный внутреннего смятенья и звуков, «бежит» в сельское уединение — «на берега пустынных волн, в широкошумные дубровы». В «Отрывке» — «предисловии к повести, не написанной или потерянной» (впоследствии он был использован для «Египетских ночей»), набросанном уже в Болдине (26 октября 1830 года), Пушкин, все более устремлявшийся к «смиренной прозе», предельно снижает этот «высокий» образ. О своем «приятеле»-стихотворце он рассказывает: «Когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), то он запирался в своей комнате и писал в постеле с утра до позднего вечера, одевался наскоро, чтоб пообедать в ресторации, выезжал часа на три, возвратившись опять ложился в постелю и писал до петухов. Это продолжалось у него недели две, три — много месяц, и случалось единожды в год, всегда осенью. Приятель мой уверял меня, что он только тогда и знал истинное счастие» (VIII, 410). Несмотря на то что стихотворение «Поэт» и этот отрывок написаны в двух совершенно различных — поэтическом и почти пародийно противопоставленном ему, нарочито и сугубо «прозаическом» — ключах, они, в сущности, говорят об одном и том же и вместе с тем оба носят выраженно автобиографический характер.
Приближение душевного состояния, единственно делающего поэта «истинно счастливым», — творческого подъема, вдохновения — Пушкин ощутил еще перед отъездом в Болдино. В уже цитированном мною письме к Плетневу 31 августа 1830 года читаем: «Осень подходит. Это любимое мое время — здоровье мое обыкновенно крепнет — пора моих литературных трудов настает — а я должен, — тут же с горечью прибавляет поэт, — хлопотать о приданом, да о свадьбе, которую сыграем бог весть когда. Все это не очень утешно. Еду в деревню, бог весть, буду ли там иметь время заниматься и душевное спокойствие, без которого ничего не произведешь, кроме эпиграмм на Каченовского» (XIV, 110).
После сцены, которую устроила будущему зятю будущая теща, и явной угрозы разрыва с невестой сама поездка Пушкина для устройства денежных дел и ускорения свадьбы словно бы становилась ненужной. Мало того, еще будучи в Москве, он уже услышал, что в Астраханской и Саратовской губерниях свирепствует холера, что она надвигается и на Нижегородскую, куда он должен был ехать. Холера и раньше появлялась на окраинах тогдашней России. Но теперь это было начало жесточайшей эпидемии, точнее, пандемии, охватившей через некоторое время почти всю страну, продолжавшейся около семи лет, унесшей огромное количество жертв, распространившейся затем по Западной Европе, проникшей даже в Северную Америку.[245] О природе холеры, а значит, и о способах ее предупреждения и лечения тогда еще ничего не было известно. Тем бо́льшую панику вызывала она не только среди простого народа, где вследствие плохих бытовых условий она свирепствовала с особенной силой, но и в широких кругах русского общества. И этому были основания: зараза проникла и в высшие классы; несколько позднее от холеры умерли великий князь Константин Павлович, пушкинский «вельможа», владелец Архангельского князь Юсупов, замечательная польская пианистка Мария Шимановская, петербургский музыкальный салон которой неоднократно посещали Пушкин и Мицкевич, впоследствии и сам умерший от холеры. Тщетно знакомые поэта всячески отговаривали его от поездки, упрекая в легкомысленном бесчувствии. Пушкин двинулся в путь. По дороге он узнал, что холера уже появилась и в Нижегородской губернии: встретил знаменитую Макарьевскую ярмарку, ежегодно устраивавшуюся в Нижнем Новгороде, «прогнанную холерой». «Бедная ярманка! — писал он позднее в одной из автобиографических заметок. — Она бежала как пойманная воровка, разбросав половину своих товаров, не успев пересчитать свои барыши!» (XII, 309). Тем не менее поэт, заслышавший «божественный глагол», одержимый нашедшей на него «дрянью», упорно ехал вперед. Что именно в этом, а не в нежелании проявить малодушие, как он указывал в той же заметке, заключалась основная причина его упорства, показывает письмо к тому же Плетневу, написанное вскоре по приезде в Болдино. Сообщая, что получил совершенно успокоившее его «премиленькое письмо» от Наталии Николаевны, в котором она обещала выйти за него «и без приданого», Пушкин тут же пишет: «Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать
«Ты царь: живи один», — обращался месяца за два до этого Пушкин к «поэту», к самому себе. Здесь он был один и совершенно свободен. Он не только вырвался из опутавшей было его паутины забот, хлопот, досад, тревог, опасений, связанных с его жениховством. Далеко, далеко — за многие сотни верст — было все, что мучило и терзало его в годы после возвращения из ссылки, что с недоумением, горечью и болью заставляло спрашивать: «Жизнь, зачем ты мне дана?» — холодная, надменная и равнодушная «светская чернь», тупые критики и продажные журналисты, плюющие на его алтарь, «дружеские» «советы» и мелочная жандармская опека Бенкендорфа, «отеческие» попечения и «благодеяния» царя. Охваченный огромным творческим подъемом, поэт и в самом деле мог ощущать себя здесь «царем», самодержавным властелином создаваемых им художественных миров, безграничного царства поэзии.
В стихотворении «Зима. Что делать нам в деревне
Вопреки опасениям Пушкина, оказалось у него и достаточно времени для его литературных трудов. Холерная эпидемия принимала все более грозные размеры, распространилась и на Москву, где продолжали оставаться Гончаровы. Повсюду были установлены многочисленные карантины. Пробиться сквозь них, несмотря на попытки Пушкина, который не на шутку стал тревожиться за невесту, ему долго не удавалось. В Болдине поэт вынужден был оставаться целых три месяца — полную не только календарную (с начала сентября до самого конца ноября), но и свою творческую осень. Нижегородская губерния оказалась центром эпидемии. Холера с самого приезда поэта стала бушевать и вокруг Болдина. «Около меня Колера Морбус, — писал Пушкин Плетневу. — Знаешь ли, что это за зверь? того и гляди, что забежит он и в Болдино, да всех нас перекусает — того и гляди, что к дяде Василью отправлюсь (В. Л. Пушкин умер недели за три до этого), а ты и пиши мою биографию» (XIV, 112). Но, захваченный небывалым творческим порывом, Пушкин ничего не замечал. «И забываю мир — и в сладкой тишине || Я сладко усыплен моим воображеньем», — писал поэт в том же стихотворении «Осень».
И до Болдина Пушкин не раз ведал могучие полосы вдохновенного творческого труда. Об одной из них, связанной с периодом южной ссылки, он вспоминает в «Разговоре книгопродавца с поэтом»: «Я видел вновь приюты скал || И темный кров уединенья, || Где я на пир воображенья, || Бывало, музу призывал». «Пиром воображенья», никогда, ни до, ни после этого, не справлявшимся поэтом с такой пышностью, силой и продолжительностью, были и все три болдинских месяца. Но это не было пиром одинокого скупца, любующегося в своем «тайном» подвале «блещущими грудами» накопленных червонцев («Хочу себе сегодня пир устроить: || Зажгу свечу пред каждым сундуком
В «Разговоре книгопродавца
На первый взгляд многое здесь (в особенности последние строки) прямо перекликается с только что цитированными строками «Осени». Но если вглядеться пристальнее, нетрудно заметить, как отличаются они по существу. В «Разговоре
В ярких, глубоко впечатляющих образах отношение между вдохновением и трудом показано в той же «Осени». Лексика строк, живописующих наступление вдохновенного состояния души поэта, все время вызывает в нашем сознании ассоциации со свободной морской стихией, с нарастающим прибоем: душа стесняется
Вдохновение необходимо для творчества, как ветер необходим кораблю, но подобно тому, как движением корабля управляет труд матросов, подчиняющихся распоряжениям капитана, творческий процесс осуществляется неустанным и нелегким трудом, направляемым к намеченной цели мыслью и волей поэта.
