Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Безмолвная жизнь со старым ботинком. - Ульяна Гамаюн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Если Дылда летучей мышью порскнул над нашим муравейником, то вновь прибывшие сунули туда дробину. И дело даже не в том, что они тоже оказались художниками, что писали стихи, что громко ссорились, что сорили деньгами, что, наконец, являли собой одну из сторон классического любовного треугольника. Они были не просто приезжие с богемным припеком, они были другие, "инакие", как говорил умиленный Карасик. Они не просто мыслили, ходили, одевались не так, они и дышали не в такт со всем миром. Их яркие футболки с непонятными надписями, лихо закатанные джинсы, кроссовки и кожаные косухи — все это казалось сказочным наваждением. У нас в городке одевались блекло и просто (Добренький с его гардеробом проворовавшейся кастелянши не в счет), и даже ярко-малиновые, с претензией на экзотичность лосины, в которые влезали одна за другой местные модницы, через месяц-полтора припадали желтизной, полностью утратив свой зловещий лоск. От всех наших обновок за версту несло провинцией. Другое дело — Робин с Дылдой, а в особенности девушка - ее необыкновенные, парящие платья, которые она шила себе сама.

У нее были маленькие грустные губы. Ее звали Лиза.

Они поселились у Дылды в печенках: сняли комнату в карасевском доме, на втором этаже. Их и его окна, разделенные невразумительной линией забора, таращились друг на друга с болью и раздражением.

В окнах Дылды, всегда темных и непроницаемых, всегда в тени, тихо тлело отчаяние; в окнах напротив царила Лиза: с книгой в кресле; у невидимого зеркала, расчесывая, ловко ухватив под корень, золотую копну волос; с тарелкой черешен на подоконнике; в ворохе простыней, с солнечными кандалами на тонких щиколотках; за занавеской, словно под водой. Дылда сгорал на глазах: Робин знал, что делает.

У Лизы был болезненный и изможденный вид, придававший ей особую притягательность. Холодный, словно процарапанный сухой толстой кистью румянец начинался бледно-розовым на висках и темнел, спускаясь по щеке до самого подбородка. У нее были тонкие брови, похожие на перья маленькой лесной птички, и серые, как ветреный мартовский вечер, глаза. Ее веки застыли на полпути ко сну; казалось, они тяжелы ей.

Робин школил ее и опекал. Он покупал ей гранаты, и дорогущие июньские дыни, и крупный фигуристый виноград, и мягкие, чопорные, в пестрых бархатных мундирах персики. На столике у кровати по утрам появлялся букет, где цветочные лепестки, раскручиваясь из глубины, прошитые по краям стеблями и мелкими листьями, продолжались слегка примятыми лепестками бумажной обертки. Он привез ее на юг в надежде, что крокусы и тисы выветрят из нее кашель и черную меланхолию. По утрам они отправлялись на пляж, где Робин устраивал блистательные по форме и никчемные по содержанию мастер-классы. Это был желчный, завистливый, злобный шут. В его шляпе с бубенчиками умещались одни только пинки и подзатыльники. Плясунам в тирольках ученики противопоказаны: он тиранил, ёрничал, стращал, выпучивая свои студеные мельхиоровые глазки. Иногда он успокаивался, в привычном для художника жесте отступал от жизни и, склонив голову набок, с кистью в руке придирчиво разглядывал написанное. Лиза смиренно корпела над фавнами в лесными чащах, дамами sans merci и sans regret, украдкой смахивая белую, как соль, слезу; Дылда молчал, стоически выслушивая бесконечные пассажи про свою "мазню, похожую на детскую молочную кухню". И действительно: все эти его примитивные фигуры, упрощенные, нарочито грубые линии, звезды и кляксы, геометрическая чехарда трапеций и ромбов ни в какое сравнение не шли с пафосными сюжетами Робина, но если и было все это кухней, то не молочной, а мятной и радужной, как конфета на палочке.

Родители Робина погибли в автокатастрофе, и в десять с небольшим он переехал под крышу своих крепдешиновых в мелкий горошек теток. Тишайшие старые девы, они самозабвенно ему поклонялись, закармливали сладостями, выгораживали перед завучем и деканом и вконец развратили его от рождения подловатую натуру. Робин был трусом и паинькой в глубине души, и кто знает, как бы изогнулись иные жизненные линии, если бы его отец одним июльским вечером не пересек линию сплошную, решив по встречной обогнать фуру с арбузами. Сын походил на отца в этом смысле: выскакивал на встречную и тут же тушевался. С самого рождения в центре его покрытой белой скатертью жизни высилась огромная серебряная супница, и Робин-смутьян, Робин-пьяница, Робин-оторви-и-выбрось был, в сущности, узколобой, косной, завистливой и склочной душонкой. Под косухой и варенками, как под веригами, скрывался гаденький пай-мальчик с маслянистой хитрецой в глазах. Его революционный пыл был холоднее жидкого азота, его чугунный нонконформизм был легче воздуха: он, как надутый гелием шарик, готов был в любой момент воспарить в поднебесье и там раствориться. Газеты воспевали его бунтарство. Народный глашатай и трибун? Как бы не так! Батистовый воротничок в заклепках современности.

Робин с отличием окончил художественную академию; ездил на выставки, как циркач на гастроли; мэтры, сверкая посребренными лысинами, снимали перед ним старые касторовые шляпы. Девушки роились над ним, как пчелы над цветущей яблоней. Он был невероятно пошл, ко всему прочему: называл свои любовные игрища игрой в серсо. Теток он держал в черном теле, самозабвенно тираня и ни в грош не ставя, делая исключения только в тех случаях, когда остро ощущал этого самого гроша нехватку. Судьба к нему, как ко всякому пройдохе, благоволила. Заказы сыпались на его курчавую голову, не нарушая прически; друзья-нувориши ласково его привечали. Все это он поднял на щит и, отражая солнце кирасой, пошел по жизни бодро и нагло.

Карасик, используя свое гипнотическое воздействие на женский пол, скоро уже был с Лизой на короткой ноге. Он просыпался теперь чуть свет, чтобы насобирать ей крупной росистой клубники; таскал старые альбомы и разную рухлядь с чердака, менял воду в вазе с цветами, бегал с поручениями в магазин, взамен получая сладкие улыбки и вредные для зубов сладости. Уже на третий день после приезда Лиза, ловя солнце огромными портняжными ножницами, стригла его соломенные космы, а сам он, болтая ногами и блаженно щурясь, грыз соленые крекеры, один за другим вытаскивая их из туго набитого кармана шортов. Они с Лизой были очень похожи: тот же скорбный маленький рот, те же ленивые, с тяжелыми веками, глаза.

