— Нет. Я подумал о понятых… Черт знает, какие у него отношения с соседями…
— Ты прав. Ставлю тебе пять! Он может обработать соседей — кого улещиванием, кого угрозами, чтобы они отказались давать показания.
— По пути загляни в штаб дружины и попроси пару человек из пожилых, кому уже трудно патрулировать. Соседи почти всегда говорят предвзято — или в одну, или в другую сторону. Но в обоих случаях это плохо.
— Не исключено, что мы провозимся всю ночь и все равно не управимся. Уверен — там нас ждут сюрпризы. Саша с Вилманисом набили бланками целый портфель.
— Предупреди понятых, что на работу завтра могут не попасть.
— Если больше указаний нет, то я исчезаю. Когда будем осматривать другой дом?
— Исчезай, я тоже сейчас пойду. Мне кажется, в другом ничего не обнаружим.
Запираю и пломбирую сейф. Если вообще пломбированием можно назвать вдавливание двух шнурков в пластилин.
До шести осталось всего несколько минут, а мне еще надо успеть к Шефу.
Секретарша уже ушла. Стучу.
— Входите, входите… — За обитыми двойными дверями слышится низкий глухой голос. С хрипотцой. Голос у полковника не очень приятный, прокуренный. Хотя последние два года, с тех пор, как наш доктор Светлана проколола ему уши китайскими иголочками, полковника с сигаретой больше не видели. Так же, как до этого не видели без сигареты.
Шеф озабочен. Улыбка выдает. Замечаю сразу — ведь я его ученик.
— Ты едешь брать его?
— У меня нет другого выхода, — отвечаю. — Надо лишить его телефона.
— Какую назовешь причину задержания?
— Я скажу ему правду.
— Правда — это только половина, вторую половину еще следует доказать. Нужны факты. Кроме того, его роль в случившемся невелика.
— Невелика? Пока что я не могу этого утверждать, у нас еще нет полной информации, не хватает целого звена. Там видно будет. Бумага у меня в кармане. Ирина подписала, не моргнув. Спулле. Вы еще будете здесь какое-то время?
— Часов до десяти наверняка… Посижу и спокойно почитаю… Из дома меня теперь выживает крик — только здесь и можно спрятаться.
Внучки, которыми Шефа недавно осчастливили, — это всего лишь вежливая отговорка. Конечно, они мешают, но не настолько, чтобы нельзя было почитать. Другого, может быть, полковник и мог бы убедить в этом — только не меня. Я пришел сюда после университета — скоро мне исполнится сорок, — и все это время мы практически работали вместе; многие годы бок о бок! Тогда полковник еще не был произведен в начальники. Близкими друзьями мы, правда, не стали из-за разницы в возрасте, определяющем круг знакомых и интересов, однако знаем мы друг друга хорошо и, наверно, ни я от него, ни он от меня уже не сумеем скрыть, что у кого на душе. Вовсе не внучки виноваты в том, что он сегодня не идет домой. Он знает, что задержание Наркевича — на самом деле это вполне можно назвать арестом — вызовет у многих недоумение и даже возмущение, а у некоторых — желание активно вмешаться и поскорее устранить недоразумение. Казалось бы, люди, наделенные властью, именно так и должны поступать, однако форма вмешательства бывает иногда чересчур категоричной. Просто удивительно, куда в таких случаях пропадает их интеллигентность, благодаря которой они и были удостоены высоких постов. Ведь не может быть, чтобы власть и интеллигентность были понятиями несовместимыми, скорее занятые такими мужами посты слишком для них высоки, и они, стараясь побороть собственные комплексы, делают торжественно-хмурые лица, более всего опасаясь, что люди заметят, какими до смешного маленькими выглядят они в предоставленных им креслах. Многие не выглядят, а они выглядят. Именно такие и постараются проявить активность в связи с задержанием Наркевича, хотя в отличие от нас, у них нет никаких достоверных данных о его виновности или невиновности. Шеф сегодня не идет домой потому, что там ему в присутствии семьи неудобно будет отвечать на телефонные звонки. В свое оправдание ему придется называть кое-какие факты, которые не следует слышать ни дочерям, ни зятьям; придется дипломатично изворачиваться, и мне кажется, что подобное действительно не следует слышать ни дочерям, ни зятьям, потому что это вряд ли поднимет его авторитет в глазах семьи. Когда Шефа назначили на пост начальника, внезапно обнаружились его дипломатические дарования, но это не повысило его авторитет в моих глазах — скорее наоборот.
