Враз остановился Лехман, словно с разбегу в стену, голова его затряслась, заходила борода.
— Робя-а-тушки…
Он схватился за лысый череп и отрывисто застонал, словно залаял, потом сразу присел и пополз на четвереньках в угол, а борода по полу волочится, заплеванный пол метет, древняя, седая.
— Товарищи, милые… — глухо стонет Лехман и валится вниз лицом.
Антон уж возле Лехмана, спину его сухую гладит:
— Ах, дедушка ты мой, родной ты мой…
Ванька с Тюлей, стуча зубами, косятся то на Лехмана, то на дверь, за которой гудит народ. И уж не могут понять ни отдельных резких выкриков, ни ругани, что влетают с улицы в решетчатое окно вместе с красной полосой солнечного заката.
— Тюля, — шепчет Ванька. — Чу… кричат…
А народ пуще загудел и вдруг осекся: враз смолкли звуки, отхлынули прочь, тихо стало.
— Ково? — гнусаво и удивленно кричит у двери на улице каморщик. — Бородулин? Вот это та-а-к…
И слышно, как выколачивает о каблук трубку и сам с собой громко рассуждает.
Солнце садится, последним лучом с бродягами прощаясь: ему все равно, все дети кровные. Антону в глаза ударило ласково, Антон щурится, в окошко заглядывает, вздыхая, провожает солнце: может, завтра не увидит его.
Лехман уснул, стонет во сне и охает.
— Антон, — говорит Ванька, — а ты хочешь есть?
— Нет, милый… до еды ли тут?.. Вот испить бы…
Тихо в каталажке, сумерки сгущаются. Где-то корова мычит, ребенок заплакал, собака тявкает.
— Я бы попросил воды, да боюсь, — говорит Ванька.
— Чего ж бояться-то?..
Ванька усиленно сопит и, помолчав, отвечает:
— А как убьют?..
Скоро в каморке совсем темно сделалось и тихо. Уснули, что ли, все или так примолкли.
Кто-то на коне едет.
— Матушка, встречай, — женский доносится голос. И опять все замерло. Лишь каморщик мурлычет песню и кашляет да бредит Лехман.
А у оконца Ванька с Тюлей. Шепчутся, то один, то другой, громко скажут слова два и опять шепотком.
— Антон, — тихо позвал Ванька.
Ответа нет.
— Дедушка!..
Молчит и Лехман.
— Спят, — сказал Тюля.
Ванька Свистопляс почесался во тьме, поворочался и дрожащим голосом тихо заговорил:
— Ох, товарищ… Не приведи бог, ежели мужики в ярь войдут.
— Да-а-а, — тянет Тюля.
— Аминь тогда наше дело… Эна как мы, рестанты, в остроге четверых надзирателей кончили, всей оравой-то… Вот так же вечером, темь. Уж больно они мытарили нас, прямо зверье… Ну, мы, значит, и сговорились… Пришли это они с проверкой, мы на них… Те как зайцы запищали… Знаешь, зайца когда собака сбреет, он должен как дите заплакать… В ногах валяются, пощады молят… Куда тут… Троих-то сразу кончили, головы о стену разбили. А четвертому, а четвертому-то, Тюля… Мы его… Мы ему…
Тюля долго сопел, потом раздраженно сказал, ткнув в бок Ваньку:
— Не хнычь… Че-орт… Слюнтя-а-ай…
Ванька оправился и приподнялся:
— Мы его, Тюля, свалили да арканом ноги у ляпустей связали, а другой-то конец через спину перекинули да за горло, да и начали в дугу гнуть, пятки к затылку подтягивать. Сначала дурью ревел, как чушка под ножом, потом визжать стал. А мы, черти, ржем, любо… Человек хрипит, а мы пуще налегаем, грудью-то на пол его поставили, быдто колесо какое… Тот хрипел-хрипел — навовсе уснул. Ноги-то крепче оказались, а горло-то, Тюля, не вынесло, хрящ лопнул… Как захрусти-ит… Мы прочь… Ух ты!..
— Ну тя к лешему, — сказал Тюля и сплюнул.
И долго лежат оба молча, хлопая во тьме глазами.
Робость овладела Ванькиной душой, внутри все горит и холодеет. А думы на прожитую дорогу увлекают Ваньку, по тайным тропам тащат, на провалы, на звериные указывают дела. Он ли это делал?.. Да, он, молодой парень, — Ванька Свистопляс.
«Я человек темный, я ни при чем, — оправдывается в мыслях Ванька. — Я — сирота… Мне батька чугунным пестиком башку прошиб… Мой батька мамыньку зарезал, а сам задавился…»
Но совесть молчать не хочет, глушит Ваньку его же делами, его же мыслями; видит Ванька убитую, в красном платье, бабу, видит молодую растерзанную девушку и чует: хрустят под арканом хрящи надзирателевой глотки.
«Я… Я… Мой грех…»
— Ты, чертова голова, о чем это думаешь? — строго спрашивает Тюля. — Опять?!
— Я ни о чем… Мне бы вот… Этово… Как его… табачку…
Слышат оба: стоит кто-то у оконца, дышит.
— Эй, есть кто живой?
Поднялся Ванька. Две бутылки с молоком просунулись сквозь решетку, калач пшеничный, картошка, лук.
— Примите-ка, несчастненькие… — сказала женщина и пошла прочь, заохав и запричитав.