Бабуля, очень оживившаяся с появлением в доме жильцов, дни напролет крутилась в темном коридоре и на лестнице. Вечерами, прифрантившись, в синем ситцевом платье в мелкий цветочек, с чайно-розовой шалью на хрупких плечах, она усаживалась на деревянной скамеечке в саду так, чтобы видны были настежь распахнутые окна второго этажа: они никогда не закрывались, всем своим равнодушием показывая, что им лень да и нечего скрывать. Окна болтали день напролет, загораясь и потухая, и только в сумерках, как при опущенном занавесе, стояли молча. Установив на коленях расписную чашку с жар-птицами, бабуля деловито ковыряла витой чайной ложкой вишневый кисель и выкладывала косточки рядком на садовой дорожке. Бабуля была очень непритязательная гурманка: вишневый кисель она боготворила; смакуя вишенку, смешно втягивала сухие морщинистые щеки. Когда она наклонялась, чтобы положить очередную косточку, ее маленькая круглая голова напоминала моток серых шерстяных ниток. Впрочем, очень скоро бабуле это сидение наскучило, и она опять стала поглядывать куда-то поверх соседских крыш. Жильцы тоже пообвыкли, припали местной желтизной и уже не вздрагивали от осторожных ночных шажков по скрипучему полу, когда простоволосая, похожая на русалку бабуля в длинной дымчатой сорочке кралась на кухню подкрепиться.

Впрочем, мы с Дюком, как водоросли после шторма, оказались в песке и мусоре, на обочине этой истории: бабуля с Карасиком пользовались приезжими с вопиющим эгоизмом. Формально наша я-Дюк-Карасик-троица с Лиза-Робин-Дылдой знакомства не водила. Недолго думая, мы решили устроить Карасику "темную", чтоб не забывался, и с каменными лицами пришли одним июньским вечером к его калитке. Но Карасик на то и Карасик, что родился не просто с серебряной ложкой во рту: к ложке прилагался увесистый бочонок меда. Так вышло, что прижимистый Робин в этот самый день тряхнул бездонным джинсовым карманом, и из него прямо Карасику в руки выпала заграничная, без дураков, жвачка. Мы были чистые, не избалованные дарами цивилизации дети — вкус бабль-гама нам был неведом. Карасик выбежал к нам, торжественно сжимая в горячей от волнения ладони тонкий, похожий на папиросу цилиндрик, который мы тут же извлекли из полосатых одежек и разделили на три равные части. Какой вкус! какой аромат! и как же мы вдохновенно чавкали! Мы понимали, что отныне связаны навеки, словно кровью подписались.

Карасика позвали в дом. Мы с Дюком, чрезвычайно серьезные и даже как будто повзрослевшие, решили отложить "темную" до лучших времен. Мы придумали кое-что получше. В саду, под самыми Лизиными окнами, росла похожая на старуху с клюкой шелковица. Мы нередко взбирались на нее и, повиснув на гладких ветвях, как тутовые шелкопряды, объедались черными сладкими ягодами. Ягоды давились в руках, оставляя чернильные отметины, сыпались на землю, где их споро подбирали крикливые воробьи. Мы могли сидеть так бесконечно долго, пока не только губы и ладони, но и щеки, и мочки ушей не станут иссиня-черными. Карасик вымазывался с ног до головы: вид у него был такой, словно он не ел шелковицу, а давил ее, как виноград для вина, день-деньской сидя в огромном чане. Темная каемка вокруг губ дополнялась у него симметричными каемками на рукавах футболки и на шортах — как он достигал этой симметрии, уму непостижимо. Мать при виде него обреченно заламывала руки. Тутовый пир заканчивался для Карасика грандиозным скандалом, под канонаду женских слез и мужских проклятий.

На эту-то шелковицу мы и решили взобраться тайком от Карасика. Сад был черен, но выпукл от осторожного лунного напыления — на игольчатой траве, на густо-коричневой мозаике стволов, слюдяных камешках листвы - и походил на открытки, которые шлют из волшебных стран чудесатым адресатам. Дом приглушенно светился изнутри, словно он проглотил желтый горячий шар и теперь изо всех сил его удерживает. Осторожно билось сердце, оскальзываясь вместе с ногой. Мы шли по мокрой траве, собирая лунный свет, наматывая его на себя, как сладкую вату. Каждый звук отдавался в ушах с беспощадной отчетливостью; за шорох листвы, случайно треснувшую под ногой ветку, за собственные вдох и выдох хотелось долго и смиренно просить прощения, словно мы ступали по чему-то живому и трепетному. Да, мы шли по ночи, как по яблоку без кожуры. Добравшись до шелковицы, мы еще долго примерялись и ощупывали ставший неузнаваемым ствол. Дюк решился первым: подпрыгнул, ухватился обеими руками за ветку, — невероятно гибкий — стал раскачиваться, закинул одну длинную ногу, другую и вот — уже совсем слился с черной листвой. Я опасливо и

с меньшим блеском последовал его примеру: руки соскальзывали с ветки; я то висел серебристой рыбиной на крючке, то неуклюже плюхался на мягкую, остро пахнущую травой землю. Помню, как Дюк протянул мне руку, и я сперва принял ее за ожившую ветку шелковицы. Ночные деревья — это целая вселенная; пространство ночных деревьев не имеет границ. И если рай на самом деле существует, он должен полниться деревьями, пениться ими, как море волнами; и если спросят когда-нибудь, куда б вы хотели после, дорогой Паштет, я отвечу — туда, где всегда ночь и всегда, без конца и края — деревья.

Мы взбирались кряжистыми винтовыми лестницами, этаж за этажом, минуя слабо освещенные пролеты. Ветка, еще и еще — бесконечность веток, живые и гладкие позвонки дерева, чем-то томимые, о чем-то шепчущие. Чертя свой путь на черной карте ночи, древесный лабиринт закручивался хитрой морской раковиной, к самому центру чего-то, что живым и лукавым глазом смотрело на нас сверху. Сердце билось в середине ступни и на кончиках пальцев. Над головой, выжидая удобную минутку, чтобы грянуть во всю силу, раскачивали воздух огромные черные колокола; ветви, переплетаясь, тянулись до самой земли, как привязанные к колокольным язычкам веревки: повисни на одной из них, раскачай хорошенько — и ночь наполнится неурочным благовестом. Зыбким черным холодком шевелилась внизу листва. Мы стояли над морем — впередсмотрящие, — а вдали, на зыбкой линии горизонта, в лунных искрах вырастал несбыточный остров.

Чуть выше Лизиных окон мы остановились, засев в удобной излучине, за которой дерево то ли обрывалось, то ли продолжало — но уже тайно и незримо — свой путь. Небо было совсем близко: хотелось кричать в него, и никогда больше не был я так уверен, что получу ответ.

Но мы молчали. В комнате напротив никого не было. На столике возле кровати мрела и дымила лимонной мошкарой крошечная лампа. На спинке стула, в профиль к нам, повисло Лизино цветастое платье. Открылась дверь, впустив торопливого Карасика, которому что-то кричали с лестницы. Он подскочил к столику, схватил лежавшую на нем книгу, помедлив возле платья, нерешительно его коснулся, тут же одернул руку и, подгоняемый криками с лестницы, выбежал из комнаты. Мы с Дюком лукаво переглянулись. На первом этаже вспыхнул свет; заторопился и запрыгал, словно по кочкам, веселый и нагловатый голос Робина. Прошло несколько минут. Дверь шевельнулась, стала медленно и воровато отворяться, застыла в смущенном маленьком зевке, и вот уже бабуля в теплой шали, с волосами, как белая пелеринка, бочком протискивается внутрь. Удостоверившись, что комната пуста, бабуля крутится у туалетного столика, церемонно склоняется над букетом ромашек, изумленно, как диковинку, вертит в руках апельсин, роняет на пол граненый флакончик с духами, а под конец, приведя нас с Дюком в совершенное оцепенение, хватает Лизино платье и крутится с ним перед зеркалом.

