— Андаксин — малый транквилизатор, простейшая формация. А из пробки извлекли очень сложную фракцию. Кроме того, не будучи специалистом в этом вопросе, я затрудняюсь прочитать вам по телефону курс теоритической фармакологии.
— Все понял, мчусь к вам.
— Не мчитесь. Можете двигаться медленно, вам только думать надо быстро.
— Тогда я рискую не застать вас на службе.
— А на службе вы меня и не застанете: я стою в плаще.
— Как же так, Ной Маркович? Мне обязательно поговорить надо с вами!
— Больше всего вам подошло бы, Тихонов, чтобы я оставил свой дом и принес в кабинет раскладушку. Тогда вы могли бы заглянуть ко мне и среди ночи. Вас бы это устроило?
— Это было бы прекрасно! — искренне сказал я.
— Да, но жена моя возражает. Да и сам я, честно говоря, мечтаю организовать досуг несколько иначе.
— Как же быть? Отложим до завтра? Но знайте, что ужин вам покажется пресным, а постель жесткой из-за мук любопытства, на которые вы меня обрекаете.
Халецкий засмеялся:
— Вы не оставляете для меня иного выхода, кроме как разделить ужин с вами. Надеюсь, что ваше участие сразу сделает его вкусным. Адрес знаете?
— Конечно. Минут через сорок я буду у вас дома.
— Валяйте. Смотрите только не обгоните меня — моя жена ведь не знает, что без вас наш ужин будет пресным…
В прихожей квартиры Халецкого висела шинель с погонами подполковника, и я подумал, что мне случается видеть его в форме один раз в год — на строевом смотру. Высокий худощавый человек в прекрасных, обычно темно-синих костюмах, которые сидят на нем так, словно он заказывает их себе в Доме моделей на Кузнецком мосту, Халецкий в форме выглядит поразительно. Мой друг, начальник НТО полковник Ким Бронников, ерзая и стесняясь, стараясь не обидеть Халецкого, прилагает все усилия, что-бы задвинуть его куда-нибудь во вторую шеренгу — подальше от глаз начальства, ибо вид Халецкого в форме должен ранить сердце любого поверяющего строевика. Для меня это непостижимо: он получает такое же обмундирование, как и все, но мундиры его, сшитые в фирменном военном ателье, топорщатся на спине, горбятся на груди, рукава коротки, пуговицы почему-то перекашиваются, и в последний момент одна обязательно отрывается, стрелка на брюках заглажена криво, и один шнурок развязался. И над всем этим безобразием вздымается прекрасная серебристо-седая голова в золотых очках под съехавшей набок парадной фуражкой.
Давно, в первые годы нашего знакомства, я был уверен, что это происходит оттого, что Халецкий — глубоко штатский человек, силою обстоятельств заброшенный в военную организацию, что он просто не может привыкнуть к понятию армейского строя, ранжира, необходимости вести себя и выглядеть как все — согласно уставу и той необходимой муштровке, которая постепенно сплачивает массу самых разных людей в единый боеспособный организм.
Но однажды нам случилось вместе сдавать зачет по огневой подготовке, и я решил отстреляться первым, поскольку стреляю я неплохо и не хотел смущать Халецкого, наверняка не знающего, откуда пуля вылетает. Спокойно, не торопясь я сделал пять зачетных выстрелов и не очень жалел, что три пули пошли в восьмерку, а одна в девятку. Халецкий вышел на рубеж вслед за мной, проверил оружие, снял и внимательно протер очки, почему-то подмигнул мне, обернулся к мишени и навскидку с пулеметной скоростью произвел все пять выстрелов; и еще до того, как инструктор выкрикнул: «Четыре десятки, девять!» — я уже знал, что все пули пошли в цель, потому что сразу был виден почерк мастера.
— Где это вы так наловчились? — спросил я, не скрывая удивления.
— В разведке выживал тот, кто успевал выстрелить точнее. А главное — быстрее, — усмехнулся Халецкий.
Совершенно случайно я узнал от Шарапова — об этом в МУРе не ведал никто, — что он служил на фронте в разведроте Халецкого; и так мне было трудно представить моего железного шефа в подчинении у деликатного, мягкого Халецкого, так невозможно было увидеть их вместе ползущими под колючей проволокой через линию фронта, затягивающимися от одного бычка, что легче было считать это выдумкой, легендой, милым сентиментальным вымыслом.
