— Общие слова! Но я вас понимаю. Блеска в картине нет? Яркости? Что ж, готов с вами согласиться. Режиссер далеко не гений. Сюжет, увы, не оригинален. Но мысль-то, мысль ведь справедливая! Идея-то верная. Зритель уйдет, заряженный этой идеей. Вот что ценно! Что прикажете делать, коль скоро далеко не все мастера искусств умеют облечь правильную идею в талантливую форму? Ждать, пока научатся? А жизнь-то, жизнь — она не ждет, она захлестывает, она каждый день требует воспитывать народ. Вот и приходится пускать в дело то, что есть. Вы про гражданскую войну читали, конечно. Разутые, голодные, безоружные воевали с интервентами и белогвардейцами. Конечно, куда как хорошо было бы, имей мы танки, самолеты и другое новейшее оружие. Но — не было его. Что ж, по-вашему, не воевать нам было?
— Так это ж несравнимые вещи, Григорий Григорьевич!
— Ошибаетесь! Лучше пускать на экран слабые, но идейно выдержанные картины, чем талантливые, но порочные.
— Такой дилеммы не может быть. Это демагогия.
Сухарь в кулаке отца хрустнул.
Впервые за весь вечер подала голос мама:
— Чтобы мальчишка так разговаривал с заслуженным пожилым человеком! Ну и молодежь!
Павлик прервал себя на полуслове и хлопнул дверью…
Я была очень оскорблена за родителей, и помирились мы не скоро.
— Ну зачем ты начал этот разговор? — спросила я, когда мы наконец снова встретились.
Павлик озорно засмеялся, повернул меня к себе и вдруг поцеловал так, как никогда раньше не целовал…
Всю ночь мы прошатались по улицам, а к утру вдруг решили ехать в Аркадию купаться…
Я потом много думала о споре Павлика с отцом, тем более что отец тоже то и дело к нему возвращался и говорил о Павлике с неприязнью. Я считала, что это главным образом столкновение самолюбий — он болезненно самолюбив, мой отец! Да и по сути была согласна с отцом, а не с Павликом. И наверное, отец с его опытом и пониманием людей нутром чувствовал в Павлике что-то сомнительное. Ко мне же тревога пришла позднее, когда с Павликом стали происходить странные вещи. И я точно знаю день, когда все это началось…
У СТЕПАНА ЛОПАЕТСЯ СТРУНА
Тот зимний вечер был для меня необычным — вечер моего дебюта в театре. Правда, дебют — сказано слишком громко, потому что моя ролюшка была как раз такая, какие в многочисленных старинных театральных анекдотах и историях носят название «кушать подано». И все-таки — первая в жизни роль в первом профессиональном театре. Это что-нибудь да значит!
Я очень волновалась. Пыталась урезониться, напоминала себе, что в училище играла главных героинь, и не без успеха, а о нашем дипломном спектакле «Иркутская история» даже писали газеты. У меня, например, хранится вырезка из «Московского комсомольца»: где рецензент подарил меня такими лестными словами: «Елена Охрименко удивительно органична в роли Вали. Совсем юная актриса легкими, почти акварельными мазками рисует нам такую Валентину, какую мы, возьму на себя смелость утверждать, еще не видели ни в одном театре…» Ну и так далее. И все равно меня била нервная дрожь. А что, если я на сцене забуду свои реплики? Кошмар! Мысль абсолютно дикая, поскольку забывать-то, в сущности, было нечего…
Мне вдруг показалось, что если я сию минуту не увижу Павлика, то обязательно провалюсь, провалюсь, провалюсь, и меня с позором выгонят из театра…
Я кинулась на улицу Пастера, со страхом думая, что не застану его дома. Я взбежала по лестнице, мимо надписи «Элла + Жора = любовь», мимо шеренги почтовых ящиков, запыхавшись, постучала в дверь, за которой джазовый баритон разливался во всю мощь своего чуть хрипловатого голоса. Моего стука в дверь Павлик не услышал. Я тихонько вошла. Он лежал на диване, в тренировочном костюме, с сигаретой в зубах, и слушал магнитофон. И мне сразу стало хорошо, покойно, легко…
— Ты меня любишь? — спросила я, глядя снизу вверх в его потемневшие глаза, не защищенные, как обычно, завеской иронии.