Но вот — и она ушла. Голоса внизу потухли. Дверь, услужливо впуская хозяев, в последний раз отворилась. Он плюхнулся на кровать; она мелькнула — раз, другой, застыла у окна. К ночи ее волосы как будто успокаивались, ложась тихой льняной волной. Она смотрела в сад, куда-то сквозь и мимо нас с Дюком, рассеянно опуская щетку в жидкое золото, и оно оживало от ласкового прикосновения, стряхивала его, разбрызгивая мелкими жгучими искрами. За спиной ее тем временем выросла тень, окутала, припала, присосалась, откинув золотые волны, к нежной девичьей шее, царапнула тьмой по щеке. Картинка поплыла; свет потух, словно оборвался; в небе тоже что-то оборвалось, загудело и, наполнив собой сад, город, весь мир, полетело на землю. Я всегда: я до сих пор недоумеваю — как можно целовать в губы, когда они такие крохотные?

Официальное сближение троиц произошло в обход меня. В тот вторник я все утро нянчил дедово похмелье, остужая жар и бред сероватой проточной водой. Ему было худо. Весь его человеческий опыт усох до размеров мутно-зеленой бутылки, из которой он ночью хлестал самопальный огонь. В его обожженном горле плясали бесы; он осип, почти совсем онемел — и хорошо, потому что крик, порожденный такими страданиями, имей он хоть какую-то силу, был бы ужасен. Я не знал, что делать; я боялся, что он сгорит, как диккенсовский Крук, оставив после себя кучку золы. Я стоял, отвернувшись к окну, сдавив голову руками, а за стеклом, отражаясь на гладкой поверхности покатого, похожего на аналой дедового столика, чертили что-то свое, пестрое и веселое, щеглы. В такие моменты чувствуешь, что ты накрепко, безнадежно и навсегда один.

Когда я в начале четвертого пришел на пляж, Дюк с Карасиком уже вовсю расшаркивались перед новыми знакомыми. Дюк подавал кисти, передвигал, поднимал, отбрасывал тень в нужную сторону и чуть ли не приседал в книксенах. Карасик примостился у ног девушки, в складках ее белого платья, задрапированный, тщательно завернутый в эти складки, как новогодний подарок. Я оторопел от злости и обиды. Во мне было еще столько всего утреннего, о чем никто из них никогда не узнает; во мне еще крутились, мельничными лопастями чиркая по душе, отражения щеглов и пьяный старик с обожженным горлом. Странно, как мы носим в себе все это: миллионы прохожих, встречных-поперечных, а внутри у них — пузырьки воздуха, часы с боем, дробовик, златая цепь на дубе том, утопленные котята, носок с дыркой на пятке, поле с цветущими одуванчиками: или - отражения щеглов. И сколько всего — войн, смертей, ненужных ссор, несчастных случаев — происходит именно по этой причине — по причине щеглов. Мир перенаселен. Мир перенасыщен щеглами.

Я был измучен; от сердца остался саднящий, бледно-розовый контур: старик и его бесы выкачали из меня все запасы крови. Сейчас они спали - в комнате с отражениями и у меня внутри. Не знаю, что поразило меня больше — распущенные волосы девушки или ее рука на соломенной голове Карасика. Я бы ушел, наверное, куда-нибудь баюкать своих щеглов, но время преломилось, пространство впустило нового персонажа, и девушка меня окликнула:

— Паштет! Ты ведь Паштет?

— Иди к нам! — лучась восторгом, пропел Карасик.

— Иди, не бойся! — Она улыбалась, опутанная собственными волосами, как золотой паутиной, защищенная ими от внешнего мира, сказочная, недостижимая.

Я никогда еще не видел таких волос; и дело даже не в длине и густоте, которые сами по себе были необычайны; в них было что-то потустороннее, живое, но человеку не свойственное, словно эта девушка, как зерно, пустила по всей земле тонкие золотистые корни. Волосы были очень длинные; когда она садилась, золотой шелк, словно юбка, укладывался рядом послушным полукругом. Она могла бы спать, закутавшись в них, как в пряжу, или прятаться от людей: случайный прохожий подумал бы, что вот лежит себе на дороге беспризорный моток ниток: Ветер играл ее волосами, перебирая их, как струны арфы, — так сказал бы Карасик, и из его уст это не было бы ни пусто, ни пошло.

Я сдался и подошел. Робин обернулся, смерил меня насмешливым взглядом и вернулся к картине:

— Лиз, ну я же просил! Не ерзай и убери этого мальца, он мешает:

— Все, все! Мы умерли! Мы не двигаемся!

Карасик, которому платья оказалось мало, набросил на себя несколько ее золотых волнистых прядей. Дюк виновато ссутулился, избегая смотреть в мою сторону: в отличие от наивного, блаженствующего в золотых волнах Карасика, он-то понимал всю гнусность своего поступка.

Я стоял у Робина за спиной, украдкой разглядывая Лизин портрет. Здесь были яркие и легкие краски, мало теней, много подтекстов, рваная линия моря, желтые катышки песка, бесстрастная девушка с Лизиным бледным и тонким лицом, с ее чудесными (а может, и чудотворными) волосами, но — не она сама, не Лиза. Он никогда не умел рисовать ее лицо, даже когда годы спустя пририсовывал удивленным натурщицам ее золотые волосы и отдельные ее черты; Дылда со своими радужными петушками на палочке был несоизмеримо ближе к истине. Он и вообще был талантливее приятеля. Все, что написал о нем Робин в своих выморочных, кичливых мемуарах — о бездарности, незнании элементарного, неумении писать, - ложь, зависть и гнусь. Он был не пером на шляпе сюрреализма, а целой гирляндой перьев и шаров, на этой шляпе примостившихся.

После одной особо острой ссоры, когда они с Робином едва не подрались, Дылда за полчаса, буквально на моих глазах, нарисовал самый что ни на есть реалистичный, фотографически точный, глянцевито-прилизанный Лизин портрет и тут же со словами "Вот это искусство? Это? Этого вы хотели? Так берите! Так получите!" разорвал его в клочья.

Дорожки их стремительно разбежались: Дылда остался на пляже, Робин с этюдником на плече подался в город. Нахмурив лисьи брови, всю первую неделю он писал с Лизы русалок и дриад, хладнокровной кистью водя по их белой груди и чешуйчатым икрам. Дылда с гримасой приживалки тулился сбоку, кусал губы и, воровато взглядывая на измученную натурщицу, выводил радужные квадраты и круги с петельками. На девятый день Робин не выдержал: море его не трогало, Лиза раздражала, а страдальческое Дылдино пыхтение за спиной приводило в бешенство. Нас он тоже не жаловал: мы были грязные оборвыши и малолетние клошары с песком и солью под ногтями; от нас разило селедкой за версту.

Сам же Робин был томен и лучист, как розовое варенье, приторно благоухал гелем после бритья и, рисуя, чопорно отставлял тонкий розовый мизинец. Был в его внешности, правда, один изъян — плоские большие ступни, о которых Дюк как-то сказал, что они похожи на крылья сосновой пяденицы. На его эстетских полотнах, в туберозах Цирцей и соцветьях Ланселотов, наши неприметные сухие колючки были не к месту и ни к чему. Наш городишко, так же как и мы сами, казался ему забавным недоразумением.