Пушкину, российскому дворянину и сочинителю (ненавистное поэту слово, которым наделяли его представители официальных кругов и светской черни), находившемуся как под секретным, так и под гласным надзором, незадолго до этого была категорически запрещена поездка не только в дальние края — Италию, Париж, Китай, но даже и в совсем близкую Полтаву. Но Пушкину-поэту, затерянному сейчас в глухой степной деревеньке, карантинами отгороженной от остального мира, были открыты все дали, просторы всех морей и всех океанов. За вопросом: «Куда ж нам плыть?», которым так выразительно, с такой емкой и широкой наполненностью заканчивается «Осень» в печатном тексте, в рукописи следовало: «
Сам Пушкин дивился и радовался этой необычайной своей окрыленности, этому, в самом деле граничащему с чудом, приливу сил. В то время как Булгарин во всеуслышание провозгласил «совершенное падение» пушкинского дарования, когда все чаще и смелее стало поговаривать об этом и большинство тогдашних критиков, гений великого поэта засверкал с небывалым, ослепительным блеском. С чувством законного удовлетворения оглядывая все сделанное, сообщал Пушкин в письмах к друзьям — Дельвигу, Плетневу — о том, что минувшая осень была «детородной», что в Болдине он писал так, как давно не писал. В письме к Плетневу содержится и тот перечень им написанного, который предпослан в качестве эпиграфа к данной главе. Но и этот огромный перечень заключает в себе далеко не все. Помимо «последних» восьмой и девятой глав «Евгения Онегина» Пушкин тогда же набросал и, во всяком случае, начал не «для печати» еще одну, десятую (декабристскую) его главу. Были составлены планы и написаны некоторые разделы «Истории села Горюхина», создана «Сказка о попе и о работнике его Балде», начата «Сказка о медведихе», наконец, написана, как сообщал поэт Дельвигу, «пропасть полемических статей» для «Литературной газеты» (XIV, 121), «множество статей о критике, об истории русской литературы».[248]
Как ни удивительно неслыханно большое число произведений, созданных Пушкиным в Болдине, еще более поражает необыкновенная многогранность болдинского творчества, отразившего в себе всю «мирообъемлющую» (слово Белинского) широту пушкинского гения и одновременно его единственный в своем роде художественный универсализм. Подобно огромному географическому и культурно-историческому диапазону болдинских созданий, неизмеримо велико многообразие охватываемых ими сфер жизни, явлений действительности, образов героев. Средневековые рыцари, испанские гранды, лондонские горожане, венские композиторы, турецкие янычары, высший светский круг Петербурга и мещанские обитательницы его окраины, офицеры, помещики, слуги, крестьяне, попы, батраки, московские ремесленники; Наполеон и забитый, спившийся «почтовой станции диктатор» — станционный смотритель, цари и декабристы. И все это пестрое, разноликое множество — представители самых различных веков, стран, народов, общественных положений — почти одновременно вмещалось в творческом сознании Пушкина.
Многообразию содержания соответствовало исключительное многообразие форм и средств художественного воплощения. Пушкин не только пишет в это время в стихах, в прозе, в драматической форме, но и разрабатывает самые различные жанры художественного творчества — роман, повесть, поэму, сказку, трагедию, разнообразнейшие виды и формы лирических стихотворений. Этим определена и многострунность болдинского творчества, наличие в нем совершенно различных элементов содержания и стиля, зачастую не только полярных друг другу, но, казалось бы, друг друга прямо исключающих. Самая высокая поэзия — и самая что ни на есть «смиренная проза». Овеянная горьким и сладостным томленьем расставания и какой-то особой просветленной нежностью элегия «Для берегов отчизны дальной» — и такая резко реалистическая зарисовка «низкой природы», как отрывок «Румяный критик мой
Насколько можно судить по данным пушкинского творческого календаря болдинских месяцев, хотя, к сожалению, далеко не полным (не все из написанного им за это время удалось установить; многое не поддается точной — по дням — датировке), Пушкин, едва кончив работу над одним произведением, стремительно переходил к труду над другим. По-видимому, в ряде случаев работа над разными произведениями шла параллельно. «Морей красавец окрыленный» — корабль творческого воображения поэта — «плыл» одновременно как бы по самым различным путям. Так, 7 сентября, вскоре по приезде в Болдино, создаются «Бесы», 8 сентября — «Элегия» («Безумных лет угасшее веселье
Но в Болдине Пушкин не только создал огромное количество — около двадцати — из числа самых значительных своих произведений. Творчество болдинской осени 1830 года занимает совсем особое место в развитии всего его творчества вообще, составляет отдельный и чрезвычайно важный этап пушкинского творческого пути — туго стянутый узел великих концов и великих начал.
Уже в концовке шестой главы «Евгения Онегина» Пушкин — мы помним — писал о конце «весны» своих дней, о наступлении «полдня» жизни, вопрошая с удивлением и некоторой горечью: «Ужель мне скоро тридцать лет?» Прощаясь со своей «юностью» и со всем, что она несла ему, с ее радостями и мученьями, восторгами и печалями, поэт, чуткого слуха которого коснулся глас иных желаний, который познал «новую печаль», ощущал, что он приближается к коренному жизненному рубежу, вступает в тот период своего духовного и творческого развития, когда лета клонят к «суровой прозе», к отказу от романтических затей, к твердому и мужественному отношению к действительности и объективным законам, ею управляющим. Переход к этому новому миропониманию и мироотношению давался Пушкину не легко, окрашивался зачастую в безнадежно-тоскливые, а иногда прямо трагические тона. Вспомним хотя бы его «Три ключа». От всего этого дух поэта порой улетал «далече» — в ясные лицейские дни («Зорю бьют
Пушкин давно знал и, конечно, запомнил знаменитую строку Данте, которой открывается его «Божественная комедия»: «Nel mezzo del cammin di nostra vita» («В средине нашей жизненной дороги»). Возможно, строка эта мелькала в его сознании, когда он писал о полдне человеческого существования — полупародийно в «Телеге жизни», всерьез в концовке шестой главы «Онегина». Конечно, снова прозвучала она ему, когда он перечитывал Данте в лагере под Арзрумом. Но особенно должна была зазвучать эта строка в его сознании именно теперь, и не только потому, что он и в самом деле переступил за роковые, как ему казалось, тридцать лет (28 мая 1830 года поэту исполнился тридцать один год). В отрывке «Участь моя решена. Я женюсь
Все эти свои настроения и переживания Пушкин увез с собой и в свою нижегородскую деревню. Больше того, именно в Болдине ощущение, что он находится в «средине дороги» своей жизни, на самом рубеже двух резко отличных «половин» ее, испытывалось им с особенной остротой. В концовке шестой главы «Евгения Онегина» возвращенный из ссылки поэт, погружаясь в «мертвящее упоенье света», «оглядывался» на два года, проведенные им в Михайловском («Дай оглянусь. Простите ж, сени, || Где дни мои текли в глуши
Взамен уничтоженных автобиографических записок, поэт задумал было снова взяться за писание автобиографии. В набросанном им коротком введении, сожалея о «потере» прежних записок, Пушкин подчеркивал, что он говорил в них «о людях, которые после сделались историческими лицами, с откровенностью дружбы или короткого знакомства» (Пушкин, конечно, имел в виду декабристов). «Зато, — добавлял он, — буду осмотрительнее в своих показаниях, и если записки будут менее живы, то более достоверны». Другими словами, он намерен был писать и о себе и о своем времени, о тех, с кем сталкивался, уже не по непосредственным субъективным впечатлениям, а под все более свойственным ему объективно-историческим углом зрения. «Избрав себя лицом, около которого постараюсь собрать другие, более достойные замечания, — продолжал поэт, — скажу несколько слов о моем происхождении». Дальше следовала родословная Пушкиных и Ганнибалов (возможно, она входила в состав и прежних его записок), и на этом реализация замысла приостановилась. В академическом издании сочинений Пушкина новый приступ к автобиографии широко датируется 30-ми годами. Но не исключено, что замысел и в какой-то мере начало его осуществления возникают уже болдинской осенью. Во всяком случае, пребывание в отцовской родовой вотчине, с одной стороны, с другой — наглые выпады Булгарина против пушкинского аристократизма, естественно, обращали его мысль к теме своего происхождения. В противовес Булгарину поэт тогда же набросал несколько слов о биографии Ганнибала (XI, 153) и составил родословную Пушкиных (XI, 160–161), в большей своей части совпадающую с текстом снова начатой автобиографии. Один эпизод из истории своего деда, Л. А. Пушкина, припоминает поэт и в письме из Болдина невесте. Но если замысел снова приступить к своей автобиографии и не относится к осени 1830 года — тот, более «достоверный», объективно-исторический взгляд на свою жизнь, о котором говорится во введении к ней, именно в это время Пушкиным был усвоен.