— Ты меня любишь? — очень серьезно спросил и Павлик — это было как эхо…
…Кто-то уверенно постучал и, не ожидая ответа, толкнул дверь. На фоне освещенного прямоугольника возник четкий мужской силуэт.
— Привет, Павлик, — произнес тенорок. — Экономишь электроэнергию?
Вспыхнул свет, и перед нами предстал сосед Павлика — скрипач Степан, высоченный парняга в смокинге и бабочке. Он шагнул в комнату и тут только заметил мою персону.
— Пардон, — непринужденно сказал Степан. — Оказывается, ты не один. Добрый вечер, коллега, — корректно поклонился он мне.
— Какого черта ты вламываешься, как к себе домой? — не церемонясь спросил Павлик.
— В подобных ситуациях надо просто запирать дверь, — нахально парировал незваный гость и невозмутимо уселся, сложившись пополам, в вытертое плюшевое кресло. — Я по делу. Понимаешь, старик, тут сегодня подвернулась работенка, а у меня лопнула струна.
— Неужели?! — ужаснулся Павлик. — И что говорят доктора?
— При чем тут доктора? Струна лопнула. На инструменте. Понимаешь? Струна соль.
— Уф-ф… — Павлик облегченно вздохнул. — Ну и напугал ты меня! Я привык, что ты говоришь в каком-нибудь переносном смысле. Значит, струна — буквально струна?
Степан на Павликовы шуточки не реагировал.
— Я же четко выражаюсь — струна. Запасной у меня нет, магазины уже закрылись…
— А ты пожертвуй одной из струн души, — мягко посоветовал Павлик.
По-моему, это был уже перебор.
— Тебе все шуточки, — разозлился Степан, — а у нас живые деньги горят. Выручай, старик.
— Я?! Чем же я, рядовой великой армии труда, могу выручить святое искусство?
— Да брось ты хохмить. Моя маман как-то говорила, я вспомнил, что у тебя от папаши осталась скрипочка…
— Ну и что?
— Может, при ней и запасные струны найдутся?
— Где-то она на антресолях лежит. Там у меня страшнейший завал. Я ее, правду говоря, с детства и не видел. Ну ладно, попробую раскопать.
Павлик вышел и пропадал довольно долго. Наконец вернулся, неся старенький скрипичный футляр. Павлик старался держать его подальше от себя, чтобы, упаси бог, не испачкаться пылью. Чистюля Павлик. Он и со своего крана умудрялся спускаться после смены таким же выглаженным, каким появлялся на работе.
— Ле, принеси-ка с кухни тряпку.
Он аккуратно вытер футляр, раскрыл его.
— Тебе везет — вот и запасные струны.
— Разреши взглянуть. — Степан протянул руку и принял скрипку — так бережно может коснуться инструмента только музыкант, — с интересом оглядел ее со всех сторон. — О-о-о… — с уважением протянул он. — А она почтенного, держу пари, возраста… — Степан придвинулся поближе к свету, поднял скрипку к самым глазам и заглянул в прорезь деки — эфу. — Вот так да!
— Что такое? — спросил Павлик.
Степан опустил инструмент.
— Да нет, ничего, просто она у тебя совсем старушенция.
— Конечно, старушенция, — пожал плечами Павлик. — Она же к отцу попала в двадцатом году. А ты, оказывается, эксперт.
— Я — скрипач.
Тон его впервые был серьезен. Павлик взглянул на часы:
— Ого, уже четыре! Слушай, старик, нам пора. Тебе — тоже. Забирай струны и будь ты счастлив.
— Да, да, конечно, я очень извиняюсь
Степан обеими руками, но как-то нехотя протянул инструмент Павлику. Со странным и непонятным волнением следила я за движениями скрипача и, помню, отчетливо уловила, что, передавая скрипку, Степан на миг задержал ее в руках. Видно, Павлик ощутил это краткое инстинктивное сопротивление и удивленно глянул на скрипача. Тот тотчас разжал пальцы… Потом сунул струны в карман и пошел вон своей развинченной походочкой. Нерешительно потоптавшись у порога, обернулся и почти небрежно бросил:
— Послушай, старик, а ты ее случаем не продашь?
Павлик положил скрипку на стол рядом с открытым футляром и, подойдя к Степану, потрогал тыльной стороной ладони его лоб:
— У тебя, часом, не температурка? С какой радости мне продавать скрипку? Это ж память об отце.