Помню, он все удивлялся вычурам нашей желтой природы, все допытывался, почему не цветут магнолии, а единственная в городе пальма растет в кадке, у мэр-премьера во дворе. Понять его можно; переселившись к деду, я тоже был поначалу оглушен местной растительной чехардой: жиденькие рощицы оливок, пышные акации, ядовитые лавры, колючие щеточки елей в ржавой сосновой бахроме: У меня под окном росло молоденькое персиковое деревце, гибкое тело которого было все сплошь усеяно деловитыми, очень крупными улитками. В каждом движении их была нега, в каждом изгибе — невероятная пластика. По утрам, особенно в жаркие дни, воздух вокруг улиточного дерева полнился неясным, кропотливым бормотанием, точно эти странные существа вели с миром размеренную, с длиннотами беседу, — да и не беседу вовсе, а величавую, тягучую песню. В воздухе стоял неясный терпкий запах, в котором слилось все, что было для меня "морем": горячий дух смолы и водорослей, смутный абрис кучевых парусов на горизонте, припухлости, шероховатости, опушенные солнцем стены и плоды, гладкая радуга гальки и хрупкость и твердость всего морского. Не знаю, что было первопричиной, — улитки ли льнули к терпкому запаху, запах ли льнул к поющим улиткам, да это и не важно; важно то, что они - дерево, поющие улитки — своим терпким бальзамом прошлись по стигматам детской души, превратив ее из чагарника в тутовое дерево.

Робину, конечно, все это было невдомек: море ему позировало, как позировала Лиза; весь мир пестрел более или менее занятными натурщиками, и не думаю, чтоб улитки входили в их число. Дылда тоже нас игнорировал, но по другой причине: у него была своя затаенная, широко, впрочем, известная боль, которую он пестовал, от которой безумно страдал и которую, как саднящую рану, беспрестанно ощупывал. Он был весь — душа нараспашку, ветер в ветлах, — таким никогда не везет ни в картах, ни в любви.

Загорелый, с лососево-розовым румянцем во всю щеку, с небрежно стянутыми в хвост кудрями, Робин слонялся по окрестностям, тщетно приставая к домохозяйкам и школьницам: первые в ответ на его просьбы энергично щелкали дверными затворами, вторые — безудержно хохотали. Он уже совсем было пал духом, когда судьба вдруг улыбнулась ему, игриво прищелкнув языком. Звук был до того громкий, что удивил не только чопорных голубей, но и беспардонного Робина. Оглядевшись, в пышной тени цветущей акации он заметил высокую, плотно сбитую девушку, которая грызла фундук, деловито бросая скорлупки в зазевавшихся птиц. Увидев Робина, она с той же деловитостью переключилась на него. Художник расплылся в широчайшей улыбке и, уворачиваясь от скорлупок, спросил, как ее зовут.

— Зойка, — ответила та и расхохоталась.

— Зойка, ты прекрасна! Я буду писать твой портрет, — пропел Робин и тоже расхохотался.

Так, в безудержном хохоте, посреди пышного цветения и ореховых скорлупок, началось то, что и положило всему конец.

Зойка была шумная и говорливая хохотунья с крепко сколоченной жизненной философией, с толстой и твердой, как ореховая скорлупка, душой. Она и сама походила на орех: тугая, твердая и блестящая, с ровным густым загаром, с длинными, искусно вырезанными глазами. Ее тонкие рыжие брови на солнце казались красными; ее перловые глаза всегда смеялись; мрамор широкоскулого лица плавно переходил в мрамор могучей, как колонна, шеи. Тем неожиданней были ее удивительные, нежные, породистые руки пианиста — руки, не знавшие ничего, кроме нотных тетрадей и гладких лаковых поверхностей, — слегка полноватые, правда. У нее были прекрасные рыжие волосы, мягкая волна хмеля и меда, которую Робин, рисуя, по своему обыкновению заменил золотым Лизиным шелком.

Робин томился в жажде абсолюта, и Зойка эту жажду на время утолила. Целыми днями они просиживали в карасевском саду, где Робин, накинув на новую музу бабулин изумрудно-зеленый платок, рисовал ее в рамке стрельчатой листвы, под чашечками хищных тигровых лилий, приукрашивая и мраморно-желтую натурщицу, и песочно-желтый фон. Измученная и бледная от злости, Лиза уходила на пляж и просиживала там, тупо уставившись в книгу, все на одну и ту же страницу, до самого вечера. Мы хмуро отсиживались в своей лодке, каждую секунду ожидая, что Лиза улыбнется, вскинет руку, позовет: Дылда молча страдал неподалеку.

Тот день не задался с самого начала. Дед не появлялся с вечера, и напрасно я обивал пороги его закадычных дружков: против обыкновения, все они сидели по домам и были трезвы как стеклышко. Я покрутился возле местной забегаловки, где в такую рань на входе еще висел обмотанный цепью ржавый замок, заглянул домой и с нехорошими предчувствиями побрел на пляж.

Погода быстро и капризно менялась. Половина неба посерела; потом, словно ее полоснули чем-то острым, стала наливаться зловещей лиловизной. Вторая половина, как ни в чем не бывало, играла солнцем и, задумчиво глядя перед собой, выпускала в соседку невесомые, дымчатые колечки облаков. Море, разделенное небом на прямой пробор, было прозрачным, как никогда, и при желании можно было найти линию водораздела, где с одной стороны плескались серебристые, теплые волны, а с другой — ледяная синь. Дюк с Карасиком были возле лодки: Дюк, как обычно, сидел на носу, свесив длинные худые ноги, а Карасик стоял по щиколотку в воде, удивленно разглядывая гладкие, словно отмытые, камешки и, шевеля пальцами, распугивал призрачных мальков. Суша тоже разделилась на две половины: светлую, привычно-песочную, где над желтыми, как галетное печенье, скалами полоскались жиденькие оливковые деревья, часто росли яркие мухоморы крыш и совсем уж вдалеке, за солнечными квадратами виноградников, тянулись темно-зеленым зигзагом аллеи елей; темная половина была нестерпимо яркой: здесь горы лежали словно засохшая золоченая рыбья икра, каждый предмет, каждая черточка здесь либо густо темнела, уходя в черноту, либо сияла сумасшедшим блеском. Что-то жуткое было в сочной зелени травы и сбивчивой пестроте кустарника. Чайки, как потухшие факелы, чернели на кольях, поддерживающих старухину сеть. Наша лодка была еще на солнечной половине; тростниковая хижина, Лиза с раскрытой книгой — уже в тени.