— Я могу дать тебе свою машину, — говорит полковник.
— Спасибо. Говорят: дают — бери. Легковая ему, конечно, больше подойдет, чем наша оперативка. Это ведь в центре, на езду и десяти минут не уйдет.
— Когда вернешься?
— Обменяемся двумя-тремя вежливыми фразами, а потом: «Руки вверх! Стреляю без предупреждения!»
— Слишком ты весел сегодня, как бы не пришлось плакать. Держись!
Чего мне держаться, для меня и так все ясно и просто. Вот вам тут придется отбиваться от звонков, как подстреленному льву. А сумеете остаться неприступной крепостью, то я под вашим прикрытием смогу работать быстро и точно. Наркевич, конечно, твердый орешек. Но вы всегда меня учили, что перед лицом закона все равны, что за содеянное каждый должен получить по заслугам, независимо от ранга, в противном случае законность как таковая выродится, а вместе с законностью выродится и само общество — пышным цветом зацветет коррупция, которая работает, как жучок, и сгрызает все тоже, как жучок, и на каждой новой ступени становится все опаснее, потому что с нею все труднее бороться. Для меня, конечно, эти мысли не были откровением, вообще-то они плод ума философов, а для меня всегда было важно то, что так действуете именно вы — мой начальник, коллега и учитель.
Вы всегда учили меня, что общество только приобретет, если нарушитель закона будет наказан, и это стало для меня аксиомой, но когда мне пришлось решиться на арест Наркевича, я заколебался.
«Он гениальный хирург», — говорили мне. Так говорили даже те, кто Наркевича терпеть не мог, завидовал ему или откровенно ненавидел, и не было оснований им не верить, просто эти слова приобретали совсем другой вес. Говорили, что, оперируя, Наркевич мог сделать то, чего не умел никто, что он спасал жизнь даже в безнадежных случаях. Медицина — совершенно незнакомая мне область, поэтому я не могу повторить те многочисленные латинские термины, которыми засыпали меня для подтверждения гениальности Наркевича.
И теперь, решившись на его задержание, я должен взвалить на себя и ответственность — а вдруг кому-нибудь на операционном столе срочно потребуется его гениальность. Успокаивал я себя тем, что из двух зол выбрал меньшее.
Троллейбусы катят плавно, свободных мест достаточно, никто не стоит. Как обычно под вечер, когда люди после работы уже разъехались по домам, но по маршрутам развлечений еще не отправились.
И хотя часы показывают шесть, на улице уже совсем темно — насколько темно может быть в центре города, когда горят все фонари, сверкает красная и зеленая реклама кафе, едут автомашины с включенными фарами и вдобавок кругом все занесло белым снегом — на сей раз, кажется, надолго.
— Останови! — говорю я шоферу, вспомнив, что на углу есть телефон-автомат. Ведь прежде надо узнать, дома ли он.
Длинные гудки, затем довольно низкий, неприветливый женский голос.
— Алло!
— Могу ли я поговорить с профессором Наркевичем?
— А кто его спрашивает?
Холодный тон разбудил во мне черта.
— Вы меня не знаете, — говорю. Это еще не ложь, ложь сейчас последует. — Я от Эдуарда Агафоновича. От Эдуарда Агафоновича Лобита. — Эдуард Агафонович по-латышски не говорит, поэтому я подумал, что следует упомянуть отчество.
Женщина молчит: ждет дополнительной информации.
— Я имею честь говорить со Спулгой Раймондовной?
— Да.
Ответ короткий, отрывистый, значит, ждет еще чего-то.
Хорошо, она получит то, чего хочет.
