— Пойду лошадь попоной накрою: холодно. — Вася-Конь поднялся из-за стола, надел полушубок, нахлобучил шапку. — А вы, барышня, укладывайтесь, спите и ничего не бойтесь. Никто не тронет.
— А я и не боюсь!
Вася-Конь, ничего не ответив, вышел. Прикрыл за собой тяжелую дверь, полной грудью вдохнул морозный колющий воздух и запрокинул голову, вглядываясь в стылое небо, густо усеянное мигающими звездами. Ему было так радостно и легко, что на миг показалось: вот оттолкнется сейчас от грешной земли, взмахнет руками — и взлетит, как пушинка, в самый купол небесного свода. Но он лишь переступил с ноги на ногу и подсушенный морозом снег отозвался крахмальным скрипом.
Господи, бывает же благодать на свете!
Вася-Конь завороженно стоял, не двигаясь с места, лишь время от времени переступал с ноги на ногу и вслушивался в голос снега.
Лошадь была в теплой стайке, пригороженной к глухой стене избушки, и накрывать ее попоной совсем не требовалось. А из избушки Вася-Конь вышел потому, что требовалось ему сейчас остановиться, дух перевести, боялся, что радость, переполнявшая его до самых краев, вдруг вырвется наружу неистовым криком либо он заплачет от умиления. Никогда, ничего подобного не испытывал он за свою жизнь и не желал сейчас ничего, кроме одного — быть рядом с ней, смотреть на нее, слушать…
И новым огнем горел на губах давний поцелуй.
А Тонечка уютно устроилась на топчане, накрывшись тяжелой и теплой шубой, пригрелась и быстро засыпала, уставшая от длинного и такого необычного дня. Она теперь была абсолютно спокойной, все страхи исчезли без остатка, и она все пыталась вспомнить какой-нибудь старинный роман, где героем являлся бы благородный разбойник, а героиней — девушка из богатой семьи.
Но так и не вспомнила. Уснула и во сне счастливо улыбалась.
На исходе ночи Вася-Конь осторожно тронул ее за плечо:
— Пора, барышня…
Сам он даже глаз не сомкнул, все ходил и ходил вокруг избушки, словно часовой, поставленный на охрану. Иногда открывал дверь, прислушивался к легкому, едва различимому дыханию и снова начинал ходить, плотнее и плотнее притаптывая еще не улежалый снег.
Тонечка открыла глаза, потянулась под шубой, затем выпростала руки, закинула их за голову и сказала:
— Василий, я тебя во сне видела.
— Ну… — он замер.
— Не «ну», а во сне видела — на коне, в военной форме и почему-то весь в орденах.
— Да ты меня, барышня, никак с тем офицериком спутала, которого я с кошевки ссадил.
— Не спутала. — Она капризно оттопырила губку и вздохнула: — К чему бы это?
— Не знаю. Поторапливаться нам надо, дорога неблизкая.
— Давай поторапливаться, — согласилась Тонечка.
На рассвете они переехали Обь, и Вася-Конь направил лошадь прямиком к Каинской улице. Тонечка тревожно смотрела по сторонам, но ничего не говорила.
Вот и ворота родного дома.
Вася-Конь лихо осадил лошадь и стал выбираться из кошевки.
— Ты куда? — удивилась Тонечка.
— К тяте твоему, рассказывать. Сама же говорила.
— Да я пошутила, Василий, уезжай, пока полиция не поймала. Погоди…
Она поднялась на цыпочки, зачем-то сняла с него шапку и поцеловала. А затем слабо оттолкнула, побежала к калитке, оглядываясь и улыбаясь.
Глава 3
ОНА, КАК ПОЛДЕНЬ, ХОРОША
Она, как полдень, хороша,
Она загадочней полночи.
У ней не плакавшие очи.
И не страдавшая душа.
А мне — чья жизнь борьба и горе,
По ней томиться суждено.
Так вечно плачущее море
В безмолвный берег влюблено.
Под левым глазом у Чукеева лилово отсвечивал пышный, набрякший синяк — дополнение к служебному порицанию от Гречмана. Сам глаз заплыл, и казалось, что Чукеев специально прищуривается, пытаясь что-то высмотреть в лице начальника. Прищур этот второй день приводил Гречмана в еще большее бешенство, и он на своего подчиненного уже не кричал, а только рыкал:
— Где девка?!