— Так тебе ж она не нужна. Я бы прилично заплатил…
— Иди, иди, старче, с миром. Опоздаешь на пир искусства… на левый пир.
— В конце концов, это же даже антиобщественно! — с пафосом воскликнул долговязый музыкант. — Хорошая скрипка валяется среди хлама, а музыканты играют бог знает на чем! Ей-богу, твой предок тебя бы не одобрил, он был человек идейный, мне маман говорила…
Павлик отступил на шаг:
— Не верю ушам! Ты ли это, Степочка? С каких пор ты стал ратовать за общественные интересы? Неужто на наших глазах под влиянием высокого искусства происходит таинство рождения человека будущего?!
— Я же на полном серьезе, — с досадой пожал плечом Степан, — а ты все с шуточками.
— Не трать времени зря, — поставил Павлик точку…
— Какой-то он странный, — сказала я, когда мы остались одни.
— А может, наоборот, это я — странный?
— Почему — ты?
— А потому, что за столько лет ни разу не полюбопытствовал, какую такую скрипку хранил отец. А ведь мама когда-то рассказала мне о ней целый роман…
Павлик включил настольную лампу и направил рефлектор на скрипку. Та ответила теплым неярким бликом. Павлик повернул инструмент, блик скользнул по гладкой коричнево-золотистой поверхности и исчез в эфе.
— Лена, иди-ка сюда… — Павлик пристально разглядывал что-то внутри скрипки. — Взгляни… — Он еле сдерживался. — Прочти…
Я заглянула в таинственную, чуть пахнущую старым сухим деревом и пылью глубину скрипки. Луч выделил, вырвав из темноты, буквы клейма… Они были оттиснуты на дереве не очень сильно, наверно, поблекли от времени, но были достаточно четки и читались легко: Antonius Stradivarius Cremonifis. А пониже: Facieвat anno 1737.
СКРИПКА СТРАДИВАРИ
Мы с Павликом были так ошеломлены, что чуть не прозевали спектакль. Хороша была бы я, если б опоздала на собственный дебют!
Скрипка Страдивари не выходила у меня из головы. После спектакля мы снова поехали к Павлику. Долго разглядывали инструмент, осторожно прикасаясь к нему. Странно! Вроде бы скрипка как скрипка, не отличишь от самой заурядной — какая же тайна скрыта в ней, тайна, вложенная талантом гениального мастера, что делает ее драгоценностью, равной произведениям величайших художников?
А потом я услышала «роман о скрипке».
— Эту историю отец рассказывал маме, когда она была еще его невестой, — объяснил Павлик. — А мама передала ее мне. Мама говорила с большим настроением, и мне все случившееся представилось так отчетливо, будто было это не с отцом, а со мной самим. Наверно, сказалась мальчишеская фантазия, склонность к романтике. Я хочу, чтобы ты тоже окунулась в эту историю, почувствовала себя… участницей, что ли… Постараюсь не упустить ни одной детали. Слушай…
Представьте себе жестокий январь тысяча девятьсот двадцатого года. Стоял почти непереносимый мороз. Федя Кольцов, шестнадцатилетний горнист кавполка ехал рядом с командиром и держал мундштук походного горна возле сердца: ему надо быть всегда теплым, этому мундштуку, иначе губы, и без того отвердевшие от стужи, не смогут сыграть сигнал к атаке.
Полк геройской 27-й дивизии в составе 5-й Красной армии, которой командовал Михаил Тухачевский, а потом Г. Эйхе, брал Омск, Новониколаевск, Красноярск, а теперь гнал остатки разбитой армии адмирала Колчака на восток, к Иркутску, где их ждали красные партизаны Зверева и Каландарашвили, отряды Иркутского ревкома, готовые умереть, но не пустить белых в город, только-только освобожденный восставшими рабочими и солдатами.
Страшную картину являла последняя дорога колчаковцев. Разграбленные села, трупы, брошенные на произвол судьбы раненые… Горели подожженные деревни, и зарево злым, негреющим огнем мерцало на горизонте… Каппелевские головорезы, которыми теперь командовал генерал Войцеховский, озверели от безнадежности и бессильной злобы и отмечали свой крестный путь вехами отчаянной жестокости…
Красноармейские кони четкой рысью стучали по утоптанному снеговому насту сибирского тракта. Федор плотно запахнулся в старенькую шинель, закутал лицо вязаным шарфом — главным своим богатством — так, что только глаза виднелись, и предался любимому занятию: стал мечтать. От этого становилось теплее, сумасшедшая стужа не так схватывала дыхание.