— Эдуард Агафонович сказал, что обязательно позвонит и предупредит о моем визите. Если не успеет из Риги, то позвонит из Москвы. Он был уже на пути в аэропорт, когда я рассказал ему о своем деле. Сказал, что вернется через неделю, но я, к сожалению, так долго ждать не могу… Такое положение… Он сказал, что позвонит вам, что профессор, может, будет так любезен и поможет мне.
Знаешь ли ты, женщина, хотя бы то, что Лобит сегодня действительно улетел в Москву? Рейсом номер двадцать девяносто четыре. В двенадцать пятьдесят.
Она знает, поэтому начинает рассказывать, что на Московской междугородной телефонной станции что-то изменилось — теперь вместо ноля надо набирать двойку, а Лобит, может быть, об этом не знает, многие приезжие не знают, поэтому мучаются и не могут дозвониться из Москвы до Риги. Интонация сделалась любезной, даже сочувствующей. Может, я несправедлив к женщине, но мне показалось, что она почуяла в воздухе запах денег. Тех самых полутора тысяч, без которых, как говорят, профессор не подходит к операционному столу и не берет в руки скальпель. И при этом еще поясняет: а знаете, во что обошлась бы вам такая операция в Штатах или Канаде? Вы бы остались голыми и босыми и на всю жизнь в долгах.
Но, отвечает она, мужа сейчас нет дома — у него затянулось заседание коллегии, однако в семь часов он мог бы принять. Есть ли у меня адрес?
Есть у меня адрес, Спулга Раймондовна, конечно, есть.
Наркевич Спулга Раймондовна, родилась в Риге, возраст — сорок три года, мать совершеннолетнего сына, образование высшее, работает в институте на полставки и наверняка только для того, чтобы не потерять квалификацию.
— До свидания.
— Спасибо, до свидания!
Выходя из стеклянной будки-автомата, я вдруг подумал, что толком и не знаю, как выглядит профессор Наркевич. Правда, я видел его фотографию (она при мне, в кармане), и со слов опрошенных, а также в результате чтения и перечитывания документов в воображении сложился весьма конкретный образ, который — как обычно бывает! — не соответствует реальному. Стройный, но не высокий, иначе выглядел бы неуклюжим, костлявым. Спортивный, если каждую весну ездит в Карпаты кататься на лыжах. Там он на две недели снимает целый двухэтажный дом, где живет лишь старушка хозяйка, выполняющая обязанности кухарки и прислуги. Гости, которых он приглашает, живут в свое удовольствие, бесплатно. Компания почти одна и та же, без барских замашек, дружная. Так утверждали два разных человека, которые гостили у него в Карпатах в разное время и друг друга не знали. Они так и сказали: жили довольно просто, но весело и дружно. Наркевич среди них был, конечно, лучшим лыжником: терпеливо обучал остальных, если была необходимость. За два года — о других годах информации у меня нет — на лыжах он превзошел всех. Может быть, не только за два года?
— Вы спрашиваете, почему я ушел из его отделения? — переспросил меня один врач из отдаленной провинциальной больнички. — Ведь от него не уходят — не так ли? Да, не уходят, потому что боятся. Боятся преследований. Со мной — другое дело, сам я из деревенских, в Риге мне и не нравится. Жене, правда, было труднее привыкнуть, но теперь она в Ригу ни за что не вернется. Да и по сравнению с той комнатенкой в рижской коммуналке мы получили настоящий дворец. Итак, почему я ушел от Наркевича, к которому все так стремятся? Материально у него люди обеспечены, да и жилплощадь он умеет для своих вырвать… А у меня деревенский склад ума, и, кроме обладания всеми этими благами, я еще хочу быть человеком. Знаете анекдот про двух собачек, которые встретились на улице? Если знаете, скажите, дальше рассказывать не буду… Одна из них — облезлая дворняжка, которая спит где придется, и бегает от собаколовов, у другой на ошейнике висит золотая медаль, а дома перина и каждый день ей подают миску со свежими мозговыми косточками. «Какая ты счастливая, — говорит ей облезлая дворняжка, — жизнь такая…» — «Я и не жалуюсь, — отвечает баловень судьбы, — но ведь и полаять иногда хочется».