— Доставят, — сиплым голосом доложил Чукеев, — сей момент доставят-с… Балабанов уже послан.
После конфуза в оружейном магазине Порсевых, когда Чукеев фактически помог злоумышленникам, и после доброй затрещины Гречмана, который поначалу вообще грозился убить пристава за ротозейство, после всех этих неприятностей у Модеста Федоровича пропал голос, и он теперь лишь сипел, будто его душили за горло.
Да и то сказать: в образном смысле и впрямь душили, не давая глотнуть спасительного воздуха. Нагло забрав средь бела дня оружие, злоумышленники не успокоились и ночью выкинули новый фортель — дегтем разрисовали ворота Гречману, вымахав огромными буквами на гладко строганных досках одно только слово: «ВОР». Хорошо, что надпись обнаружили на рассвете и сразу же сняли ворота, а то было бы к дому полицмейстера паломничество любопытных. Правда, слух все равно пополз, но слух он и есть слух, его еще доказать требуется. Тем более, что новые ворота успели изготовить и навесить за считанные часы.
Но утешение от новых ворот слабое, по прежней размеренной жизни словно бороной проехали, все в клочки изодрали. Теперь уже и не знаешь — с какой стороны новая беда свалится… А тут еще мельник Шалагин в городской управе хай поднял: дочку у него увезли на той самой подводе, которую пытался остановить Чукеев. Хорошо, что вернули девчонку на следующий день целой и невредимой, а то папаша Шалагин не только в городской управе, но и перед самим губернатором начал бы высказываться, а краснобай он известный, начнет говорить — не переслушаешь… Сама же девчонка ничего толкового рассказать не смогла: сели на извозчика с прапорщиком Кривицким, поехали кататься, пристав хотел их остановить, но извозчик не подчинился. Скинул прапорщика с подводы и ускакал в лес, там ей завязал глаза и привез в какую-то деревню, а утром, опять же с завязанными глазами, доставил в город. Кто он такой, этот извозчик, как выглядит — ничего не запомнила с испугу.
Странно и непонятно!
А потому и боязно.
Чукеев осторожно потрогал указательным пальцем синяк под глазом и почтительно просипел:
— Разрешите идти?
В ответ Гречман только головой мотнул: сгинь, чтоб духу не было. Чукеев поспешно выскочил из кабинета и в узком коридоре едва не налетел на Балабанова. Тот был один. Чукеев даже за спину ему заглянул — один.
— А девка где?
— Нету, господин пристав, — вытянулся по струнке Балабанов и вытаращил свои чистые, телячьи глаза, — нигде ее нету. Матрена сказала, что баню затопить послала. Я в баню, а там — пусто, даже печка не затоплена. После пригляделся — следы через огород, так прямиком и учапала до Каменки, а там уж все истоптано, не разберешься.
Прямо как сердце чуяло, что еще одна беда свалится. Да что за жизнь такая, будто по обломному льду крадешься, только ногу поставил, и сразу — хрусть! Опять по самую макушку в холодной воде. Чукеев поморгал заплывшим глазом, обреченно вздохнул и даже строжиться не стал над Балабановым, только махнул рукой, отправляя его на расправу:
— Иди, докладывай, — а другой рукой, будто Балабанов дороги не знал, показал на дверь кабинета Гречмана: — Говори, как есть, а я прямиком к Матрене, душу из нее выну! — И вдруг озаренно хлопнул себя ладонью по лбу, кинулся в свою комнатку, из ящика стола вытащил пакет, завернутый в бумагу, и вприпрыжку, суетливой трусцой, ходу-ходу на улицу. Скатился с крыльца, плюхнулся в кошевку дежурной подводы, скомандовал: — Гони на Инскую!