Около одиннадцати на стыке двух разбухших туч вырос Дылда и, сверкнув белой навыпуск рубахой, в которой, как в гамаке, качался ветер, на всех парусах понесся по каменистой дорожке к пляжу. Под мышкой он нес завернутый в газету прямоугольник. Не поздоровавшись с Лизой, даже не глянув в нашу сторону, он зашагал по студенистому манному песку к домику старухи. Тут же на пригорке появился Илюша — один, против обыкновения — и тоже стал суетливо спускаться. Толстенький, обстоятельный, темно-коричневый, как капуцин, он то и дело оступался, взмахивая руками, словно приветствуя кого-то. Спустившись, он вынул из внутреннего кармана клетчатый носовой платок и, промокнув лоб, неуверенно двинулся в нашу сторону, оставляя на вязком песке затейливые следы из звезд и полумесяцев, которые тут же припадали мелкими, похожими на вафельные крошки, камушками. Он шел опасливо, точно боялся потревожить землю: мы все в тот день сделались вдруг гоголевскими персонажами - пятились и ходили на носочках. Илюша двигался по самому стыку двух суш, двух пригнанных друг к дружке миров — фотографии и негатива; он до того точно уловил собою эту пограничную линию, что одна половина тела у него оказалась в тени, а вторая — на свету. Подойдя к нам, он крякнул что-то неразборчивое вместо приветствия и, ни слова не говоря, минут пять сосредоточенно колупал ржавый гвоздь на прогнившем носу лодки, пока не оторвал его вместе с доской. Дылда тем временем добрался до хижины, взбежал по лесенке, вежливо постучал и, сложив ладони домиком, уткнулся в мутное оконце возле безответной двери. Илюша снова крякнул — уже скептически — и, покопавшись в кармане брюк, извлек оттуда белый бумажный пакетик с глазированным арахисом. Вытряхнув

в ладонь горку разноцветных горошин, он отправил в рот все до единой и с гримасой неземного блаженства разжевал. Продолжая хрустеть, он учтиво протянул пакетик Карасику, потом — нам с Дюком. Я как раз вылавливал юркую горошину лимонного цвета, когда со стороны хижины послышался просительный и слегка удивленный голос Дылды: стоя у открытой двери, он что-то горячо, но смиренно доказывал; потом присел, выставив ладонь вперед — безоружен, и положил завернутый в газету прямоугольник к ногам невидимого собеседника. Продолжая лепетать, он поднялся и, сгорбившись в жалком полупоклоне, попятился; потом вдруг замолк, круто развернулся, скатился, чудом не сломав шеи, по лестнице и бросился бежать. Заслоненный дверью невидимка быстрой рукой подтащил к себе сверток, поднял его и захлопнул дверь.

Взлетая по тропинке, Дылда чуть не сбил Добренького, который, суча кривыми ножками и слащаво улыбаясь, спускался к пляжу. Одет он был, как всегда, тщательно и безвкусно — во что-то серовато-песочное, с мышастым язычком шейного платка, и этим буланым лоском напоминал хорошо откормленного пони. При виде заместителя Илюша занервничал, засуетился; лицо его скривилось в гримасе безысходной тоски — казалось, он вот-вот расплачется. Как ребенок, которого застали у раскрытого настежь буфета, среди початых банок с джемом и конфетных фантиков, он бросился Добренькому навстречу, оставив пакетик с арахисом в моих удивленных руках. Высоко и бестолково, по-утиному держа маленькую голову, отряхивая от пыли ладный костюмчик, Добренький стоял, поджидая Илюшу с самодовольным видом хозяина, которому пес несет в зубах домашние тапочки. Минуту спустя мэр-премьер, синхронно жестикулируя, уже поднимались по тропинке; бегущие впереди них тени, уплощаясь, все больше халтурили, сбивчиво повторяя движенья хозяев, словно решив, что в отсутствие публики и так сойдет. Взобравшись на холм, каурая парочка обернулась и сверкнула загадочной, одной на двоих улыбкой.

Занятые цветными горошинами и каурыми близнецами, мы не заметили, как к лодке подошла Лиза. Вид у нее был донельзя жалкий и изможденный. На ней было длинное красное платье — то самое, в котором она без спросу влетела в мою жизнь. Волосы, словно затаившись, тускло лежали на худых плечах. Глядя по привычке куда-то поверх наших голов, называя нас "малышами" и "умничками", словно поглаживая словами, она попросила нас сбегать домой и передать Робину, что будет ждать его на пляже.

— Одного, — добавила она.

Запунцовевший от счастья Карасик сорвался с места, мы — за ним, оставив на песке россыпь цветных горошин и белый бумажный комочек. Уже на тропинке до нас донеслось:

— Осторожно, малыши!.. И шляпу прихватите!

Помню, как оглянулся и увидел ее одинокую пламенистую фигурку на буром песке и море — густое и черное, как нефть, — оно отступало от берега, словно там, за серовато-рыжим горизонтом, кто-то жадно втягивал в себя воду.

Мы мчались, как оголтелые, бежали так, как не бегают даже в детстве. В городе на нас волной накатил ветер — не привычный мягкий бриз, а горячий, обжигающий глаза и душу мистраль. Небо темнело, словно там впопыхах заканчивали ткать огромный черный ковер. Солнце, еще видимое за редкими черными нитями, уже не грело макушку, а только пусто и беспомощно смотрело на землю. Было трудно дышать, мы то и дело останавливались: помимо ветра, который рвал с веревок оглушительно белое, до рези в глазах белье, я спиной, позвоночником ощущал чудовищную силу - ту самую, что втягивала в себя море и которая теперь решила втянуть и меня. Мы бежали — медленно и вязко, как во сне, но бежали.

В саду никого не было. Под нервный плеск листвы мы влетели в дом. В потемках я чуть не вляпался в черную лужу: она зашипела и прыснула в сторону кухни.

— Это борисенковский Васька, — как ни в чем не бывало сказал Карасик. — Он у нас мясо ворует.

Когда мы были у самой лестницы, справа в забранное решеткой окно хлынуло солнце, и я разом оказался на солнечных классиках, в самом их начале: недоставало только камешка и — носка ботинка. Карасик с Дюком бодро вынырнули из солнца и, подталкивая друг друга, стряхивая, как воду, солнечный свет, стали взбираться по сумрачной лестнице на второй этаж. Отчаянно мигая и смаргивая свет, я поспешил вслед за ними.

Теперь-то мне ясен этот последний всплеск солнца: он был нужен для того, чтобы я увидел ее комнату. Комната была синяя, в белой кудели света. Что может значить комната, где живет девушка, женщина, для девятилетнего шкета? Что она, кто она, комната девушки? Ответов не было. Мы с дедом жили анахоретами, Карасик был единственным ребенком в семье, а Дюкова костлявая, мышами пахнущая сестра больше пугала, чем притягивала. И вдруг, как озарение, — эта комната.

В растворенное окно лился синий сад; в синей сумятице тянулись к нему, вставая на цыпочки, тени. Нестройно звучала густая, тяжелая листва. Ветер бурунами бродил в занавесках. Кровать стояла тихая и неприбранная, с мелкими складками и барашками, как море в штиль. На спинке пышной мальвой распустилась Лизина длинная юбка: я тотчас понял Карасика в его желании прикасаться к ее вещам — они были живые, дышали и зыркали по сторонам. В углу непрошеным гостем топтался платяной шкаф — черный, тяжелый, тяжко вздыхающий. У окна, на маленьком, покрытом заботливой скатертью столике, теснились, наползая друг на друга, темно-синие тени. Букет роз пестрым, иссиня-белым шаром повис над вазой; ворох темно-зеленой, словно бы мокрой и налипшей на этот шар листвы обрывался, не обещая стебля, за несколько слов до смутно поблескивающей вазы. Еще одна ваза с янтарными буклями винограда, тут же — бокал с прогретым, леденцово-яблочного цвета вином; на тарелке, в его длинной тени — желтовато-зеленый и словно бы глотнувший из этого бокала персик, а на самом краешке — бутылка с зеленой тенью, радужная, с чем-то неузнаваемо-красным внутри, похожим на большой неуклюжий поплавок. Перепады цветов и температур, жар и холод, серый сумрак и нарезка белого, пряный красный и зеленый без соли, — но все это синее, синее. И единственная в пустой голове мысль: я в секунде от солнца.