— Грех на моей душе, — сказал мне генерал. — Большого ученого я загубил, когда затащил Халецкого к нам в милицию…
Десять лет проработали они вместе в отделе борьбы с бандитизмом, — был у нас такой «горячий цех» после войны. Но стало барахлить сердце, и Халецкий перешел в НТО. В сорок пять лет неожиданно для всех он написал учебник криминалистики, по которому теперь учат во всех школах милиции. Я знаю, что его приглашали много раз на преподавательскую работу, но из милиции он почему-то не уходит. Однажды я спросил его об этом.
— Мне новая форма нравится, — засмеялся он.
— А если серьезно?
— Серьезно? — переспросил Халецкий. — У меня есть невыплаченный долг.
— Долг? — удивился я.
— Да. Мой отец был чахоточный портной и мечтал, чтобы я стал ученым. Ему было безразлично каким — врачом, инженером, учителем, только бы не сидел на портновском столе, поджав под себя ноги. Не знаю, выполнил ли я его завет, став криминалистом. Но моя совесть, разум, сердце все равно не позволили бы мне заниматься чем-то другим…
— Почему?
— Мне было восемь лет, мы ехали с отцом в трамвае. На Самотеке в вагон вошел огромный пьяный верзила и стал приставать к пассажирам. Когда он стал хватать какую-то девушку, мой отец, чахоточный, недомерок, портной по профессии, рыцарь и поэт в душе, подбежал к нему и закричал: «Вы не смеете приставать к женщине!» Хулиган оставил девушку и стал бить отца. Боже мой, как он его бил!.. — Халецкий снял очки, закрыл на миг глаза и провел ладонью по лицу. — Я кричал, плакал, просил людей помочь, а бандит все бил его, зверея оттого, что никак не может свалить его совсем, потому что после каждого удара отец поднимался на ноги со слепым, залитым кровью и слезами лицом и, выплевывая зубы и красные комья, которыми исходила его слабая грудь, кричал ему разбитыми губами: «Врешь, бандюга, ты меня не убьешь!» И все в вагоне онемели от ужаса, их сковал паралич страха, они все боялись вмешаться и стать такими, как отец, — залитыми кровью, с выбитыми зубами, и никто не завидовал огромной силе духа в таком маленьком, тщедушном теле…
— Вы хотели отомстить за отца всем бандитам?
— Нет, — покачал головой Халецкий. — Он не нуждается в отмщении. Я служу здесь для того, чтобы люди, которые едут в огромном вагоне нашей жизни, не знали никогда унизительного страха, который хуже выбитых зубов и измордованного тела…
Обо всем этом я вспомнил, снимая в прихожей квартиры Халецкого плащ и вешая его рядом с шинелью, которую надевают один раз в год. Халецкий сказал жене:
— Познакомься, Валя. Рекомендую тебе — мой коллега Станислав Тихонов, человек, который не женится, чтобы семья не отвлекала его от работы.
Жена махнула на него рукой.
— Мое счастье, что я за тебя вышла, когда ты еще там не работал. А то бы вы составили прекрасный дуэт. Жили бы себе, как доктор Ватсон с Шерлоком Холмсом.
Я пожал ей руку и сказал:
— Не вышло бы. У них там была еще миссис Хадсон, а сейчас сильные перебои с домработницами.
Она покачала головой.
— Вот с моими двумя оболтусами тоже беда: хоть убей, не женятся. А так бы хорошо было… — Она проводила нас в столовую и спросила меня: — Вы потерпите до ужина еще минут двадцать, или уже невмоготу?
— Конечно, потерплю.
— И прекрасно, — обрадовалась она. — У нас сегодня тушеный кролик. И с минуты на минуту подойдут наши Миша с Женей, тогда сядем вместе за стол.
И добавила, словно извиняясь:
— Я так люблю, когда они вместе с нами… Большие они стали совсем, мы их и не видим почти.