В Болдине поэт ощущал всю полноту своих физических и духовных сил.[251] Совсем как в письме к Плетневу, он писал в «Осени»:
В конце шестой главы, в строках о приближении роковых «тридцати лет», хотя строки эти и овеяны дымкой печали, поэт в конечном счете почти весело и беспечно прощался со своими молодыми годами:
В ряде писавшихся вслед за этим лирических стихотворений 1827–1830 годов о тех же наслаждениях и пирах юности поэт вспоминал с чувством глубокой неудовлетворенности своим прошлым, большого душевного надрыва. В творчестве болдинской осени автобиографические темы и мотивы возникают особенно часто — занимают очень большое место в последних главах «Евгения Онегина», в том числе в начатой там же и в значительной своей части прямо «мемуарной» десятой главе, в лирике, проникают даже в шутливо-ироническую поэму «Домик в Коломне». Но, как увидим, ни былой беспечности, ни недавнего надрыва мы, за немногими исключениями, в них не находим.
В Болдине поэт ощущал себя не только в середине жизненного пути, но и на важнейшем творческом перевале. В 1829 году, поднявшись на горную кавказскую вершину, он видел расстилавшийся у своих ног и пройденный и предстоящий ему путь. Теперь он поднялся на высочайшую вершину своего творческого пути, с которой перед духовным взором поэта открывалась величественная панорама всего, что им было до сих пор создано, и вырисовывались новые дали, новые горизонты.
Естественно, что у него возникала потребность оглядеть и осмыслить все до этого сделанное, подвести творческие итоги. И вот в строфах, открывающих собой заключительную главу его центрального произведения — романа в стихах «Евгений Онегин», память снова развивает перед ним свой длинный свиток. Но автор «Воспоминания» и стихов на день рождения совершенно не касался в них самого главного в его жизни — своего литературного дела, своего поэтического творчества, в жгучие, опустошающие минуты душевных мук и терзаний как бы вовсе забывая об этом; отсюда и безнадежно мрачный, с преобладанием в нем черных тонов колорит обоих этих стихотворений. Теперь, наоборот, именно это главное выходит на первый план. С присущей Пушкину способностью к величайшей художественной конденсации, в теснейшую рамку всего восьми онегинских строф (в печати они были сжаты до пяти, причем во второй строфе оставлены только четыре стиха, остальные заменены точками) он вмещает всю историю своей жизни, всю динамическую панораму своего творческого пути — от первых, еще ученических шагов до поры полной зрелости, до «Евгения Онегина» включительно; причем опущены им для печати как раз те строфы, в которых содержатся узкобиографические детали.[252]
Картину своего творческого развития Пушкин рисует как смену обликов Музы — галерею новых и новых женских образов, связанных кровной связью с теми художественными мирами, которые один за другим возникают в основных творениях поэта. Впервые Муза стала являться ему в дни, когда он еще безмятежно расцветал в садах Лицея — «в таинственных долинах, весной, при кликах лебединых». После выхода из школы в жизнь он привел свою ранее «застенчивую» (эпитет из первоначальной четвертой, затем опущенной строфы), а теперь «резвую» (сперва было «пылкую») Музу «на шум пиров и буйных споров» — период «Зеленой лампы» и «сходок» членов тайных обществ. Его «ветреная подруга», как «вакханочка резвилась, || За чашей пела для гостей, || И молодежь минувших дней || За нею буйно волочилась». Но «рок бросил взоры гнева» (первоначальное чтение белового автографа, измененное для печати) — период южной ссылки, Кавказ, Крым, — и Муза озаренной лунным светом Ленорой (имя знаменитой героини первой романтической баллады Бюргера — Жуковского) скакала с ним на коне «по скалам Кавказа» или «во мгле ночной || Водила слушать шум морской, || Немолчный шопот Нереиды». Затем «в глуши Молдавии печальной || Она смиренные шатры || Племен бродящих посещала || И между ими одичала, || И позабыла речь богов || Для скудных странных языков, || Для песен степи ей любезной» (Кишинев, Одесса, образ Земфиры). Но снова «дунул ветер, грянул гром» (тоже беловой текст, конечно имеющий в виду новую ссылку в Михайловское, потому для печати также смягченный: «Вдруг изменилось все кругом»). И — новое знаменательное превращение Музы, являющейся теперь в образе главной героини пушкинского романа в стихах: «
Как видим, творческая автобиография поэта набросана в высшей степени поэтической рукой — исполнена пленительной грации, тонкого художественного изящества. Но оглядывает в ней Пушкин свою жизнь вдумчивым и глубоко проникающим, выверенным временем взором историка. В ней не только четко выделены основные, намечаемые в строгой исторической последовательности и тесной связи с жизнью поэта, этапы его творческого пути (как бы прямое руководство будущим исследователям-пушкинистам). Точно определено в ней само направление, основная тенденция пушкинской литературной эволюции — стремление ко все большему сближению с родной национальной русской стихией, движение через романтизм к реализму, от «поэзии» к «прозе».
Потребностью подвести итоговую черту, исторически объективно, отвлекаясь от личных пристрастий, оценить свое прошлое творчество подсказан и другой, уже не художественный, а критический труд Пушкина, которым он занялся в эту же пору и от которого, хотя он и не был доведен до конца, сохранились многочисленные заготовки. «В течение 16-летней авторской жизни» поэт, по его собственным словам, «никогда не отвечал ни на одну критику», поскольку, мы знаем, считал уровень тогдашней русской критической мысли очень невысоким. И вот теперь он вздумал написать разом «опровержение на все критики, которые мог только припомнить, и собственные замечания на собственные же сочинения» (XI, 143, 144). Эта работа, как и тогда же написанный и тесно связанный с нею острополемический «Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений», была опубликована только после смерти Пушкина. В академическом издании ей придано редакционное (авторского она не имеет) заглавие «Опровержение на критики». Более отвечает ее содержанию заглавие «Опровержение на критики и замечания на собственные сочинения».[253] Действительно, это не только обзор критических суждений и оценок почти всех крупных произведений Пушкина от «Руслана и Людмилы» до «Евгения Онегина» и «Полтавы», попутно сопровождаемый антикритическими на них возражениями. Перед нами — своего рода творческий самоотчет, критический огляд всего, что он создал, делаемый самим взыскательным художником, гораздо зорче, чем его критики, подмечающим свои недостатки и куда строже к ним относящимся («холодность» «Руслана и Людмилы», незрелость «Кавказского пленника» и особенно «Бахчисарайского фонтана», отзывающихся «чтением Байрона», мелодраматизм ряда мест в них и т. п.). И снова нельзя не поражаться той глубокой осознанности и трезвой самокритичности, с какими поэт отмечал многие слабые стороны, связанные с этапами, порой болезнями его творческого роста, даже в таких произведениях, как, скажем, «Кавказский пленник», который, по его же собственным словам, «был принят лучше всего», что он написал.
Но в часы долгих болдинских раздумий Пушкин не только оглядывал пройденный им такой большой и богатый литературный путь. Он в полной мере проникся теми новыми творческими началами, которые в нем как в человеке и в художнике уже давно и исподволь вызревали, а теперь достигли полного своего расцвета. В начальных строфах заключительной главы «Евгения Онегина» поэт показал, как шло и развивалось его творчество. А еще до этого (в главе о «странствиях» своего героя, сперва ей предшествующей) он уже дал образно-философское осмысление того глубинного внутреннего процесса, который в нем совершался. Там менялись облики Музы поэта, здесь подчеркнуто показана смена его эстетических идеалов и, соответственно, его поэтики, его стиля. В пору создания самой романтической из всех своих романтических поэм — «Бахчисарайский фонтан» — поэта влекло к необычному, грандиозному, исключительному — в природе («пустыни», «волн края жемчужны», «моря шум», «груды скал»), в чувствах («
Там — все необыкновенное; здесь — все самое что ни на есть простое, обычное, повседневное: простая, «серенькая» русская природа, простая русская деревня, простой русский, более того — крестьянский быт. Особенно знаменательны в этом отношении три заключающих строфу стиха: «Мой идеал теперь — хозяйка, || Мои желания — покой, ||
До сих пор не указывалось, что последняя строка — литературная цитата (оттого она и подчеркнута поэтом) и что взята она из третьей сатиры Кантемира: «Щей горшок, да сам большой, хозяин я дома». Но слова эти Кантемир вкладывал в уста крестьянина, — вероятно, из уст народа он их и услышал. Ярко выраженный народный, крестьянский характер — и значение этого с точки зрения дальнейшего развития пушкинского творчества трудно переоценить — имеет и выдвигаемый здесь новый идеал поэта.