А ведь теплилась, еще несколько часов назад, слабенькая надежда, что удалось ухватить кончик ниточки, потянуть за него и, если повезет, размотать клубок. После долгих расспросов множества жителей удалось выяснить: накануне убийства акцизного чиновника Бархатова заходила к нему на квартиру девица Анна Ворожейкина, из тайного публичного дома Матрены Кадочниковой, в конце дня заходила. А ночью, сразу же вспомнили Гречман с Чукеевым, пьяный пимокат Лоншаков видел раздетую девку на улице, которую посадили в тройку, а еще — рваное платье на месте убийства осталось. По всем статьям выходило, что девица была либо в связке со злоумышленниками, либо оказалась свидетелем преступления. Сразу же и отрядили Балабанова со строгим наказом: доставить Анну Ворожейкину в сей момент. А она, оказывается, баню ушла топить… И где теперь ее топит, одному черту известно!
— Шибче гони! — покрикивал Чукеев.
А куда шибче, казенная лошадка и так едва из хомута не выскакивала. Вот и улица Инская, вот и дом Матрены Кадочниковой с яркими синими наличниками. Хозяйка, будто ждала пристава, стояла в ограде, настежь открыв калитку. Круглое рыхлое лицо ее светилось алыми мятежами — испугалась, битая баба, нутром почуяла, что беда прямиком в ее развеселый дом лезет. Затараторила, заахала, приговаривая сорочьей скороговоркой, как она рада пристава видеть, но тот ей в ответ лишь одно буркнул:
— Заткнись!
И первым прошел в дом, бухая сапогами по половицам. Хозяином сел за стол, отпыхался и приказал:
— Чайку изладь.
Матрена кинулась к самовару, загремела чашками, и скоро на столе уже стояли вазочки с разными вареньями, пряники, каральки, в графинчике с узким горлышком — наливка. Модест Федорович ни от чего не отказывался — все по порядку пробовал, на хозяйку даже глаза не поднимал, словно ее здесь и не маячило. Специально выдерживал, пускай в своей боязни до края дойдет. Выпив и закусив, Чукеев раскурил папиросу и лишь после этого взглянул на Матрену, будто только сейчас и заметил, что мельтешит у стола толстая, краснорожая баба. Задумчиво, попыхивая папироской, выразил ей сочувствие:
— Тяжеленько тебе, Матрена, придется, ой, тяжеленько…
— Как это? — сразу насторожилась и замерла на месте хозяйка.
— Да уж так, чай, не молоденькая по этапу прогуливаться.
— По какому такому этапу?
— Хэ, а как, ты думаешь, на каторгу доставляют? По этапу. Вот и пойдешь шилом патоку хлебать.
Матрена вздрогнула, чай из чашки плеснулся на скатерть. Но опытная баба тут же переборола свою растерянность, и круглое лицо сморщилось от сладенькой улыбки:
— Вы все шутки шуткуете, Модест Федорович, пугаете меня, неразумную, аж сердце схватило.
— Не шучу, Матрена, дело серьезное. Убийство в городе, и так складывается, что без девки твоей там не обошлось. Рассказывай все, что знаешь, или я тебя туда же, в пособницы, запишу. Чего надулась, как мышь на крупу? Рассказывай. Все до капли. И не вздумай врать…
Говорил Чукеев не повышая голоса, даже добродушно говорил, но это спокойствие и напугало Матрену, больше чем крики и ругань, к которым она давным-давно привыкла. Нутром догадалась — дело и впрямь нешуточное, а она перед властями со своим заведением всегда виновата. До каторги, может, и не дойдет, а прихлопнуть — прихлопнут, запросто, как муху на подоконнике. Перестала угодливо улыбаться, со злостью буркнула:
— Спрашивай.
— Вот оно и ладненько. — Чукеев отодвинул от себя пустую чашку и на край стола выложил пакет, завернутый в старую газету, развернул шелестящую бумагу и вздернул, расправляя обеими руками, рваное платье. — Чье это?
— Анькино.
— Точно?
— Точнее некуда, сама ей покупала.
Чукеев кинул платье на спинку стула и задал второй вопрос:
— Как эта девка у тебя оказалась?