— Мамочка, мамочка, сейчас сюда ввалится пара двухметровых троглодитов, и гость не сможет разделить твоей скорби по поводу того, что они редко с нами обедают, — сказал Халецкий, и в голосе его под налетом иронии мне слышна была радость и гордость за двухметровых троглодитов, и я подумал, что троглодиты Халецкого, которых я никогда не видел, должно быть, хорошие ребята.
Жена ушла на кухню, а мы уселись за стол, и Халецкий придвинул к себе стопку бумаги и толстый цанговый карандаш с мягким жирным грифелем.
— Так что там слышно с андаксином этим самым? — спросил я.
— Ну, андаксин я для примера назвал, дабы вам понятнее было, что это такое. — Халецкий короткими легкими нажимами рисовал на бумаге пса. — Но андаксин и элениум относятся к группе малых транквилизаторов. А вещество, исследованное нашими экспертами, — большой транквилизатор…
Пес на рисунке получался злой, взъерошенный, и выражение его морды было одновременно сердитое и испуганное.
— А чем они отличаются — большой от малого?
— В принципе это совсем разные группы химических соединений. Малые транквилизаторы относятся к карбоматам, а большие — к тиазинам.
Халецкий поправил кончиком карандаша дужку золотых очков, отодвинул листок с разозленным псом в сторону и стал рисовать другого пса. Он был похож на первого, но рожа умильная, заискивающая, а хвост свернулся колбаской.
— Я буду вам очень признателен, если вы оторветесь от своих собак и объясните мне все поподробнее, — сказал я вежливо. — Меня сейчас собаки не интересуют.
— И зря, — спокойно заметил Халецкий. — Я рисую для вашего же блага, ибо не надеюсь на ваше абстрактное мышление. Ведь вы, сыщики, мыслите категориями конкретными: «украл», побежал», «был задержан», «показал».
— Благодарю за доверие. — Я поклонился. — Отмечу лишь, что мои конкреции дают пищу для ваших абстракций.
Халецкий засмеялся:
— Сейчас, к сожалению, все обстоит наоборот: из моих туманных абстракций вам предстоит материализовать какие-то конкреции, и я вам заранее сочувствую. Дело в том, что и большие и малые транквилизаторы объединяются по принципу воздействия на психику. О малых — элениуме, андаксине, триоксазине, — вы знаете сами, а большими лечат глубокие расстройства — бред, депрессии, галлюцинации. Из больших наиболее известен аминазин.
— А при чем здесь собаки?
— При том, что если разъяренной собаке дать в корме таблетку триоксазина, то она сразу же станет ласковой, спокойной и веселой.
— Так это же в корме! Если вы мне сейчас дадите маленько корма, я и без лекарства стану ласковым и веселым.
— Это я по вашему лицу вижу. Но разница в том, что собака впадает в блаженство от лекарства и без корма.
— Понятно. Так что Позднякову дали здоровую дозу аминазина?
— Вот в этом вся загвоздка. Наши химики обнаружили в пробке вещество, не описанное ни в одном справочнике, — это не просто большой транквилизатор, это какой-то тиазин-гигант. В принципе он похож на аминазин, но молекула в шесть раз больше и сложнее. Короче, они затрудняются дать категорическое заключение об этом веществе.
— Что же делать?
— Дружить со мной, верить в меня.
— Я вам готов даже взятки давать, Ной Маркович.
— Я беру взятки только старыми почтовыми марками, а вы слишком суетливый человек, чтобы заниматься филателией. Поэтому я бескорыстно подскажу вам, что делать.
— Внимаю пророку научного сыска и филателии.
— Поезжайте завтра с утра в Исследовательский центр психоневрологии. Там есть большая лаборатория, которая работает над такими соединениями. Они вам дадут более квалифицированную консультацию, да и в разговоре с ними вы сможете точнее сориентироваться в этом вопросе…
В прихожей раздался звонок, хлопнула дверь, и две молодые здоровые глотки дружно заорали:
— Мамуленька, дорогая, мы с голоду подыхаем!..