Видите ли — я тоже из тех, кому иногда хочется полаять. Наркевич к таким звукам не привык, от неожиданности его может кондрашка хватить, а он всегда на страже своего здоровья и своего материального благополучия. Мой лай он помнит по сей день, потому что как только мы посылаем в министерство заявку хотя бы на пару письменных столов, нам сейчас же вставляют палки в колеса. С ведома Наркевича, как мне удалось выяснить. Итак, почему я ушел из отделения, где меня ожидало большое будущее и — по крайней мере! — одна диссертация? Не сумел смолчать.
— Однажды днем он оперировал, — продолжал рассказывать врач. — Операция была сложной, из зала он вышел усталый, но улыбающийся и довольный. «Гарантирую — жить будет! Сердце бьется как часы, легкие работают как кузнечные меха!» Он сказал это, конечно, намного подробнее и наполовину по-латыни, но мысль была именно такая: пациент жить будет, все в наилучшем порядке. Ночью дежурил я. Больной начал угасать. Я сделал все, что в таких случаях полагается, но больному не становилось лучше. Я звонил профессору на квартиру, но там никто не поднимал трубку. Тогда я подумал, что телефон, может быть, поврежден. На «скорой» меня быстро доставили к дому Наркевича, я отчаянно звонил в дверь квартиры, стучал, но мне не открыли. Когда я вернулся в больницу, конец уже был близок. Под утро пациент умер, не приходя в сознание. А в девять часов профессор прибыл на работу и, узнав о случившемся, во всеуслышание заявил: «Вот что, коллеги! Если каждый не будет добросовестно выполнять ту работу, которая ему доверена, то на успех рассчитывать нечего!» Если бы потом он ко мне подошел и хотя бы извинился, я, наверно, остался бы или постарался бы его понять. Но извиняться он вообще не способен. Так мы и расстались. Разве это лай? Лай был потом, когда заявление об уходе было уже подписано и когда я нашел место в провинции. До тех пор лаять я опасался. Тогда и выложил все, что о нем думаю, и напомнил, что подобные слова в подобной ситуации он говорил несколько месяцев назад другому врачу. И в тот раз я ему поверил! Поверил! Даже теперь мурашки по телу бегают, когда вспоминаю об этом. Ведь тогда я не знал, что профессор еще в ходе операции понял — больной не выживет — и только поэтому старался выглядеть перед коллегами довольным и успешно справившимся с делом. Чтобы никто даже не догадался о его неудаче. Понимаете? Наркевич выше неудач, у него неудач не бывает, неудачи бывают только у других.
Вы меня спрашивали о деньгах. Я скажу, но только для вашего сведения, никаких бумаг писать или подписывать я не собираюсь. Не буду говорить об обыденных случаях, я скажу вам кое-что такое, от чего у вас волосы встанут дыбом — он требовал от родителей денег даже в том случае, когда твердо знал, что ничем не сможет помочь их ребенку.
— И вы молчали? — не выдержал тогда я.
— Да. Молчал. У вас есть дети? Да? Значит, вы меня поймете. Мне страшно. У меня сынишка, и может случиться, что ему потребуется операция. Никто от этого не застрахован. Там, где кончается мое «могу», начинается гениальность Наркевича. Да, вы не ослышались — гениальность! Очень возможно, что его гениальность мне будет необходима, тогда я заплачу эти полторы тысячи и куплю ее на несколько часов.
— Все любят своих детей, но не у всех есть даже несколько сотен рублей, чтобы заплатить.
— Не такая уж большая сумма… Можно что-нибудь продать…
— Не у всех есть что продать.
— Знаете, а все меня и не интересуют. Меня интересует мой ребенок.