Этот новый эстетический идеал формировался в сознании Пушкина уже по ходу его работы над главами «Евгения Онегина» (на путях к нему был прежде всего образ Татьяны); поэтому закономерно, что к концу пушкинского стихотворного романа именно в нем он и сформулирован. Но свою художественную реализацию этот новый идеал находит в таких созданиях болдинской осени, как стихотворение «Румяный критик мой
Дописанный болдинской осенью «Евгений Онегин», тогда же законченные маленькие трагедии, бо́льшая часть которых была задумана и, видимо, даже начата еще в период михайловской ссылки, многие ранее начатые и здесь окончательно доработанные стихотворения блистательно завершают собой творческий путь Пушкина 20-х годов, Пушкина — поэта по преимуществу, представляют собой высочайшую точку, достигнутую им на этом пути. Все только что перечисленные в предыдущем абзаце пушкинские произведения, создаваемые в те же болдинские месяцы, открывают собой начало того принципиально нового пути, исключительно важного для дальнейшего развития всей последующей русской литературы, по которому пойдет творчество Пушкина 30-х годов, Пушкина — писателя-прозаика по преимуществу.[254]
7
И ПРОБУЖДАЕТСЯ ПОЭЗИЯ ВО МНЕ
И забываю мир — и в сладкой тишине
Я сладко усыплен моим воображеньем,
И пробуждается поэзия во мне:
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться наконец свободным проявленьем…
…В поэзии Пушкина есть небо, но им всегда проникнута земля.
В Болдино Пушкин приехал около 3 сентября. Ганнибаловское Михайловское было ему издавна хорошо известно; особенно сжился с ним поэт в годы ссылки, да и после этого оно продолжало оставаться для него даже не вторым, а в сущности единственным домом; ведь в Москве и Петербурге до сих пор настоящего домашнего крова у него не было, в свои наезды туда он ютился по «трактирам» (так называли гостиницы с рестораном) или останавливался у друзей. В родовое болдинское гнездо Пушкиных поэт попал впервые. В первые дни он, естественно, приходил в себя после долгого и утомительного пути, осматривался на новом месте, вынужден был заняться делами — вводом во владение выделенной ему отцом части имения. Но очень скоро, уже дня через три, 7 сентября — этим числом и начинается творческая, воистину золотая болдинская осень поэта — он ощутил столь знакомый ему, такой желанный и всегда неожиданный, захватывающий все его существо, дарующий ему самое большое счастье в жизни прилив вдохновения. Рука запросилась к перу, перо к бумаге.
1
Прежде всего, охваченный лирическим волнением, он испытал потребность выразить то сложное и невеселое душевное состояние, о котором писал перед отъездом из Москвы Плетневу, которое владело им и во все время пути, продолжало мучить первое время по приезде. И на память ему пришел возникший с год назад и брошенный замысел стихотворения о путнике, сбившемся ночью в поле с пути во время метели. Уже и тогда поэтом были намечены основные опорные мотивы: «тройка едет в чистом поле», месяц «невидимкой» освещает «мутную метель», седок понукает ямщика, но вьюга слипает ему глаза, «коням нет мочи» двигаться далее, «мы сбились, барин», отвечает ямщик, «бесы видно нас водят» «средь проклятой тьмы». В работу над этим стихотворным наброском поэт вложил немало творческой энергии, о чем свидетельствует исчерканный черновик, покрытый густой сетью вариантов. Но работа не спорилась. Окончательно не установилась даже сама форма стихотворения. Сначала поэт предполагал вести его от третьего лица («путник едет»), сделал попытку, тут же вскоре оставленную, переменить размер (хорей на ямб) и наконец, продвинув набросок не дальше первых трех строф будущих «Бесов», бросил работу над ним.
За последнее пятилетие в творческом сознании Пушкина возникало особенно большое количество таких неосуществленных замыслов, многие из которых он начинал реализовать, но по разным обстоятельствам, главное — из-за отсутствия необходимых условий для полной отдачи себя спокойному и сосредоточенному творческому труду, бросал на тех или иных стадиях работы. Надеясь, по-видимому, что в болдинском, отъединенном от всего, что мешало ему, «далеке» у него наконец будут такие условия, Пушкин захватил с собой свои старые творческие тетради. Очевидно, он отыскал в них нужный ему набросок, перебелил написанное и добавил к нему еще целых четыре строфы, развернувшие не очень ясный по своему характеру повествовательный зачин в лирическое стихотворение огромной глубины и силы.
Первым исключительно высоко оценил «Бесов» Белинский. Чутко ощутив их народный колорит, критик отнес их, наряду с «Женихом», «Утопленником» и «Зимним вечером», к пьесам, образующим «собою отдельный мир русско-народной поэзии в художественной форме» (VII, 352). Отвечая на вопрос, что можно давать читать детям, он назвал в числе некоторых других произведений Пушкина и это стихотворение, здесь же добавляя: «Пусть ухо их приучается к гармонии русского слова, сердца преисполняются чувством изящного; пусть и поэзия действует на них, как и музыка — прямо через сердце, мимо головы, для которой еще настанет свое время, свой черед» (IV, 88). Действительно, «Бесы» с их гармоническим построением (первые четыре стиха, равномерно, через каждые две строфы, проходящие через все стихотворение; многочисленные словесные повторы, создающие особую музыкальную атмосферу, предельно динамические ритмы) представляют превосходный, даже для Пушкина, образец поэзии, которая сама по себе является музыкой. Совет Белинского был услышан. «Бесы» вплоть до настоящего времени входят в школьные хрестоматии, дети без труда запоминают их наизусть. Однако замечательной особенностью этого стихотворения является то, что, при его чрезвычайной простоте и доходчивости, доступности даже для детского уха и сердца, оно заключает в себе очень много и для «головы», отличается очень большим и глубоким художественным содержанием.
Белинский, мы знаем, никогда не считал окончательным свое понимание великих явлений литературы, которые продолжают «развиваться в сознании общества», о которых каждая эпоха вправе произнести «свое суждение, и как бы ни верно она поняла их, но всегда оставит следующей за нею эпохе сказать что-нибудь новое и более верное, и ни одна и никогда не выскажет всего» (V, 555). Наглядный пример этому — развитие в сознании общества пушкинских «Бесов». Связав их с «миром русско-народной поэзии» и считая, что стихотворение, в котором «поэт берет какое-нибудь фантастическое и народное предание или сам изобретает событие в этом роде», относится к жанру баллады, Белинский и «Бесы» называл русской балладой. Это, видимо, помешало ему обратить внимание на то, что они насквозь пронизаны несвойственным балладному жанру необыкновенно сильным и жгучим лирическим чувством. Не дал он и своего понимания «Бесов». В сущности, не останавливались на этом и другие критики. Первым — и очень остро — вывел их из разряда только «детских» стихотворений Достоевский. Критических суждений по этому поводу он не оставил, но дал их интерпретацию как писатель-художник: назвал заглавием пушкинского стихотворения свой известный роман и подчеркнул это взятым из него же эпиграфом. Интерпретация Достоевского, тенденциозно связавшего образы бесов с деятелями русского освободительного движения, носит не только насквозь субъективный, но даже прямо антипушкинский характер. Однако сама значительность, философичность содержания стихов была почувствована им правильно. Попытка новой интерпретации «Бесов» была сделана в советское время М. О. Гершензоном, который, учитывая ярко выраженную лирическую окраску стихотворения, постарался понять его как выражение определенного душевного состояния поэта. Причем в соответствии со своим представлением о неизменной и обязательной автобиографичности творчества Пушкина он именно так его и истолковывает: «
Это была противоположная крайность: у стихотворения отнималась глубина, несомненно в нем имеющаяся и так произвольно, в духе своих собственных политических взглядов, истолкованная Достоевским. И вот даже не столько в литературоведении, сколько в общественном сознании первых пооктябрьских десятилетий возникло прямо противоположное реакционной концепции Достоевского стремление истолковать фантастику «Бесов» в революционном духе, в качестве сатирического изображения современной поэту николаевской действительности. Несомненно более близкое, чем у автора романа «Бесы», к духу пушкинского стихотворения, такое его понимание грешило прямолинейной односторонностью, схематизмом, а в крайних его выражениях и прямой вульгаризацией. Так, в 1935 году на тему «Бесов» была создана шкатулка, расписанная видным художником-палешанином И. П. Вакуровым. Над несущейся сквозь пургу тройкой в кружащихся снежных вихрях мелькают фигуры Натальи Николаевны, Дантеса и занимающее центральное место «лицо корифея бесовского хоровода», как пишет об этом искусствовед Г. В. Жидков, императора Николая: «Так воссоздает художник мир николаевской России и „бесами“ становятся те, кто стоял на пути творческой жизни Пушкина». Тем самым, считал Жидков, художник «возвысил образную систему написанной им работы до раскрытия социального смысла творческой и жизненной трагедии Пушкина».[257] Против этого, в особенности поскольку мы имеем дело с самостоятельным произведением искусства, особых возражений быть не может, тем более что «социальный смысл» пушкинской трагедии, образно выраженный Вакуровым, не только соответствует в основном пониманию ее нашей эпохой, но и исторической правде. Но если рассматривать эту композицию как понимание образного смысла данного пушкинского стихотворения, на что она словно бы претендует, придется признать, что, помимо хронологических ляпсусов, такое истолкование несет на себе явные следы и вульгарного биографизма и вульгарного историзма.