Смутно помню, что делали остальные. Мы были как снулые рыбки в аквариуме. Карасик, кажется, рылся в шкафу, без особого, впрочем, проворства; Дюк колдовал над филигранными флакончиками, расставленными в ряд на дамском столике, не то отражаясь в зеркале, не то выглядывая из-за потайной двери: с трепетом поднимал тяжелые бусины колпачков и, приблизив к длинному носу, усердно втягивал воздух. В зеркале (за дверью?) царила необычайная гармония — гармония щеток, пуховок, кисточек, тюбиков с помадой, шпилек, сцепленных друг с другом полукружий браслетов и бус. Да, это была ее комната, ее синяя комната, несмотря на затушеванное, ничем, кроме сваленных в кучу набросков на стуле, не подтверждаемое присутствие Робина.

Солнце исчезло столь же стремительно, как появилось; комната потухла. Небо стыло. В небе творилось что-то неладное. Пахнбуло дождем. Внезапная тьма, как умопомрачение, направила мысли в одну жгучую черную точку. Карасик первым пришел в себя и с драгоценной шляпой в руках выскочил в коридор; Дюк — за ним. Оставшись в одиночестве, я -

в точности так же, как это делал до меня Карасик, — осторожно дотронулся до юбки и, счастливый, скрылся за дверью.

Внизу я с размаху врезался в Дюка с Карасиком — они стояли, глядя в растворенную дверь кухни, где жалось к притолоке огромное черное пятно. Только выбежав на воздух, под припустивший дождь, я понял, что это пятно — Робин и его новая натурщица.

На темной веранде, где на подоконниках лежали линялые тени, среди раскатов грома, вздрагиванья стекол и хлопанья растворенной двери сидела притихшая бабуля и, глядя на пустой стул перед собой, точно там стоял, запрокинув голову, ее знакомый лилипут, беззвучно шевелила сухонькими губами. На столе перед ней стояла чашка с вишневым киселем. Карасик с Дюком выскочили на улицу, я же, как всегда, замешкался — очень уж странный был у бабули вид, — но, вспомнив одинокую фигурку на пляже, нырнул в дождь.

Обратная дорога была жуткой, но быстрой. Помню, как дребезжали поспешно затворяемые окна и ветви деревьев, объятые той же панической необходимостью укрыться, льнули к стеклу. У борисенковского дома я столкнулся с Дылдой, каким его впервые увидел Микешка: края широкополой шляпы, одежда облепила, совершенно безумные глаза, сумка, прямоугольная штука, разило за версту, и только вишневое деревце в саду нельзя вырвать дважды. Темный, почти свинцовый от дождя и горя, он уезжал, как и прибыл: опрометью, со страхом за плечами.

Я нагнал их у самого обрыва: тьма и слой света, придавленный тучами к земле, окрасили скалы в электрический, едко-желтый, беспощадный к глазам цвет. Карасик бежал впереди, прижав к животу свою драгоценную ношу: вынырнув из-под его локтя, хвостом струилась красная, совершенно сухая лента. Не знаю, зачем мы так мчались; отдать шляпу владелице казалось в те минуты чем-то необыкновенно важным: на этой шляпе держалось наше вконец расшатанное мироздание.

Я почему-то был уверен, что Лизу на пляже мы не застанем, но нет - вот она, щуплая фигурка, облепленная похожими на водоросли мокрыми волосами, все так же стоит возле лодки. Завидев нас, она крикнула:

— Вы сказали ему? Сказали?

Карасик оступился и, хватаясь за воздух, растянулся на дорожке. Шляпа выскользнула у него из рук и, лавируя между жиденькими кустиками, покатилась вниз, плюхнувшись на изрытый крупными дождевыми каплями песок. Пока Дюк поднимал чуть не плачущего от досады Карасика, я кинулся за шляпой. Ветер швырял косые струи дождя мне в лицо, и я, наклонив голову, неуклюже скользил по жидкой оранжевой земле. Лиза была где-то рядом: из потоков студеной серой воды до меня долетало требовательное "Сказали?", - но в том-то и дело, что не сказали и даже шляпу не донесли.

Что-то кричали Карасик с Дюком, но я не мог уже различить ни слова: ветер втянул меня в свой шахматный мир, водрузил на клетчатую доску, чтобы тут же мною пожертвовать. Он катил шляпу по песку, играя с ней, как заправский футболист с мячом, и я доверчиво трусил следом. Оглянувшись, я увидел на склоне ярко-алое пятно, точно дождь в своем неистовстве размыл желтизну до красного основания. Пятно, похожее на заляпанный грязью мак, двигалось вверх, по склизкой тропинке; когда оно знакомым жестом откинуло мокрую прядь волос, я понял, что это Лиза.

Смутно помню, как оказался в воде. В голове свистело и ухало, точно кто-то, сидя у тихого омута, стал бросать туда булыжники. В тот момент маленький мальчик во мне захлебнулся — он выбрал шляпу и стал ею. За спиной раздалось Дюково истошное "Стой! Назад!", но поздно — стой, нельзя — назад, я выбрал шляпу. Тут же я почти весело вспомнил, что не умею плавать.

От накатывающих раз за разом темно-серых с просинью волн болели нос и горло. Я тарабанил деревянными руками по воде. Море было повсюду — в ушах, под веками, в каждой поре; яростно пульсируя, оно бежало по сосудам, пенилось и грохотало, как река в половодье. Я уже ощущал покалывание гальки и перламутровую зыбь морских ракушек в ногах, в солнечном сплетении ветвились водоросли, на ладонях, между линиями жизни и судьбы, щекотно плескались мальки. Виски сдавило невидимыми клещами — мне казалось, что на макушке моей уселась огромная птица, и я мотал отяжелевшей головой в надежде сбросить хищника в воду. Я уходил под воду и всплывал, попеременно захлебываясь воздухом и морем.

Меня в который раз подбросило волной, и пока вода, пенясь, остывала, я увидел метрах в пяти от себя мокрого черного Дюка и гладкий чубчик Карасика за его спиной. Дюк все время оборачивался и, борясь с вездесущей водой, кричал "Назад!" — теперь уже Карасику. С очередной волной они оба исчезли, и я почувствовал ленивую истому, свинцовое и вместе с тем пустое блаженство, безразличие ко всему, какое, должно быть, бывает перед смертью.

Море наполнило меня собою, и сердце с глухими раскатами погнало по телу соленую воду. Я был синий; я барахтался в синей кипени; я падал в синюю пустоту, схваченный, как судорогой, страшным, неземным чувством счастья. Я был водой и тек вместе с нею, чувствовал и знал каждую вибрацию своего бесконечного тела, слышал мысли каждой мельчайшей песчинки. Все было плавно-грациозно, бесцельно и медленно, как падение во сне. И вот, когда моя рука уже коснулась пустоты, меня грубо, как слепого котенка за загривок, выдернули из блаженства в соленый мрак, под паучье, жидкое брюхо небес. Я не видел ее, но даже в том полусне-полусмерти узнал: черная рука бережно, но крепко обвила мою грудь, безвольных ног нежно касались складки черного платья. Мы были опутаны и защищены ее седыми волосами: пряди тянулись за нами длинным пенным шлейфом. Одна прядка попала мне в рот, и я жевал ее, как пациент, которому без наркоза ампутируют ногу.