Наркевичу сорок семь лет. Должно быть, он — один из наших самых молодых профессоров. Конечно, элегантен, костюмы шьет у дорогого мастера — они отлично подогнаны и нигде не морщат. У него белая или черная, всегда отполированная «Волга», которую он заменяет каждые три сезона. На заднем стекле занавесочки или фольга, которая превращает стекло в подобие зеркала — из машины видно все, с улицы — ничего. «Волга» в стиле, соответствующем рангу. В новой энциклопедии в томе на «Н» отведено место и его имени: для этого он обладает достаточным количеством почетных званий. Сам тоже работает над отдельными статьями. О хирургии.
Слегка запуржило. Упрекаю себя в том, что не позвонил Наркевичу домой из своего кабинета. Теперь не пришлось бы топтаться тут на углу, соображая, куда идти, сидел бы себе за письменным столом, и от группы Ивара, может быть, уже поступили бы какие-нибудь вести.
Что делать целый час?
— На час ты свободен, — говорю шоферу. — Потом подъезжай к соседнему дому и жди меня.
Перехожу улицу, но и здесь чувствую себя таким же лишним. Вдруг мне в голову приходит — Сады. За час я мог бы подъехать к окраине Садов и вовремя вернуться. Нет, далеко я забредать не стану, просто постою на окраине и посмотрю, как они выглядят, когда идет снег.
Сады… Откуда пристало ко мне это слово? «У нас в Садах», — сказал кто-то. А кто? В памяти всплывает красное лицо с кулачок, седая, довольно длинная щетина и окурок, зажатый в желтых зубах. «У нас в Садах», — сквозь зубы произносит мужчина, но окурок при этом даже не шелохнулся. Взгляд его косит, как у подглядывающего в карты соседа, но мы с Иваром тогда решили, что он смотрит на нас.
Подняв воротник, прибавляю шаг. Мне захотелось увидеть Сады заснеженными. Белыми и чистыми, а не оголенными и неприглядными, как еще совсем недавно, осенью.
Глава II
Осень тысяча девятьсот восемьдесят второго года выдалась необычной, даже дяденьки с длинными седыми бородами не могли припомнить такой. После первой половины лета, дождливой и холодной, когда кое у кого на грядке дважды померзли только что посаженные помидоры, когда все кругом затопило и в бороздах застоялась вода, когда из-за холода у рыболовов не клевала даже умственно отсталая рыба, когда стало ясно, что скот опять останется без сена, а горожане без картофеля, схватка циклонов и антициклонов вдруг прекратилась и людям улыбнулось горячее солнце на ясном голубом небе, которое продолжало оставаться таким же ничем не омраченным даже в начале ноября — температура по ночам держалась около восьми градусов по Цельсию, а метеорологи обещали, что будет еще теплее.
Довольны были все, только не спиннингисты — они свои неудачи всегда сваливают на направление ветра или другие капризы природы, сетовали на погоду также охотники, которые никак не могли изловчиться и попасть в быстрых и осторожных уток-северянок, да еще председатели колхозов: им для украшения в отчетах очень пригодился бы какой-нибудь ураган или другая катастрофа. Дождика хотя бы денька на два! — но нет, его так и не было. Правда, в середине октября чуточку прихватил мороз, но тут же отпустил — осеннее пальто так и не понадобилось доставать из шкафа. Начало событий, о которых я хочу рассказать, пришлось именно на эти дни.
Мороз не был крепким, он пощипывал только по вечерам и ночью, и огородники, которые не верят ученым предсказателям погоды, а полагаются лишь на такие приметы, как пение иволги, сети, сплетенные пауками, начали свой финишный спурт — сматывали полиэтиленовые пленки с парников, снимали последние, еще зеленые, помидоры — в конце концов дома они в тепле дозреют, зачем рисковать, от морозов почернеют, — вскапывали грядки, готовя их к зиме, укрывали и засыпали опилками, запирали свои будки и уезжали. Еще и позднее в электричке можно было кое-кого увидеть с саженцами сливы, груши или ягодных кустарников, но опоздавшие не в счет — Юрмала опустела и затихла.