Подытоживая споры, которые велись в советское время вокруг «Бесов», автор одной из новейших работ о лирике Пушкина, Б. П. Городецкий, пишет: «Бесы» — «чрезвычайно многоплановое произведение
Каждое сколько-нибудь значительное пушкинское произведение — целостный, замкнутый в себе и себе довлеющий художественный организм. Но если рассматривать его в перспективе творческого пути писателя, во всей цепи его художественных созданий в качестве некоего ее звена, едва ли не всегда убеждаешься, что при всей своей самостоятельности оно связано со многими другими ее звеньями законом преемственности, перекличками мыслей и чувств, специфически художественными ассоциациями. Так и «Бесы» явно соприкасаются с целым рядом пушкинских творений, в особенности лирических стихов, объединяемых темой русской зимы и образующих как бы некий «зимний» цикл, скрепленных не только общностью некоторых мотивов, но и наличием схожих образов, порой даже прямыми реминисценциями. Наряду с «Бесами» в этот цикл входят ранее написанные стихотворения «Зимний вечер» (1825), «Зимняя дорога» (1826) и «Зимнее утро» (1829). Помимо общего мотива — зимняя буря, вьюга — между «Бесами» и «Зимним вечером» существует ряд текстуальных перекличек. В «Зимнем вечере»: «
Но наиболее соотносятся «Бесы» с «Зимней дорогой». Правда, мотива вьюги в последней нет. Но зато общей и ведущей для обоих стихотворений является тема долгого ночного пути по заваленным снегом пустынным и бесконечным русским равнинам. Вместе с тем именно то, что в «Бесы» вводится новый, дополнительный мотив вьюги, делает их как бы не только продолжением, но и развитием внутренней темы «Зимней дороги» — того комплекса переживаний поэта, который в ней содержался и о глубокой значительности которого, в частности о связи его со вступительными аккордами радищевского «Путешествия», уже было сказано при анализе мною этого стихотворения. В «Бесах» резко меняется пейзаж. Там — «печальные поляны», озаренные печальным светом луны, здесь «невидимкою луна» и «ни пути, ни зги не видно» (один из вариантов) из-за вьюги, застилающей все вокруг. Я уже отметил сходство в описании вьюги в «Бесах» и «Зимнем вечере». Но в новом стихотворении существенно меняется точка зрения поэта. В «Зимнем вечере» он укрыт в своей, пусть ветхой, темной и печальной, но все же лачужке от злой, завывающей вьюги, которая, как путник запоздалый, стучится в окно. В «Бесах» он сам — этот путник, беспомощно кружащийся, вместе с потерявшей след тройкой лошадей и сбившимся с пути ямщиком, в бушующем хороводе крутящихся снежных вихрей («Сил нам нет кружиться доле»).
С изменением пейзажа резко меняется и душевное состояние путника-поэта, что можно наглядно проследить, обратившись к первоначальным наброскам «Бесов». В «Зимней дороге» оно определяется повторяющимися, как рефрен, словами: «Скучно, грустно». То же имеем в черновиках «Бесов», но к ним почти с самого начала присоединяется еще одно слово, соответствующее новой обстановке и сразу сообщающее стихотворению его особый колорит, — «страшно»: «Сердцу
Зрелище бушующих снежных вихрей, фантастически озаренных призрачным светом скрытой за тучами луны (кстати, такой же очень своеобразный вьюжно-лунный пейзаж дан и в описании вьюги в «Зимнем утре»), ставшие было и вдруг снова понесшиеся невесть куда кони, почуявшие проскакавшего мимо волка с глазами, горящими во мгле, — все это оказывает действие и на самого поэта: «Вижу: духи собралися средь белеющих равнин». Дальше путник следом за ямщиком называет «духов» «бесами». Но в сознании поэта возникают не столько фольклорные, сколько отчетливо выраженные литературные ассоциации. Б. С. Мейлах, связывавший фантастику стихотворения только с «фольклорными мотивами», да и никто из писавших о нем, не заметил, что образы «Бесов», закружившихся «будто листья в ноябре», мчащихся «рой за роем», надрывая своим жалобным воем и визгом сердце, прямо погружают нас в сурово-мрачную атмосферу пятой песни дантовского «Ада», с ее сонмом душ, которые метет, кружит и увлекает адский вихрь и которые оглашают все вокруг своими воплями, стонами, нескончаемым плачем, жалобными криками (стихи 25–48). «Учитель, чьи это души, так страшно терзаемые мрачным ураганом?» — спрашивает Данте у своего проводника по аду, Вергилия.[259] «Сколько их! Куда их гонят? || Что так жалобно поют?» — вопрошает в «Бесах» поэт. Даже несколько неожиданное сравнение снежных хлопьев — «бесов» — с осенним листопадом находит соответствие в третьей песне «Ада», где с падающими с ветвей осенними листьями сравниваются души умерших, гонимые в ад Хароном. Возникновение этих ассоциаций не должно нас удивлять. Мы знаем, что Пушкин незадолго до этого снова перечитывал «сурового Данта», причем именно пятая песнь «Ада» со знаменитым любовным эпизодом Франчески и Паоло издавна особенно ему запомнилась. Мало того, примерно месяц спустя торжественно-мерные терцины «Божественной комедии» и прямо зазвучат в его творчестве (отрывок «В начале жизни школу помню я»). О неслучайности же этих совпадений наглядно свидетельствуют первоначальные варианты «Бесов». В окончательном тексте перед взором поэта проносятся не тени умерших грешников, гонимых злыми духами, а сами эти «духи» — «бесы». Но сперва у Пушкина было совсем по Данте, в переводе его то на фольклорный язык ямщика («Али мертвых черти гонят»), то на язык самого путника-поэта («Мчатся, вьются тени разны»: не «бесы», а «тени»). И дантовские реминисценции в пушкинском стихотворении глубоко знаменательны. Перед нами тот же круг мыслей, который внушил Веневитинову его горькие слова («Верь, ад на свете
Одним из, пожалуй, особенно значительных и характерных признаков народности большинства «зимних» стихотворений Пушкина является то, что поэт выступает в них в непосредственном соприкосновении с людьми из народа и, соответственно, с миром народного сознания, народного творчества. В «Зимнем вечере» подле него «добрая подружка» его «бедной юности» — няня. «Спой мне песню, как синица || Тихо за морем жила; || Спой мне песню, как девица || За водой поутру шла», — обращается к ней поэт. В «Зимней дороге» рядом с ним — ямщик с его полными то «разгулья удалого, то сердечной тоски» «долгими песнями», в которых поэту «слышится родное». Ямщику «Бесов» — не до песен. Но «барин» и ямщик объединяются в них друг с другом не только в схожем восприятии окружающего, но, что особенно важно, и в общей судьбе. «Хоть убей, следа не видно: || Сбились мы. Что делать нам! || В поле бес нас водит, видно, || Да кружит по сторонам»: «мы», «нам», «нас». Б. П. Городецкий в качестве подтверждения того, что «думы о судьбах страны в сложнейших условиях последекабрьской действительности мучили не одного Пушкина» (377), приводит очень выразительную выдержку из письма к нему Чаадаева, написанного за несколько месяцев (март — апрель 1829 года) до первых набросков «Бесов»: «Я убежден, что вы можете принести бесконечную пользу несчастной, сбившейся с пути России» (XIV, 394). Правда, письмо написано по-французски и такой текстуальной близости со словами ямщика, как в цитируемом исследователем переводе, в нем нет («à cette pauvre Russie égarée sur la terre»; XIV, 44). Вообще из довольно туманного в целом письма Чаадаева — мыслителя, у которого прогрессивные взгляды и резкая антикрепостническая настроенность были окрашены в религиозные, тяготеющие к католицизму тона, — не очень ясно ни содержание, вкладываемое им в эти слова, ни вообще те «тайны века», в которые он хотел бы видеть «посвященным» Пушкина, дабы поэт смог полностью выполнить свое «предназначение». Но по общему смыслу приведенная фраза и цитированные строки «Бесов» в самом деле очень близки. В то же время при всей своей фантастике образы «Бесов» гораздо, если так можно сказать, реальнее, наполненнее конкретным общественно-политическим содержанием. Еще в своих «Заметках по русской истории XVIII века» Пушкин писал об особых, как он считал, национально-исторических условиях русской жизни — отсутствии у нас «чудовищного феодализма»; тем самым, казалось ему, «существование народа не отделилось вечною чертою от существования дворян». Это обусловливало и единство целей русского освободительного движения: «