По-видимому, явились троглодиты…
…Ослепительно белым солнцем залита вся Феррара, и только здесь, под тяжелым монастырским сводом университета, тенистая прохлада, и сквозь забранное в цветные стекла окно прорываются яркие квадраты света. На стуле с высокой спинкой тихо сидит ученый монах Мазарди, словно пребывая в дремоте, весь располосованный разноцветными пятнами крашенных солнечных лучей. На груди застыло тяжелое ярко-алое пятно, на живот сползло лимонное, на рукавах приплясывают мазки зеленые и пронзительно голубые. А лицо монаха залито фиолетово-синим туманом, и от этого смотреть на него страшновато. Мне жарко в суконном кафтане, щекотная струйка пота ползет между лопаток, но, не зная наверняка, спит ли он, я не шевелюсь. И он действительно не спит. Приподнял голову — лицо мгновенно окрасилось в багровый цвет — и сказал негромко:
— Ты дворянин, ты молод и здоров. Почему бы тебе не заняться дворянским делом: поступить в армию, разбогатеть и обойти походами мир?
— Мой батюшка, благородный Вильгельм Гогенгейм, повторял мне неустанно, что убивать людей — грех, убивать за деньги — двойной грех, а быть убитым за нищие солдатские талеры — двойной грех и тройная глупость. Да и по своему разумению я не хотел бы умереть рано: у меня полно всяких планов.
Монах покачал головой, и по его миноритской тонзуре прыгнул желтый лучик:
— Мы не можем судить, рано умер человек или своевременно, ибо только господь определяет нам пределы жизни, и не властны мы укорачивать ее или удлинять…
— Истинно верую в слова ваши, монсеньор. Я бы только не хотел вмешиваться в божий промысел: мне кажется, что господь направляет меня исцелять людей, а не убивать их.
Мазарди опустил тяжелые, набрякшие веки, мягко, ласково сказал:
— Укороти свой глупый дерзкий язык, наглый мальчишка. Переступив университетский порог, ты пять лет должен открывать рот только для того, чтобы повторять слово в слово то, что тебе будут говорить учителя. Тебе ничего не должно казаться, тебя никто ни о чем не спрашивает, ты ни о чем не думаешь, ни о чем не споришь, никогда не возражаешь — только уши твои широко открыты для благостного потока знаний, который оросит пустыню твоего неведения.
Запрыгали на его сутане цветные пятна, и был похож в этот миг Мазарди не на каноника, а на арлекина. Протянул для благословения руку, и я преклонил перед ним колени. Почти шепотом, еле слышно монах сказал:
— Я предупредил: ты избрал негожее для дворянина ремесло лекаря, ибо профессия эта трудна, непочтенна и бедна. Ты хорошо подумал?
— Монсеньор, я не боюсь труда, поскольку я не из тонкой материи — на моей земле люди выходят не из шелкопрядильни. Почет своей профессии человек должен создать сам неутомимым трудом и искусным исцелением страждущих. И бедность меня не страшит, потому что взращен я не на плодах смоковниц, не на меду и сдобных хлебах, но на сыре, молоке и ржаных лепешках.
— Ты бойко говоришь, юноша. Посмотрим, сколь ты прилежен в изучении наук…
И я иду в класс.
Текут часы, дни, недели, семестры, годы, сменяются преподаватели, облетает листва на жасмине под окном, и снова надевает он свой белоснежный благоуханный наряд, и ничего не меняется, только двадцать здоровых балбесов, теряя сознание от однообразия и скуки, хором повторяют вслед за титором Эспадо:
— И заповедовал нам первый закон великий целитель Гиппократ: не повреди здоровью больного — природа сама знает, что является спасением…
Хрипло орем мы вослед:
— …сама знает, что является спасением…
— И открыл нам Гиппократ, что зависит здоровье и болезнь человеческие от ненарушимых гуморес — соков организма…
— …гуморес — соков организма, — вторим мы.
— Четыре главных сока организма — кровь, слизь, светлая желчь, черная желчь…
— …кровь, слизь, желтая желчь, черная желчь…
— И присуща крови влажная теплота, слизи — холодная влажность, светлой желчи — сухое тепло, а черной желчи — холодная сухость.
— …влажная теплота… холодная влажность… сухое тепло… холодная сухость…
— И если соки смешиваются в организме надлежаще — пребывает он в здоровье, а ненормальное смешение побуждает организм к болезни…
— …побуждает организм к болезни…
— И есть гуморальная основа человеческого организма — истина, и пребудет несокрушимой во веки веков…