У самого берега хватка рук и волос ослабла, и я почувствовал, что снова соскальзываю в синюю пустоту. Море ударяло по песку и, подталкивая к берегу, не давало до него добраться, втягивая назад. Я закрыл глаза; меня требовательно схватили за шкирку и поволокли.

Дальше я сидел, икая, трясясь в жутком ознобе, а она пребольно колотила меня по рукам и спине, пока я не закашлялся до слез. Я видел, как она, облепленная, словно чешуей, своим платьем — школьной формой, устало заходит в море, но ни побежать следом, ни даже сказать что-либо не мог. Помню остроклювую черную волну с мелькнувшим, как безумный глаз, солнцем; помню, как она застыла на мгновенье во всей своей кромешной и беспощадной красоте и рухнула на старуху, на море, на весь свет.

Долго-долго шел дождь. В прорехи времени просочились какие-то перочинные люди, разрезали дождевую пелену и, набросив на меня одеяло, забегали вдоль берега. Чайки куда-то сгинули, быть может — насовсем. Над морем, в испитом, исхлестанном небе клочьями висели черные, как дым, тучи. Я ощущал эту копоть небесную: она осела на моих волосах, лице, забилась под ногти. Бурые скалы желтели, высыхая. Песок желтой пеной носило вдоль берега. В небесах разливалась апатия, необоримое, вселенское равнодушие; волны не бежали — валандались; даже ветер казался нервной зевотой. Повсюду был какой-то сор, какая-то стружка, табачного цвета требуха. Омерзительно пахло жареной рыбой.

Долго-долго шел дождь. Меня тошнило ветром, колючими волнами, собственными слезами. Какая-то женщина грубо давила мне на затылок, словно хотела утопить в грязно-буром песке. Я видел только ее ноги — крепкие и могучие, как прибрежные скалы, и такие же желтые, с маленькими, нелепо растопыренными пальцами и двуглавым сросшимся мизинцем. Потом она ушла, смешавшись с множеством других суетливых ног.

Долго-долго шел дождь. Кто-то сидел рядом. У кого-то на виске вздувалась похожая на Амазонку жила. Из кармана у кого-то торчал надорванный белый пакетик с арахисом в разноцветной глазури.

Карасика вытащили уже в сумерках. Я подошел, продолжая вздрагивать и икать, тупо вглядываясь в присмиревшие черты. Над ним возились, распластывая похожие на диванные валики, неправдоподобно маленькие руки и ноги. Я вдруг подумал, что никогда не видел его спящим: спал ли он крепко, пустив сладкую детскую слюну, или ворочался, сбрасывая на пол одеяло? Лицо его тоже уменьшилось: губы, нос, белесые брови сжались в кулачок, как у младенца. Он казался слегка смущенным, провинившимся, но очень спокойным; должно быть, не слышал даже истошного дюковского "назад". Слегка приоткрытые губы были иссиня-черные — в точности такие, какими они бывали после наших набегов на шелковицу. Бледное шелковичное пятно на детской футболке с футболистами, свежий круг зеленки на круглом колене, мать Карасика, вскрикнувшая и привычно всплеснувшая руками, — все это как будто тоже говорило: "Ничего страшного. Все как всегда". Особенно нестерпимым было колено, и я побрел от него прочь, волоча за собой одеяло. У самых скал стояла бабуля с черными от вишневого киселя губами, и я устало, совсем по-взрослому, обрадовался, что ничего, ничегошеньки она не понимает и никогда не поймет.

Я знал, что ни двигаться, ни говорить, ни думать больше не имею права, но разрешил себе добраться до дома. Комнаты встретили меня суровым безмолвием. Я ничего вокруг не узнавал: все было уродливым, с чулком на лице. Казалось, я стою на пороге гулких безбрежных пространств, где каждый шаг болезненно отдается во всем теле. У кого-то, кажется у Чехова, есть про комнату, устланную сухими пчелами: я в тот момент чувствовал нечто столь же нестерпимое — я шел по сухим пчелам. Я сбросил одеяло, закрыл окно, забился горячим лбом в темный холодный угол и простоял так, не в силах ни крикнуть, ни зарыдать, до самого рассвета.

Дюка нашли только на следующий день: сильным течением его отнесло далеко от берега, и в этом тоже — весь Дюк, его сугубо личная, звонко-звучная пощечина миру. Я не видел его и к морю больше не ходил. Тетка, явившись на опознание, держалась холодно, отстраненно, в ответ на утешения сказала, что "на все воля Божья", а придя домой, повесилась в сарае на ржавом крюку, с которого ее вовремя успела снять пришедшая с работы дочь.

Старуху так и не нашли.

Шляпу не нашли тоже.

Добренький явился на пляж в скорби и трауре и, сунув нос там и сям, с кислой миной на нежном бланжевом лице прошуршал к старухиной хижине. Дом стоял тихий и беспризорный, с душой и дверью нараспашку. Вот тут-то и началась чудасия. Во-первых, раздраженный и взвинченный сверх всякой меры Добренький топнул лакированным ботинком и отправил свою свиту по домам, не пустив никого дальше старухиной темной прихожей. Во-вторых, сурово оглядев оставшихся — заплаканного Илюшу и директора местного этнографического музея, в котором ума не приложу, что можно было выставлять, — он впихнул их в зловещий провал хижины и, оглядевшись, юркнул за ними следом, плотно притворив за собою дверь. Впрочем, уже спустя несколько минут всколоченный директор пушечным ядром вылетел наружу и, дико озираясь, прижимая к черному глянцевитому боку таинственный прямоугольный сверток, опрометью бросился в город. Ну, и, в-третьих, наутро выяснился еще один тили-бом — старухин дом сгорел.

Если верить источнику, пожелавшему остаться неизвестным, выпроводив директора, мэр-премьер грохотнули засовом и стали бродить по комнатам с огарком похожей на магический фиал свечи. Что замышлял Добренький, этот пронырливый шмель в парике? Что они там искали вместе с Илюшей и что нашли? Мифрил? Молодильные яблоки? Сундук мертвеца? Забубенная эта сага не укладывается даже в самых доверчивых головах; многое, слишком многое здесь пожелало остаться неизвестным:

к чему такая спешка и таинственность, что случилось с дверным замком и отчего горожане, столь чуткие ко всякого рода запахам, унюхали запах гари только с рассветом, когда тростниковая мышеловка сгорела, а от мышат остался один на двоих черепок и черный, запекшийся блин тирольки.