Оказалась Анна Ворожейкина в тайном публичном доме Матрены Кадочниковой, как и большинство девок, не по своей доброй охоте, а по великой нужде. Отец ее, запойный шорник Ворожейкин, раньше времени свел в могилу жену, которая худо-бедно, но держала супруга в оглоблях семейной жизни. Оставшись один и без всякого укорота, он так загулял, что даже просохнуть хотя бы на один день не успевал. В считанные месяцы спустил барахлишко из дому до последней иголки и сгинул неизвестно куда, успев перед этим и сам дом продать. Вот и оказалась Анна в одночасье на улице — ни кола, ни двора, ни денежки, ни хлебца. Помогли добрые люди, устроили прислугой к холостому акцизному чиновнику Бархатову. Он хоть и пожилой был, но силу мужичью еще не всю растратил, а тут прямо на квартиру такой розан подали. Ну и впал в грех, распечатал девку. Какое-то время попользовался, а дальше, как и положено, Анна забрюхатела. Бархатову довесок совсем ни к чему, он привык, как вольный казак, сам по себе жить, а тут… Сунул Анне красненькую и выставил на улицу — колотись, как можешь. В это самое время и подобрала ее Матрена Кадочникова, отвела к знакомой лекарке, и та за небольшую плату вытравила плод у неразумной девки. Память, как известно, забывчива, а тело — заплывчато. Анна поселилась у Матрены, стала исправно ублажать посетителей, и все шло тихо-мирно до тех пор, пока не появился на исходе ноября неизвестный господин, хорошо одетый и с приличными манерами; такому прямая дорога в публичный дом Эдельмана, где ковры, люстры и отдельные номера, а он — сюда. Но у богатых свои причуды, решила Матрена, а когда господин, не торгуясь, выложил деньги, она и вовсе растаяла, мигом построила перед ним своих девок — выбирай, какая глянется.
Господин выбрал Анну. И ходил к ней две недели подряд, в одно и то же время, словно по расписанию. Платил по-прежнему щедро, но скоро Матрена почуяла неладное. Заглянула однажды в комнатку, а там даже постель не разобрана, господин же с Анной сидят за столиком и о чем-то шепчутся. Как только посетитель ушел, Матрена приступила к Анне с расспросами — почему так? А я откуда знаю? — отвечала Анна. — Ему больше разговоры нравится говорить. Так ничего Матрена и не добилась от девки, а скоро и господин исчез, не стал больше появляться. Все, казалось бы, на свои места встало, и жизнь покатилась по-прежнему, но после Рождества Анна внезапно исчезла на целую ночь и появилась лишь под утро, в одной рубашонке, а поверху — мужичий зипун накинут. Матрена взялась за ремень, исхлестала Анну, как блудливую корову, но ничего не добилась. Ее одно тревожило: как бы девка самостоятельно не взялась на стороне подрабатывать, о другом она и не думала. Но тут заявилась Зеленая Варвара и так Матрену настращала, что та решила отступиться. Да и Анна после этого случая вела себя по-прежнему, будто ничего и не было.
А сегодня пошла утром баню затоплять — и как в воду канула.
Чукеев покивал головой, хлебнул наливки и попросил:
— А теперь нарисуй-ка мне обличие этого господина.
— Ну, какое обличие… — задумалась Матрена, — бритый, в хорошем пальте с воротником, красивый…
— Тьфу, дура, — озлился Чукеев, — глаза, волосы, нос какой, еще что заметила? Как зовут?
— Мне он не назывался, а Анька говорила — Леонид Никитич. Волосом черный и глаза темные. Видный господин, еще тросточка у него была.
— Хэ, а Зеленая Варвара почему именно в то утро пришла?
— А я знаю? Вот у нее и спросите.
— Спросим, — пообещал Чукеев, — со всех спросим. Мало никому не покажется.
Вернувшись в участок, он приказал Балабанову срочно разыскать и доставить Зеленую Варвару, а сам отправился к Шалагиным. Чувствовал Модест Федорович — мельникова дочка главного не договаривает.