Мало того, в «Бесах» имеется еще один, на первый взгляд почти парадоксальный мотив, без внимания к которому будет не только неполно понимание, но и утратится своеобразие этого стихотворения. В «Божественной комедии» стоны, рыдания, жалобные песни гонимых адским вихрем грешных теней, рассказ одной из них — Франчески — о своей злосчастной судьбе вызывают такое сожаление у автора, так потрясают его, что он теряет сознание, как мертвец падает на землю. В стихотворении Пушкина мрачное, безотрадное созерцание получает своего рода космический размах, приобретает характер некоего всеохватывающего философского символа (не следует обязательно связывать это слово с литературным направлением символизма: символ, как высшая ступень художественного обобщения, принадлежность многих великих произведений искусства самых различных направлений). Все сущее предстает как некий вихрь мировой бессмыслицы. Сами злые духи, сбивающие с пути путников, совсем не рады успеху своей бесовской игры. Кружащиеся «в беспредельной вышине», уносимые этим вихрем неведомо зачем, неведомо куда, они страдают и сами. И именно их жалобное пение, их визг и вой сообщают концовке стихотворения особые «надрывные» интонации, подобных которым мы не встретим ни в каком другом произведении Пушкина.
Во время своей закавказской поездки, в лагере на высотах Саган-лу (место действия «Делибаша»), Пушкин встретился с курдами, принадлежавшими к секте «язидов» («езидов»), «слывущих на Востоке дьяволопоклонниками», и, заинтересованный этим, постарался «узнать у их начальника правду об их вероисповедании». «На мои вопросы отвечал он, — рассказывает Пушкин, — что молва будто бы язиды поклоняются сатане, есть пустая баснь; что они веруют в единого бога; что по их закону проклинать дьявола, правда, почитается неприличным и неблагородным, ибо он теперь несчастлив, но со временем может быть прощен, ибо нельзя положить пределов милосердию Аллаха». В словах «язида» Пушкину явно почувствовались некие симпатичные ему гуманистические ноты. «Это объяснение меня успокоило, — добавляет он. — Я очень рад был за язидов, что они сатане не поклоняются; и заблуждения их показались мне уже гораздо простительнее» (VIII, 468). Жаль стало своих «бесов» и поэту. Видимо, в связи с возможными цензурными затруднениями Пушкин даже придал было своему стихотворению заглавие или подзаголовок «Шалость». Но для шалости оно было слишком серьезно, а этого серьезного цензор, видимо, не уловил, и «Бесы» были напечатаны под одним первоначальным заглавием. Надрывную музыку «Бесов» услышал Достоевский, при всей произвольности данной им интерпретации. «Щемящие ноты» — «чувство щемящей жалости к судьбе этих призрачных существ» — чутко уловил и Гершензон, дав, однако, «Бесам» узкобиографическое истолкование.
В «Бесах», несомненно, выразилось тяжелейшее душевное состояние, владевшее в это время поэтом, но оно поднято на большую философскую высоту. Резко пессимистическое восприятие современной русской действительности сближает стихотворение с некоторыми высказываниями Чаадаева. Но это — соприкосновение по касательной. Глубочайший пессимизм в отношении к русскому народу как нации у Чаадаева имел характер определенного и устойчивого мировоззрения, положенного в основу серии его философских писем. Совсем иное — у Пушкина. Когда в 1836 году было опубликовано первое «Философическое письмо» Чаадаева, Пушкин высказал решительное несогласие с основными идеями автора, утверждая в противовес ему, что, хотя русский народ действительно не принимал участия во многих великих событиях, потрясавших Европу, он спас от нашествия монголов европейскую цивилизацию: «Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена
Гершензон считал, что «сердечная дрожь», сказавшаяся в этом стихотворении, не покидала Пушкина «во все время пребывания в Болдине» (131). И здесь он совершенно неправ. Приступы «проклятой хандры», о которой поэт пишет в болдинском стихотворении «Румяный критик мой
Если перечитать одно за другим эти два стихотворения, наглядно убеждаешься, что перед нами как бы два образных антипода. В «Бесах» — мутная и летучая снежная мгла, сквозь которую ничего нельзя разглядеть, а то, что видится, носит фантастический, призрачный характер. В то же время в них — соответствующий хаосу крутящихся снежных вихрей хаос «надрывающих душу», «адских» звуков — плача, жалобного пения, визга, воя.
В «Элегии», наоборот, звуковые образы совершенно отсутствуют — по стихотворению разлита торжественная тишина; зато его «видимость» исключительно велика. Как бы с некоей высоты, поэт «умными очами» окидывает всю свою жизнь — от одного ее горизонта до другого, от утренней зари до заката. В стихотворении сосредоточены основные мотивы, в той или иной мере уже затрагивавшиеся в подекабрьских стихах Пушкина, связанных с мыслями о прошлом, раздумьями о настоящем, размышлениями о своем жизненном пути, о цели и смысле существования. Но в чистейшем, прозрачном «горном» воздухе «Элегии» все это обретает более четкие и вместе с тем мягкие, гармонические очертания и, соответственно этому, существенно иной колорит. Сжатый в тесном пространстве всего четырех строк огляд прошлого — «минувших дней», которым открывается «Элегия», возвращает нас к мотивам концовки шестой главы «Онегина» (прощание с юностью) и в особенности к мотивам «Воспоминания». Но в этих строках нет ни легкой беспечности первой, ни того почти судорожного трепета и проклятий за не так, как следовало, прожитую жизнь, которые составляют пафос второго. И в «Элегии» итог, который поэт подводит всему прожитому и пережитому, отнюдь не радостен. «Веселье» «безумных лет» (лексика второй, отброшенной половины «Воспоминания»: «пиры», «безумство») тягостно поэту, мутит, как «смутное похмелье», — куда более прозаический (в сущности, почти физиологический) образ, чем окрашенный в величавые, библейские тона образ «длинного свитка» грехов, заблуждений, проступков, который «развивала» перед ним в бессонные ночные часы его горькая память. Больше того, все печальное, что довелось испытать, не только не слабеет с годами, а, наоборот, в душе поэта, подобно вину (слово того же ряда, что и «похмелье»), становится «чем старе, тем сильней». Но помимо образов самый тон этих строк лишен горестной и жгучей субъективности «Воспоминания», носит более спокойный, почти только констатирующий и в этом смысле также более «прозаический» характер. Никак не обольщает себя автор «Элегии» и в отношении как своего настоящего («Мой путь уныл»), так и будущего («Сулит мне труд и горе || Грядущего волнуемое море»). Сравнение будущего с «волнуемым морем» также очень выразительно. В «Арионе» поэту казалось, что он спасен от морской пучины. Даже в грозные дни следствия о «Гавриилиаде» он надеялся, что снова найдет «пристань» от бурь («Предчувствие»). Теперь он не тешит себя никакими иллюзиями, отдает себе строгий и точный отчет в своей судьбе: впереди его ждут и горе, и тяжкие заботы (именно это значение имеет здесь слово «труд»), и возможная гибель. Но обо всем этом говорится в таком же спокойном эпическом тоне, особенно заметном, если сопоставить его с нотами отчаяния и безнадежности, прорывающимися в стихах на день рождения, в которых Пушкин не находит никакой цели для своего дальнейшего существования, или с написанными только накануне «Бесами», где перед ним закрыты все пути. Еще значительнее вывод, который делается теперь поэтом. Стихи на день рождения последовательно завершались тем, что вообще жить не хочется, да и не стоит («И томит меня тоскою || Однозвучный жизни шум»). Прямо противоположно этому утверждение, которое следует в «Элегии» за только что приведенными строками и открывает собой вторую часть стихотворения: «Но не хочу, о други, умирать». В стихах на день рождения горестный вопрос Пушкина, зачем дана ему жизнь, оставался без ответа, и потому сама она воспринималась как случайный и ненужный дар. В «Элегии» ответ на это дан. «Я жить хочу, чтоб мыслить и мечтать», — написал было поначалу поэт. Но в дальнейшем заменил это последнее слово другим, которое сообщило строке всю ее выразительность: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать».