Припертый к мраморной музейной стене директор покрылся белой испариной и, жутко заикаясь, разразился рваным мистическим бредом: будто бы хижина была битком набита картинами, среди которых он наметанным глазом опознал полотна страшно сказать чьей кисти и баснословной цены; что, выслушав мнение музейщика, Добренький всучил ему первую попавшуюся картину и вытурил, как шкодливого школяра, за дверь; что, уходя, он слышал, как мэр с премьером толкуют о каком-то аукционе, но что, в общем, он, Афанасий Иванович Горемыка, внимательный сын, преданный муж, многодетный отец, почетный гражданин города, победитель школьной олимпиады по биологии за тысяча девятьсот далекий год, знать ничего не знает и вообще жертва обстоятельств. Если приглядеться, так оно и было: Горемыка был до скрежета зубовного благонадежен, туг на ухо, тяжел на подъем, румян, как бутуз, широк и окладист, как бакенбарды художника-мариниста, завтракал чопорным всмятку яйцом, несмело выуживая желток чайной ложечкой, и, разговаривая с людьми, промокал платочком усиленно потеющее безусое подносье. Его жизнь, как предложение из учебника по русскому языку, — чаще всего была повеств., невоскл., прост., двусост., распр. и полн. В общем, человек он был тихий, смиренный, отнюдь не краснобай.

Но вовсе не таков был участковый — громогласный и вечно голодный здоровяк, выходец из трущоб, принц крови в благородном деле сыска и допроса. Крутолобый увалень, мало евший и плохо спавший, шагающий по жизни второпях, бряцая ржавыми доспехами и ничем особенно не блистая, рыцарь скучающий, шут бродячий, пустынник, овеянный ветром и смоченный дождем, герольд нашего времени, сметающий все на своем пути, и вообще персонаж чрезмерно оборотливый, к миндальничанью с подозреваемыми он был расположен меньше всего. Неудивительно, что из конной сшибки герольда с директором вышло отнюдь не дружеское бланманже: директор, свернувшись пугливой рогулькой, чуть не отдал Богу душу. На следующем допросе, когда с директором беседовали вкрадчивые и загадочные люди из столицы, он, продолжая напирать на "жертву обстоятельств", выложил все, что знал, и даже больше.

Как бы то ни было, обстоятельства сложились для Горемыки весьма удачным образом: картина, которую ему второпях всучил Добренький, оказалась той самой, что Дылда принес старухе в благодарность за спасение. Это был один из переливчатых, радужно-леденцовых Дылдиных натюрмортов, которые он так самозабвенно писал, запершись у себя в комнате: тупоносый ботинок, подпоясанная веревкой бутылка вина в бумажном пакете, краюха черного хлеба и громоздкая, широкоскулая, крепкая, как крестьянка, вилка, вонзенная в неуклюжую картофелину. На обратной стороне корявым росчерком значилось: "Still life with old shoe" и ниже — имя Дылды (он тогда уже, из какой-то прихоти, подписывался на английском). Я встретил эту работу много лет спустя, в частной коллекции: она гаркнула на меня кастаньетным "Natura morta del sabatot", и я, дрогнув сердцем, тотчас ее узнал. Я понимаю, почему он подарил старухе именно эту картину, почему ботинок, хлеб, вино и почему — вилка в картофелине. Горемыка, хоть и бессознательно, тоже понял это, когда, намаявшись с карманным русско-английским словарем, смастерил для музея табличку с гениальной провидческой надписью, где после имени автора значилось: "Безмолвная жизнь со старым ботинком".

По черному холсту всех этих событий солнечным пунктиром прошлось еще одно: был, наконец, изловлен стиратель меловых надписей — таинственный и неуловимый диверсант, нарушитель общественного спокойствия, злой гений предприимчивых горожан. Им оказалась карасевская бабуля, пойманная на горячем у тетки-Шуриного забора, с тряпкой на длинном шесте, застрявшей между терновыми оборонительными прутьями колючей проволоки. Ее отвели в участок и там, подкармливая пончиками, долго ломали голову над тем, что же, собственно, с такой преступницей делать; в конце концов развели руками и отпустили. Сама же бабуля держалась аристократически-сухо, комментировать преступные действия отказалась и к пончикам проявила больше интереса, чем к собственной участи.

Черт, я так много говорю и ничего не успеваю сказать. Все не то, все не так, а время не терпит. У меня нет ни пластики, ни мелодичности, ни той удивительной, непредумышленной легкости, с какой только и создаются талантливые вещи. Я напрочь лишен этих непредсказуемых всплесков, этих мягких ударов под дых, вроде мокрых от дождя стульев в "Фанни и Александре". В сущности, любой настоящий дар составлен из таких вот мокрых стульев, глухих раскатов грома и солнечных лучей, которые не видишь, но знаешь, что они где-то рядом. Там, где ремесленник лепит снежную бабу, мастер играет в снежки, а настоящий художник, слегка качнув ветку, поднимает в воздухе искристую снежную пыль — вся суть творчества заключена в этом птичьем движении. Что касается меня, то я даже баб лепить не умею — я рою вместо этого глубокие и зловещие снежные рвы. Вот и выходит — вместо песни тарахтенье, вместо музыки слова.

Любое творчество — это копошение в луковичной шелухе: все уже есть, уже существует, уже создано; нужно только нащупать в сухом золотистом ворохе твердые бока луковицы и вытащить ее на поверхность. Все мы носим на голове огромные корзины с луковичной шелухой, но только истинный художник умеет выловить оттуда произведение искусства. Я знаю о корзине, но луковицы от меня ускользают. Когда я думаю, как обо всем случившемся написал бы Дюк, у меня затылок холодеет от боли: он-то умел вылавливать луковицы.

Лиза умерла год спустя, осенью, в тихом приморском санатории для туберкулезников, под сенью акаций, в вечнозеленом коловороте террас и аллей. Робин тоже умер, но гораздо позже, чем это случилось бы, существуй на свете хоть смутная дымка справедливости. Дылда жив, знаменит, увешан регалиями, как орденами, выглядит на пятьдесят в свои восемьдесят девять и несчастлив по-прежнему. Я тоже жив и до сих пор не умею плавать.

Дед Толя так никогда и не узнал о том, что произошло. Мы покинули нашу холостяцкую келью в один и тот же день: он с белогорячечной помпой отбыл в психдиспансер, я — тихо и злобно — в интернат. Я принял это как должное, как возмездие мудрых небес, с гримасой стоицизма на чумазом лице. Я тогда еще верил в возможность искупления — терновый венок звал меня за собой. Но все оказалось сложнее.

В моем чудесном избавлении больше насмешки, чем милости. Мое имя в небесных свитках не значится. Плевали боги на меня с высокой колокольни. Когда я рождался, произошел какой-то сбой на небесной фабрике (забастовка, дефицит материалов); нечто грандиозное готовилось, но в последний момент сорвалось, и на Землю чартерным рейсом спустили меня. С одной стороны, хорошо, когда о твоем существовании мало кто подозревает, с другой — судьба так и норовит сыграть с тобой крапленой картой. Вся моя жизнь была грандиозным надувательством, нелепым, с оттенком черного юмора, недоразумением.

Мир меняется. Земля все чаще делает вид, что я стал для нее слишком тяжел; кости притворяются хрупкими, сердце тянет тоскливую лямку, память скукоживается, как брошенная в костер травинка, и скоро догорит совсем. У меня есть дети, внуки, парочка бывших жен, десяток забытых друзей и свой собственный, очень импозантный дворецкий. Я плачу налоги и читаю газеты, поливаю фикус и пропускаю даму вперед, а между тем — мне по-прежнему девять и ни секундой больше. Я все тот же шкет в обносках, который сидит в дырявой лохани, болтая ногой. Кто придумал цифры? Встречу — руки не подам.

Я никогда не умру; никто никогда не умирал, они все прятались. Выходите! Сыграем в другое.



Поделиться книгой:



Регистрация