Не скажу, что мы, постоянные жители Юрмалы, этот факт переживали болезненно: курортная кутерьма достаточно утомила нас за лето. Скорее мы были счастливы, что избавились от пестрой массы отдыхающих, целыми сутками прогуливающихся по пляжу не только с собаками, — некоторые, достигшие технического прогресса с опозданием лет на двадцать, не расставались с орущими транзисторами и портативными магнитофонами. Ежегодно для нас, юрмалчан, — прошло уже несколько лет, как я по семейным обстоятельствам вынужден был оставить Ригу и перебраться поближе к морю, — наступает очень приятный период тишины, когда можешь пойти с женой не только в кино, но и в кафе, при этом не приходится часами томиться за дверями в ожидании свободного места; когда ночью тебя не будят громко, но дурно поющие компании, возвращающиеся с пляжа, и когда утром, направляясь на работу в вагоне электрички, можешь устроиться поудобнее, чем в «Жигулях». Сорок минут комфорта на жесткой скамье за читкой утренней газеты — и ты в Риге.
В тот день рабочее время приближалось к концу, я записывал в настольный календарь все свои дела на завтра и время от времени поглядывал в окно на Бастионную горку, утопавшую в красно-желтой листве. Я снова думал о том, что уже давно не давало мне покоя. В рижских парках растет много редких сортов деревьев, выращенных с большим трудом. Раньше возле каждого ствола ставили дощечку, на которой было написано о распространенности этого вида, его родине, а теперь, как я заметил, прогуливаясь со старшей дочерью, таких дощечек остались единицы. Деревьям нужны шефы. Не мешало бы подкинуть эту идею инспекции по делам несовершеннолетних — пусть ее подопечные сделают новые таблички, это способствовало бы росту их самосознания. Именно самосознание им необходимо.
Вошел Ивар. Выглядел он озабоченным, и я не сомневался, что это опять дела сердечные: Ивар приближался к возрасту, когда либо женятся, либо навсегда остаются в холостяках. Обратите внимание на то, какими озабоченными выглядят такие мужчины: в ярмо супружеской жизни добровольно впрягаться они еще не хотят, но и стирать себе рубашки тоже больше не желают.
— Ты прямо в Юрмалу? — обеспокоенно спросил Ивар.
— Нет, — ответил я, ожидая его следующего вопроса, который обычно начинается со слов «Скажи, пожалуйста, не мог бы ты…». А в тот день я как раз мог: жена сказала, что задержится на работе и позвонит мне перед выходом. У меня было около полутора часов свободного времени, которое я мог бы продать ему, вопрос только — за какую цену.
— Скажи, пожалуйста, ты не мог бы… Более идиотской ситуации не бывает, но…
Я размышлял, кого мне жаль больше — Ивара или ту симпатичную девушку, которую я видел всего один раз и которой, если я откажусь, придется напрасно дрожать — осень все-таки! — на каком-нибудь углу. Выручить я согласился — как всегда! — и мой подчиненный широким скорым шагом удалился. Инструктировать дружинников вместо него, значит, придется мне.
Снова перечитал информативную сводку, но ничего заслуживающего внимания там не оказалось. Разве что в розыске угнанных машин дружинники могли бы нам помочь — тогда были два «Жигуля», «Москвич» и «Запорожец». Кривая угнанных машин постоянно растет, и по-моему, уже устарел закон, дифференцирующий преступления в этой области.
Вложив в пишущую машинку бумагу, я десять раз на пяти экземплярах отстучал номера украденных автомобилей, чтобы потом раздать их дружинникам, — мысленно употребляя слово «украденные», хотя писал «угнанные», потому что есть статья закона об угоне транспортного средства.
Статья эта предусматривает гораздо меньшее наказание, чем за кражу, и я еще не встречал ни одного автомобильного вора, который не знал бы всех тонкостей этой статьи и не пытался бы выдать себя за угонщика. К сожалению, многим это успешно удается.