Утверждение, что мышление, познание неизбежно влечет за собой страдание, отнюдь не ново, восходит еще к библейскому преданию о первородном грехе: Адам и Ева, соблазненные диаволом, нарушили единственный наложенный богом запрет — вкусили плодов от древа познания добра и зла, были за это изгнаны из рая и обрекли страданиям себя и весь происшедший от них человеческий род. С огромной поэтической силой этот мотив был разработан в знаменитой и с давних лет хорошо известной Пушкину эпопее «Потерянный и возвращенный рай» Мильтона, «строгое» и «суровое» имя которого он, как уже сказано, неоднократно упоминал в одном ряду с «суровым» Данте. Само словосочетание «мыслить и страдать» и как один из основных мотивов, и даже буквально встречается в романе английского писателя-романтика Мейчурэна (Maturin; Пушкин произносил это имя на французский лад — Матюрин) «Мельмот-скиталец», которым он особенно увлекался в период южной ссылки. Но в «Элегии» не просто повторяется это выражение. Стихи на день рождения открывались вопросом: «Жизнь, зачем ты мне дана?», за которым стоял и более общий вопрос: зачем вообще дана жизнь человеку? Ответить на это попытался в своем возражении на эти стихи митрополит Филарет, призывая Пушкина обратиться к «забвенному» им богу. На какое-то мгновение поэт, как мы видели, был тронут откликом Филарета, в «величавом голосе» которого ему почудился своего рода божий глас, обращенный к страдальцу Иову. Но для Пушкина, человека XIX столетия — эпохи распада старых феодальных связей, складывавшихся веками патриархальных верований, понятий, отношений — возможность утешения в лоне православной церкви была навсегда «потерянным раем». В послании «К вельможе», которому поэт предпослал было эпиграф из Горация: «Carpe diem!» («Лови мгновенье!»), он словно бы отвечал на поставленный им двумя годами ранее вопрос о цели жизни: «Ты понял жизни цель: счастливый человек, для жизни ты живешь». Но наивно-гедонистическое мировоззрение вельможеского XVIII века, которое ярко отразилось во многих стихах Державина, позднее Батюшкова, которому и в своей жизни и в своем творчестве отдал щедрую дань и сам молодой Пушкин, было для зрелого поэта также давно пройденной ступенью — угасшим весельем безумных лет, оставившим по себе лишь горький и мутный осадок. Конечно, слепо верящему или бездумно-беспечному человеку живется легче на свете, чем тому, кто вкусил плодов от «древа разумения» (выражение Мильтона), кто, освободив себя от оков «ложной мудрости» («Вакхическая песня»), от «пелены предрассуждений» («Андрей Шенье»), прямо и твердо смотрит в глаза действительности, мыслит последовательно, бесстрашно, невзирая ни на что, и тем самым не может не страдать и от многого из того, что видит в окружающих его людях (вспомним: «Кто жил и мыслил, тот не может || В душе не презирать людей»), и от зла и безобразий, царящих в общественных отношениях, и — еще шире — от «несовершенства бытия» вообще («Люблю ваш сумрак неизвестный», 1825). Но способность мыслить — то, что отличает человека от остальных живых существ, которые действительно живут только для жизни. Мысль — это сила человека, преимущество человека, достоинство человека. И взамен безмысленного юсуповского «счастья» поэт мужественно берет на себя бремя познания, муки мысли. В этом и обретает он смысл человеческой жизни: «Я жить хочу,
В рукописях Пушкина имеется черновой стихотворный набросок: «О нет, мне жизнь не надоела || Я жить люблю, я жить хочу, || Душа не вовсе охладела, || Утратя молодость мою. || Еще хранятся наслажденья || Для любопытства моего, || Для милых снов воображенья, || Для чувств всего» (в вариантах: «Еще я долго жить хочу», «Еще мне будут впечатленья» и начатая строка: «Что в смерти доброго»). В академическом издании наброску дана предположительная и очень широкая дата: 1830–1836. Однако он настолько схож и по своим мотивам и даже по некоторым совпадающим выражениям с «Элегией», что едва ли мог быть написан позже, а, видимо, наоборот, ей предшествовал. Уже определенно предшествовал «Элегии» другой черновой отрывок: «О сколько нам открытий чудных || Готовят просвещенья дух || И Опыт [сын] ошибок трудных, || И Гений, [парадоксов] друг. || [И Случай, бог изобретатель]» (конец 1829). Этот отрывок, как убедительно показывает М. П. Алексеев, связан с замечательными успехами современной Пушкину научной и технической мысли.[263] Но он невольно воспринимается сейчас и как замечательное прозрение в наши дни. Недаром в речи на юбилейных торжествах в связи со 150-летием рождения Пушкина президент Академии наук СССР С. И. Вавилов назвал отрывок «гениальным по своей глубине и значению для ученого»: «Каждая строчка здесь свидетельствует о проникновенном понимании Пушкиным методов научного творчества».[264]
Оба эти отрывка помогают нам понять и содержание, вкладываемое поэтом в формулу «Элегии». Да, мышление, познание диалектически связано со страданием, но оно дает истинное содержание и смысл жизни человека, «дух просвещения» раздвигает горизонты неиссякаемой пытливости человеческого духа, движет человечество вперед, к открытиям одно чудеснее другого. Отсюда — мыслить это не только страдать. Акт познания, как и акт художественного творчества, — источник высоких, подлинно человеческих радостей. Потому-то сразу же за словами «мыслить и страдать» следуют заключительные — разрешающие — строки «Элегии»: «И ведаю, мне будут наслажденья || Меж горестей, забот и треволненья: || Порой опять гармонией упьюсь, || Над вымыслом слезами обольюсь, || И может быть на мой закат печальный || Блеснет любовь улыбкою прощальной». Сперва было: «И ты любовь на мой закат печальный || Проглянешь вновь улыбкою прощальной». Но именно это последующее неуверенное, почти робкое «может быть» сообщает концовке «Элегии» всю ее глубокую и трогательную человечность.
«Печаль минувших дней», «закат печальный»: как и в «Зимней дороге», печалью начинается болдинская элегия, печалью она и заканчивается. Но, как и в стихотворении «На холмах Грузии», печаль поэта — светла. В этом — и необыкновенное обаяние стихотворения, в четырнадцать строк которого с предельной силой конденсации вмещена вся история трагической и прекрасной судьбы Пушкина.