А Ванька, прильнув к решетке и придерживая оторванное ухо, ей вдогонку посылает:
— Прости нас, бабушка, грешных… То ли бабушка, то ли тетушка…
Жадно вдыхал Ванька ядреный воздух наплывающей ночи и ловил каждый звук, каждый шорох. Но было тихо вблизи, лишь где-то далеко мерещились еле внятные людские голоса.
Тюля чавкал хлеб и запивал свежим молоком.
— Огонька бы, — сказал, опускаясь на пол, Ванька.
— А у тебя серянки есть? — вдруг спросил все время молчавший Антон. — У меня свечечка есть, огарочек… последний…
Ванька обрадовался его тихому голосу.
Зажгли огарок и укрепили у стены, на воткнутой щепке.
Заколыхался тусклый огонек, задрожала тьма.
— Вот так и жисть наша… вроде как огарок, — раздумчиво сказал Ванька, — догорит, и аминь тому…
— Ну, ты, пое-е-хал… — огрызнулся Тюля.
Ванька, весь всклоченный и измазанный кровью, сидел, обхватив колени, на полу против Антона и смотрел на него тусклым, немигающим взглядом.
— Шел бы в уголок: ты страшный, — сказал ему Антон, — а я помолюсь, у меня дух чего-то запирает, истоптали меня всего…
Ванька отполз послушно в угол и оттуда сказал:
— Вот ты бы поучил меня, как молиться-то… Надо бы… А то я все матерком да матерком…
Антон вынул из мешка завернутый в тряпку медный образок и поставил возле себя на пол.
Вдруг Лехман так пронзительно и тонко взвизгнул во сне, что всех перепугал, все враз крикнули:
— Дедка, дедка!
Тот быстро приподнялся, протер глаза, поводил хмурыми бровями и изумленно огляделся кругом.
— Ты чего это?
— Так… Ничего… — октависто сказал и лег.
— Помоги… Настави… Укрепи, — громко и выразительно шепчет Антон и, распластавшись на полу у иконы, лежит, трясясь всем телом.
Огонек колышется, играет. Антон за всех молится. На душе у бродяг потеплело.
XX
Вся деревня обрадовалась Анне.
Только и слышалось:
— Аннушка… Краля наша… Умница…
И мужики, и бабы, и старые старики, и ребята. Про молодежь и говорить нечего.
Варька черноглазая первая прибежала. Танька пришла. Сенька Козырь с Мишкой Ухорезом пришли. Тереха-гармонист пришел.
Варька Анну к себе ночевать увела: в избе у Анны — покойник, страшно.
Молодежь всей гурьбой провожала Анну. Лишь вышли на улицу, Тереха по всем переборам саданул, девки подхватили проголосную, заунывную:
Анну под руки вели подруги. Варька за талию обняла ласково.
Все веселы хорошим весельем, тихим.
Сумрачно было. Звезды мерцали с серого неба. Лица Анны не видать. Анна в белом. Анна низко наклонила голову, и как-то незаметно, сами собой, покатились из глаз слезы. А сердце такой светлой радостью вдруг переполнилось, что Анна не выдержала, к подругам на шею бросилась, парней обнимать начала:
— Девушки… Молодчики…
Парни смутились, встревожились, самые ласковые слова в ответ подбирали и пофыркивали носами.
И ни один из них, и никто в деревне даже взглядом не оскорбил приближавшегося Анниного материнства.
— Мы за тебя, Аннушка, горой!.. Только бровью поведи…
Дальше пошли. Черный жучок Тереха не сразу в гармонь ударил: руки тряслись от волнения, сердце шумно билось, — эх, зачем он таким сморчком, замухрыгой уродился!
До Варькиной избы Анну довели, а сами на горку повалили разводить ночные плясы.
Поздний вечер. Сторож с колотушкою начал дозор.
У Прова полна изба народа, мужиков меньше стало, все бабы, старухи, ребятенки. Бородулин на лавке лежит, Пров «шевелить» его не велел, завтра с понятыми подымут, в Назимово потащат, на родную землю. Бородулин весь белыми холстами да темным рядном прикрыт, — старухи натащили, за упокой души жертва.
— Прими… — шептали сокрушенно и клали земной поклон.
Лучина в светце теплилась, пламя дрожало, и дрожали по белым, известкой мазанным стенам большие тени.
Как пчелы, жужжали женщины, про покойника вспоминая: вот какой здоровый, а бог прибрал, жить бы да жить, всего вволю — богачество, почетливость, — а вот поди ж ты, смерть-то не спрашивает…
— Раздайсь, дай пройти! — сказал, протискиваясь с книгой в руке, Устин, усердный господу.
Все зашевелились; пуще завздыхали и нетерпеливо закашляли: Устин очень хорошо читает по покойникам, уж таково ли заунывно, таково ли жалостливо.
— Салты-ы-рь, — деловито протянул мальчонка Митька, указывая кулачком на книгу.
Дедушка Устин, лицо тревожное, поклонился в ноги покойнику, народу поклонился, поставил на стол опрокинутую кадушку, на кадушку псалтырь положил, нос очками оседлал, откашлялся и, часто закрестившись, начал. Он ни аза в глаза не знал, в книгу глядел зря, но это ему очень льстило: пусть будет он во всей деревне единый грамотный, и хоть частенько подумывал Устин о своей гордыне, но искушение всегда брало верх. Вот и теперь: зорко смотрит в книгу, тягучим голосом читает, — где запнется, пониже к книге склонит голову, свечкой тычет: две свечки горят — одна на кадушке, другая у Устина в левой руке.
Старухи крестятся, охают и вздыхают.