«Вчера Максим пришел к нам в дом, без всякой предварительной договоренности, и имел долгую беседу с родителями. Меня не позвали, и о чем беседовали — я не знаю, но увидела, что Фрося подает им чай, и решила переломить свою гордость. Упросила эту колыванскую красотку, чтобы она послушала. Но как только Фрося подала чай, ее тут же и выпроводили, она лишь одно услышала, что Максим перед папочкой извинялся. Под конец уединенного чаепития соизволили и меня позвать. Я вошла, села за стол и растерялась: все на меня смотрят и радостно так улыбаются, будто я именинница. Думала, что меня снова допрашивать станут, но ошиблась. Папочка с мамочкой взялись расспрашивать Максима: откуда он родом, да кто его родители. Вот я и узнала, что родом господин прапорщик из Саратовской губернии, что родители его купеческого звания, а сам он учился в Казанском университете, но курса не окончил, потому что решил посвятить себя военной службе и поступил в нее вольноопределяющимся. Затем был отправлен в юнкерское училище, каковое окончил, и получил направление в наш город. Скоро он ожидает присвоения очередного звания и будет подпоручиком. Я слушала Максима и не узнавала его — какой-то он скушный был, казалось, что не говорил, а казенную бумажку зачитывал. Тогда я стала вспоминать вечер в Городском корпусе, наши танцы, и мне снова стало весело и светло, но Максим заговорил, и опять — скушно, будто латынь зубришь.
На прощание папочка с мамочкой пригласили Максима в гости, на следующее воскресенье, и он сказал, что обязательно будет. На этом и расстались.
Вот я и думаю — каким он для меня в воскресенье явится? Веселый, с горящими глазами, как раньше, или скушный, будто казенный рапорт? Жду и стараюсь не думать о другом… Нет, ни за что!»
Дальше было написано еще несколько строчек, но Тонечка старательно их зачеркнула, бархатной тряпочкой вытерла перо и захлопнула сафьяновый переплет своего девичьего дневника, которому доверяла раньше самые сокровенные тайны, а эту, последнюю, — не решилась. Заключалась же тайна в том, что Тонечку преследовало неодолимое желание снова оказаться в избушке и снова ощутить свою безраздельную власть над странным, сильным, но теперь уже совсем не страшным конокрадом по имени Василий. Желание это в последние дни было столь велико, что ей даже приснился сон. Будто бы она сидит в той самой избушке, на топчане, а Василий стоит перед ней на коленях и о чем-то просит, прямо молит ее, а она хохочет, хохочет и никак не может остановиться. Уж так ей весело, как и бывает только во сне. И от этой веселости, переполнившей ее до краев, она вдруг взяла и запела новый романс, который разучивали в последний раз у господина Млынского. Запела и проснулась…
И к чему этот сон?
В дверь постучали, и Тонечка быстро спрятала тетрадь в сафьяновом переплете в ящик стола, сверху накрыла учебниками.
— Барышня, — раздался из-за двери голос Фроси, — просят вас в гостиную выйти.
— Зайди сюда, — попросила Тонечка и, когда Фрося вошла, быстрым шепотом спросила: — Кто просит?
Фрося оглянулась на дверь и так же, шепотом, сообщила:
— Любовь Алексеевна велела, там пристав, толстый этот, опять пришел, сказал, что разговор к вам имеет.
— Опять допрашивать станет. — Тонечка оттопырила губку, оправила платье и решительно направилась в гостиную, так быстро, что Фрося едва за ней поспевала.
В гостиной сидел на стуле тучный Чукеев, широко расставив толстые ноги в больших сапогах, а перед ним прохаживалась Любовь Алексеевна и что-то выговаривала гостю. Чукеев не возражал, только прикладывал к груди широкую ладонь и наклонял голову, соглашаясь. На затылке у него просвечивала розовая проплешина.
— Антонина, господин Чукеев желает задать тебе несколько вопросов. — Любовь Алексеевна остановилась и строго поглядела на дочь.
— А они что — с первого раза не смогли запомнить? — выпалила Тонечка.
— Не дерзи! — повысила голос Любовь Алексеевна, — отвечай.
— Хорошо, мамочка. — Тонечка оправила кружева на рукаве платья и опустила глаза, всем своим видом выражая полное послушание.
— Скажите, барышня, — Чукеев пошевелился на стуле, и стул под ним жалобно пискнул, — тот человек, который вас увез, имени своего, случайно, не называл?
— Нет, не называл.
— А в деревне, где были, к нему приходили какие-нибудь люди?