Неудивителен восторг, с которым встретил «Элегию», опубликованную лишь четыре года спустя, Белинский в своем первом большом выступлении в печати — знаменитых «Литературных мечтаниях». Дав в них исключительно высокую оценку пушкинского творчества 20-х годов, критик, не зная многого из того, что было создано поэтом позднее, но еще оставалось неопубликованным, а многого еще не будучи в силах правильно оценить, склонен был, как и подавляющее большинство современников, считать, что Пушкин переживает период творческого упадка: «Пушкин царствовал десять лет
«Бесов» поэт привез с собой из того мира, из которого — «дикий и суровый» — «бежал» за многие сотни верст в болдинскую тишину и одиночество, который «забывал» в часы своих вдохновенных трудов. «Элегия» вводит нас в тот чудесный гармонический мир, сотканный из творческих мыслей и «незримого роя» художественных образов, переливающийся тысячами драгоценнейших граней, — мир, который будет порожден Пушкиным в «детородную» болдинскую осень, в котором жизнь и искусство сливаются в нечто целостное и единое, претворяются в
И знаменательно, что сразу же от «прозы» в стихах Пушкин перешел к прозе в собственном смысле этого слова: на следующий день после «Элегии», 9 сентября, было написано первое завершенное им произведение художественной прозы — первая из цикла «Повестей Белкина» — «Гробовщик»; пятью днями позднее создан «Станционный смотритель»; еще через шесть дней — «Барышня-крестьянка». Примерно в это же время Пушкин закончил в его первоначальном виде, в составе девяти глав, свой роман в стихах (восьмую главу 18-го, девятую — 25 сентября). А 26 сентября датировано им новое лирическое стихотворение — «Ответ анониму». «Ответ» входит последним звеном в круг лирических стихов Пушкина о поэте и обществе и вместе с тем вносит в этот важнейший цикл еще одну и очень существенную психологическую ноту. Едва ли не особенно остро звучит в этом стихотворении все то же чувство глубокого одиночества среди окружающих («Смешон, участия кто требует у света!»), но преобладают в нем не сурово-обличительные, как в «Черни», и не мужественно-героические, как в сонете «Поэту», а теплые, интимно-лирические тона. «Холодная толпа» (эпитет из «Черни») смотрит на поэта, «как на заезжего фигляра» — балаганного шута, обязанного тешить и развлекать ее своими ужимками и сальто-мортале: «
Обретенная в «Элегии» и в «Ответе анониму» просветленная улыбкой печаль, не мистифицирующее действительность (и внешний мир, и внутренний мир человека), а стремящееся осмыслить, понять то и другое в их объективной данности, умудренное зрелой мыслью и глубоко пережитым чувством — «прозаическое», в широком (по Пушкину и Белинскому) понимании этого слова, и вместе с тем насквозь проникнутое поэтичностью — созерцание жизни во всех ее проявлениях окрасят собой наиболее значительные создания болдинской осени, в том числе и почти все наиболее выдающиеся образцы болдинской лирики.
Наглядное представление об этом можно получить, если сопоставить болдинские «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы» (октябрь 1830) со сходным по теме «Воспоминанием», которое сперва Пушкин хотел было озаглавить «Бессонница», затем «Бдение». В «Воспоминании» в мучительные часы без сна все думы и особенно чувства поэта обращены на самого себя, весь он погружен в горькие покаянные воспоминания о начисто отвергаемом прошлом. В болдинских «Стихах» есть и этот мотив, но он звучит попутно и приглушенно. Поэта занимает теперь не столько он сам, сколько невидимый (но не из-за вьюги, как в «Бесах», а потому что в комнате темно) мир, его окружающий. Он вслушивается в странную ночную жизнь старого, давно нежилого помещичьего дома, во все эти смутные звуки: шорохи, лепеты, замиранья
В подобный же «прозаический» ключ переводятся Пушкиным и некоторые другие, очень существенные для его подекабрьской лирики мотивы в стихотворении «Дорожные жалобы» (4 октября).[267] Мотив дорожной езды, связанный обычно у Пушкина прямо или косвенно с темой жизненного пути, в данном стихотворении оборачивается больше всего думами о смерти. Это сближает его с незадолго до того написанными стансами «Брожу ли я вдоль улиц шумных». Там поэт старается «угадать», где пошлет ему смерть судьбина: «В бою ли, в странствии, в волнах? || Или соседняя долина || Мой примет охладелый прах?» Здесь разрабатывается как наиболее вероятный, естественный, подсказываемый бездомной, кочевой жизнью поэта вариант: смерть застигнет его «в странствиях»: «На большой мне, знать, дороге || Умереть господь судил». Причем, в отличие от только что приведенных строк стансов, разрабатывается он во всей его будничной, прозаической российско-дорожной конкретности: «Иль чума меня подцепит, || Иль мороз окостенит, || Иль мне в лоб шлагбаум влепит || Непроворный инвалид. || Иль в лесу под нож злодею || Попадуся в стороне, || Иль со скуки околею || Где-нибудь в карантине
2
Совсем в другом роде и вместе с тем замечательнейшими образцами болдинского этапа пушкинской поэзии действительности являются наиболее значительные любовные стихотворения, написанные в это время поэтом. Биографы и критики в недоумении останавливались перед словно бы парадоксальной, даже идущей как бы на потребу вересаевской концепции «двух планов» истории возникновения этих стихотворений. Пушкин влюблен в невесту, тревожится о ней, рвется в Москву. Но за все это время он не создает ни одного произведения, непосредственно ею вдохновленного (связанные с нею мотивы в «Элегии», «Ответе анониму», «Дорожных жалобах» носят все же попутный характер). Правда, сам поэт однажды сказал: «Прошла любовь, явилась муза». Но это, как правило, находилось в противоречии с практикой его любовной лирики. Однако особенно смущало то, что именно в эти же болдинские месяцы поэт пишет ряд стихотворений, проникнутых неподдельно искренним, одновременно и страстным и нежным любовным чувством, но обращенных явно к другим.
Разгадка этого действительно на первый взгляд загадочного психологического явления заключается в том душевном состоянии, в котором находился в эту пору Пушкин. Перед духовным взором поэта, готовившегося вступить в совсем новую полосу своего бытия, проносилась вся его жизнь. Мы видели это в первом же собственно болдинском стихотворении — «Элегии». И вот, готовясь навсегда расстаться со своим прошлым, Пушкин в последний раз оглядывался и как поэт снова воскрешал в своем сердце, переживал с исключительной силой, как настоящее, как
Поэту было грустно и сладостно еще раз через много лет снова вызвать в своем сердце ее облик (облик той, с кем даже как-то ассоциировался образ Татьяны), снова «с негой робкой и унылой» вспомнить ее любовь. Но никаких иллюзий в нем не зарождалось. Прошлое безвозвратно прошло. И в ней и в нем самом погасло былое чувство: «Уж ты для своего поэта || Могильным сумраком одета, || И для тебя твой друг угас». И Пушкин трезво, «прозаически» признавал — таков естественный ход вещей, закон природы: «Бегут меняясь наши лета, || Меняя все, меняя нас». И это не вызывает в нем теперь никаких горьких дум, никаких мучительных переживаний. Мудро и мужественно, с благодарной нежностью за былое счастье он прощается навеки со своей — и в пространстве и во времени — далекой подругой: «Прими же, дальная подруга, || Прощанье сердца моего, || Как овдовевшая супруга, || Как друг, обнявший молча друга || Перед изгнанием его».
Прошло немного времени, и из «могильного» — теперь уже в прямом смысле этого слова — «сумрака» прошлого в сознании поэта возникает еще один женский образ. Непосредственным толчком явился литературный источник. В Болдине Пушкин увлекся произведениями талантливого и своеобразного английского писателя-романтика Барри Корнуола (псевдоним Б. У. Проктера), напечатанными в вышедшем незадолго до этого в Париже на языке подлинника однотомнике его сочинений (вместе с сочинениями трех других английских поэтов-романтиков — Мильмена, Боульса и Вильсона). Том этот Пушкин захватил с собой в деревню. Особое его внимание привлекло стихотворение Корнуола «An Invocation» («Призыв»). Если души мертвых властны в безмолвный ночной час покидать свои светлые обители и облекаться в форму, видимую для живых, поэт зовет к себе свою умершую возлюбленную. Пусть она предстанет перед ним в любом виде — в былой ли своей солнечной красоте или в обличье демона, мрачного виденья, кровавого призрака, — все равно он зовет ее. Он хочет, чтобы она рассказала ему о таинственной стране теней, о посмертном быте усопших.[269] И внезапно в творческом воображении Пушкина ожил, казалось бы, давно забытый образ его тоже почившей возлюбленной. С женой богатого сербского купца, «негоцианткой молодой», как называет ее поэт в одесских строфах главы о странствиях Онегина, уроженкой Италии Амалией Ризнич, Пушкин познакомился вскоре по переезде из Кишинева в Одессу. Блистающая красотой, отличавшаяся эксцентричностью нарядов и манер, не принятая в местном «высшем обществе» — у Воронцовых, но привлекавшая к себе толпы поклонников («толпой рабов окружена», — читаем в тех же строфах «Онегина»), Ризнич стала едва ли не самым бурно-романтическим из всех многочисленных любовных увлечений южного периода жизни и творчества Пушкина.