Я, конечно, мог бы и не отстукивать на машинке, а попросить дружинников самих записать номера украденно-угнанных автомашин (для пострадавшего ведь это не имеет значения — мало мы еще сочувствуем пострадавшим) и особые приметы, но подумал: вдруг не у всех будет чем и на чем писать, а наспех оторванные от газеты клочки с записями в карманах изомнутся, буквы будет трудно разобрать, листочки же, которые я раздам, будут восприниматься по-другому; их положат в бумажники и воспользуются ими не только сегодня, во время патрулирования, но и завтра, послезавтра: как только они заметят где-нибудь в лесу или у края тротуара машину, по всем признакам брошенную, достанут листочек и сличат номер. Дружинники — народ наблюдательный, им не мешает сыскная рутина, как нашим работникам, у которых номерами машин испещрены все записные книжки, к тому же индивидуальные маршруты добровольных помощников милиции пролегают по таким дворам и улицам, где мы никогда не патрулируем.
И вот неторопливым шагом я уже подхожу к штабу добровольной народной дружины, не привлекая внимания, прохожу через большую комнату, которая постепенно заполняется людьми, — я здесь бывал, план помещений, знаю хорошо, — и в задней, меньшей комнате за монументальным письменным столом замечаю пожилого бритоголового мужчину с выражением непоколебимости на лице — такими мне представляются генералы перед решающим сражением.
Для пользы дела следователи-криминалисты носят форму во время строевой подготовки или в торжественных случаях, а на сей раз ни то, ни другое, поэтому моя личность особого доверия у бритоголового (он начальник штаба народной дружины) не вызывает, и я вынужден предъявить служебное удостоверение. Но и оно, кажется, его не очень убедило. По-моему, он принадлежит к тем, кто признает лишь людей, которым перевалило за шестьдесят (еще лучше, конечно, за семьдесят), потому что все, кто моложе их, кажутся им легкомысленными. Даже свой рапорт — явилось столько-то, патрулировать будут там-то — он протараторил так, будто я вовсе не достоин его слушать.
Наконец собрались все, и я прохожу в большую комнату — рассказать, на что особенно следует обратить внимание, напоминаю некоторые прописные истины и раздаю листки с номерами угнанных машин.
— Мне не надо, — мотает головой пожилой мужчина в сером полупальто из деревенского сукна, одетый по сравнению с другими довольно неопрятно. У него грубые, плохо вымытые руки, с короткими сильными пальцами. Стоит у входной двери, которую даже в холодные вечера держат открытой настежь: вентиляция в помещении плохая, да и прятать здесь нечего.
Штанины и полуботинки у мужчины облеплены жирным черноземом. На дружинника он не похож, скорее это посетитель. Никто не заметил, когда он вошел, так как взгляды всех были устремлены на меня. И вопрос, по которому он пришел, наверно, не казался ему значительным, поэтому прерывать мою речь он не стал.
Я иду по кругу, раздаю листки дружинникам, начальник определяет каждой группе маршрут патрулирования и с решительностью, свойственной инструкторам парашютистов, одну за другой провожает группы за дверь.
Вернувшись в заднюю комнату к письменному столу, я заметил, что старик в полупальто направляется ко мне. Ходьба дается ему с трудом: ноги у него словно одеревенели и в коленях почти не сгибаются.
— Я к вам, — подойдя ближе, говорит он.
— Пожалуйста, по какому вопросу? — откуда ни возьмись бритоголовый начальник штаба уже восседает на своем стуле (тоже монументальном) и открывает журнал регистрации происшествий.
— Я к нему, — мужчина кивает в мою сторону. — Нам надо поговорить с глазу на глаз.
— Извините, — говорю я бритоголовому, и вдвоем с незнакомцем мы направляемся к выходу, но я вижу, что бритоголовый не принял бы от меня извинения, даже опубликованного в газете. По-военному вытянувшись за письменным столом, непоколебимый бритоголовый смотрит так, словно хочет сказать, что нет такой тайны, которой он не знает, и во всем подлунном мире нет ничего такого, чего ему не положено знать.
В его глазах я наверняка молокосос-выскочка, откровенно проявляющий нахальство.
От тротуара нас отделяют три бетонные ступеньки, и я помогаю старику преодолеть их.
— Пойдем потихоньку, — предлагает он. — Там при всех я не хотел… Не окажись вы тут, из штаба дружины я бы только позвонил в милицию… Не стоит поднимать лишний шум.