Быть может, вы подумаете, что из-за этого он, как говорится, витал в небесах, что этакая склонность мешала ему исправно нести службу? Ничуть не бывало! Федя Кольцов считался дисциплинированным красноармейцем, всегда был начеку, и его горн точно и четко доносил до эскадронов быстрые, как молнии, приказы командира. С особенным восторгом горн пел сигнал атаки. И Федя не только подавал сигнал, нет! Несмотря на строгий запрет командира, он не раз сам бросался вместе со всеми конниками в атаку, самозабвенно размахивая большой и тяжелой шашкой, и ему чудилось, будто он мчится на своем коньке прямо по воздуху и именно от него в ужасе бегут белые. Ну, на самом-то деле бойцы каждый раз незаметно оттирали Федю назад, в относительную безопасность, а беляки удирали под лихим натиском могучей конной лавы. Опьяненный победой, весь еще в упоении боя, он представал перед разгневанным командиром, выслушивал грозный разнос и получал свои пять нарядов вне очереди… Правда, ему так ни разу и не пришлось отбыть эти наряды, потому что редко полк задерживался на месте больше, чем сутки — на бивуак врывался на вконец загнанном, покрытом пеной коне едва державшийся в седле связной, вручал командиру опечатанный сургучными печатями пакет. По пакету наискось бежали крупные, неровные, торопливые буквы. «Аллюр три креста»… Командир спешно требовал горниста к себе, и горн, захлебываясь, кричал: «Тревога! Тревога! Тревога!»…
Вот так Федя Кольцов воевал уже целый год, но ни разу не убил белогвардейца. Ему было очень обидно. Но много времени спустя он понял, что мудрые и добрые однополчане, особенно командир и военком, нарочно устраивали все так, чтобы не пришлось ему, мальчугану, пролить кровь, даже кровь врага, чтобы не появился в его неокрепшей еще душе даже слабый росток презрения к величайшему чуду мира — человеческой жизни.
…И вот снова Федя ехал на своем коньке, стремя в стремя с командиром, грея на груди мундштук горна, и мечтал.
— Федька, очнись, сынок. Так недолго из седла вывалиться… — Это командир полка товарищ Васильчук легонько пихал его в плечо.
Полк стоял на месте. Переминались, фыркая, приуставшие кони. Позвякивало снаряжение.
Желтая, плоская, как донышко медного таза, луна мертвенно озаряла иссиня-белое ночное снежное поле. Перед бойцами посреди степи замер поезд — несколько десятков саней. Ни одной живой души… Оглобли безнадежно уткнулись в снег или торчат вверх, словно сани подняли руки и сдаются, — видно, белогвардейские ездовые в панике повыпрягали лошадей и ускакали. Командир позвал Кольцова и вместе с комиссаром, в сопровождении еще троих-четверых бойцов, двинулся осматривать сани. На них вповалку лежали мертвецы. Из-под рогож высовывались кое-как обмотанные грязными, заржавевшими от крови бинтами и уже окаменевшие руки, ноги, торчали костыли. Да, кроме саней, сдаваться тут было некому…
— Во, гады! — с презрением сплюнул моряк Серега, белобрысый парень из-под сухопутного Новгорода. — Своих раненых замерзать бросили, мировая контра!
…Чудо раньше всех увидел Федя. На передке одних саней, в самой середине покойницкой колонны, красовался новенький офицерский полушубок. Что-то непонятное было полушубком тщательно обернуто и аккуратно перетянуто широким, тоже офицерским ремнем.
У Феди забилось сердце — так ему захотелось сейчас же, сию минуту облачиться в эту бесценную вещь.
— Не трогать! — жестко отрубил товарищ Васильчук, Игнат Гордеевич. — Ты что, первый день воюешь? Где ты видел дураков, чтоб в степи новые полушубки бросали? Не иначе тут какой-то подвох…
Между тем чуть не целый эскадрон понемногу собрался вокруг саней с диковинной находкой. Командир обернулся и махнул рукой: