– Послезавтра идет моя драма, – начал Виталин. – Получивши деньги, я уезжаю тотчас же из Петербурга.
– Куда?
– В Сибирь.
Виталин подал Искорскому с этим словом письмо, которое тот пробежал тотчас же.
– Безумие! – сказал Искорский, отдавая письмо назад.
– Не думаю.
– А я знаю, – продолжал тот, – а я вижу отсюда, что из всего этого будет. Дело конченное и решенное, что ты не в состоянии еще успокоиться.
– Я?… а пора бы! – отвечал Виталин с горькою улыбкою. – О нет, – сказал он, – вон, вон отсюда, поскорее вон отсюда. Чего мне ждать теперь? Да и глуп я был, когда ждал чего-нибудь прежде!.. Там, по крайней мере, мне останется только скучать.
– Что за отчаяние?
– Что за отчаяние? хорош вопрос! Да неужели тебе самому все это не надоело? Чего ждать? все одного – страдания.
– Да разве не везде одно и то же, по крайней мере для тебя и для меня?
– Говорю тебе: там мне будет полная свобода скучать и хандрить.
– О старом вздоре?
– Хотя бы и о нем.
– Славная цель, однако! Но тише, – прибавил Искорский, – сюда идут.
В коридоре снова послышались шаги, и казалось, двух человек… Вскоре за дверью раздался резкий и повелительный голос: «Это я, отворяйте!».
– Редактор,[18] – прошептал Искорский, и губы его сардонически сжались на минуту. Он подошел к двери и повернул ключ.
В комнату вошли два человека.
Один из них обладал наружностию, которую я назову воинственною, потому что не умею иначе назвать ее, да и потому еще, что привык на все смотреть через призму табели о рангах. Он был еще очень молод и по всем признакам страшно недоволен своею молодостию; бледным и слабым, совершенно финским очертаниям его лица сообщали выразительность только усы, возделываемые с бесконечною любовью. Движения его были резки и каждое из них, казалось, говорило «каков я, а?…». Он часто пристукивал каблуками, что, впрочем, за недостатком шпор не производило желаемого эффекта. На его лице вечно сияла улыбка неизменного самодовольствия; его речь была чрезвычайно резка и через три слова приправлялась постоянно выражениями, никогда не видавшими печати.
Другому господину, вошедшему с ним вместе, было, казалось, лет под пятьдесят. Он был довольно полон и невысок ростом; его несколько лысая голова, его полное и круглое, даже несколько распухшее лицо, нос красный к оконечности высказывали его натуру с первого раза: никогда, может быть, вы не вспомнили бы так ясно Шекспирова Фальстафа, как при взгляде на этого человека. Его припрыгиванья, так несообразные с летами, его претензии на светскость и изобилие – и вместе с тем летний костюм в половине зимы – все это представилось бы вам чрезвычайно комическим, хотя при более долгом наблюдении едва ли бы смех ваш не заменился глубоким, болезненным состраданием. И не одно то только поразило бы вас грустию, что этот человек не вынес ничего из своей долгой жизни, кроме беспутства и претензий на светскость… нет! вглядевшись в него пристальнее, вы уловили бы в нем искру еще не совсем заглохшего ума и, может быть, еще человеческого страдания…И в самых претензиях его на светскость и изобилие проглянуло бы вам, может быть, сознание ложности положения, хотя это сознание и приняло, от бесхарактерности, чудовищную форму. Отношения его к первому описанному нами лицу с первого взгляда казались слишком унизительными; видно было, что он сам понимает это унижение, что он презирает того, перед кем он унижается, – но что искушение хорошего обеда сильнее в нем мысли о человеческом достоинстве.
– Ну что? – начал молодой человек, только что успевши войти и стукнувши правою ногою, – ведь я говорил вам, что
– Здравствуйте, барон, – ну что вы с журналом? – сказал тот.
– Я вам говорю, – надул, подлец… Ты не обижайся, – продолжал он, обращаясь к Фальстафу, – ведь мы здесь все свои… К** и покупать не думал.
– Ну, что ж К**, ну, что ж мне К**?… – заговорил самоуверенно и скороговоркою Фальстаф. – Я и знать-то его не хочу, твоего К**. Да вот Костоедов… ведь ты знаешь, я, братец, у него всякий день обедаю, трюфели, братец, вчера были такие… ну и
– Полно, братец, вздор врать, – отвечал барон с презрительною улыбкою.
– Вздор, я – вздор?… Оно надобно сказать правду, – ты забываешься, мы с тобой друзья, но правду-таки все надобно сказать; да и что же у тебя за журнал без меня будет?.. А уж пять тысяч найду, да вот хоть сейчас, поедем к Костоедову.
– Да я не возьму пяти тысяч, – отвечал барон, впрочем, уже не презрительным тоном.
– Не возьмешь, а отчего не возьмешь? Кто ж тебе даст пять тысяч?
– Да я сам буду издавать, сам, сам, – говорил барон и встал посередине комнаты в гордом сознании своего величия… – Ну, что ж такое, – продолжал он, приправивши речь и пристукнув каблуком, – одну книжку выдам, а там и поминай как звали! – Сказавши это, он повернулся на каблуках и, ставши в воинственную позицию, взглянул на всех с такою наглою самоуверенностию, которая невольно как-то напоминала: «Женитесь на мне, я буду сидеть вот как»[19] одного из лиц гоголевского «Невского проспекта»… Тут было столько нахального бесстыдства, что оно привело бы в изумление ужаса.
– Нет, – оно, что ж одну книжку, – начал Фальстаф… – ты только продай; ну, вот к Костоедову поедем, сейчас поедем.
– Да, поедем, знаю я, поедем! – отвечал редактор, – в трактир?…
– Ну, да потом-то к Костоедову, – сказал, нимало не смущаясь, Фальстаф.
– Да что, – говорил редактор, – уж знаю, что ничего не будет… Выдам первую книжку, выдам да и баста – да и с мошенника-то сдеру! непременно сдеру!
«Мошенник» было у редактора техническое название книгопродавца, которого обмануть ему не удалось, потому что тот вовремя успел отказаться от контракта с ним и заплатил ему неустойку, кажется, рублей тридцать серебром, воспользовавшись крайним желанием редактора купить галстук с чудовищно огромными цветами и крайнею невозможностию удовлетворить это желание.
Редактор несколько раз прошелся по комнате в сильном волнении; потом остановился против своего Фальстафа и сказал ему решительным тоном: – Ну, поедем.
Величественно кивнул он головою двум нашим приятелям и замаршировал к дверям. Фальстаф в два прыжка очутился подле него, сказавши наперед Искорскому: – Ну, что он без меня! Меня все знают… мои ученые труды… вот и Костоедов говорит всегда: вы, профессор, собаку съели!..
По выходе их двое наших приятелей грустно взглянули друг на друга. Виталин молча склонил голову на стол. Искорский раскрыл книгу, лежавшую подле него на столе, долго, казалось, рассеянно перебирал ее листы и потом тихо, но с особенным благоговением прочел:
Книга, единственная книга, которая уцелела у него, среди всех превратностей его бродячей жизни, была – сочинение Гете.
Виталин поднял голову.
– Да! – начал он после долгого безмолвия, – да, долго мучила меня эта мысль или, лучше сказать, этот круг мышления, и было время, когда всем и каждому готов я был сказать: «Оставьте скоропреходящее». – Но это время прошло. Бывают и теперь минуты, когда я готов этому поверить, но ненадолго… Жребий брошен!., жить и умереть с массами.
– Т. е. с редактором и ему подобными, – грустно-иронически заметил Искорский.
– Хотя бы с ними, хотя бы за них!
– Бедный, бедный, – тихо говорил тот… – Страшное, безумное, сознательное ослепление!..
Виталин встал и надел пальто.
– Куда ты? – спросил его Искорский.
– Прощай – мне пора в театр.
Он вышел.
VII. После представления
…Занавес упал под гром рукоплесканий… И едва только успели опустить его, как начались неистовые клики: «Склонскую, Склонскую!..». Занавес поднялся опять, и она вышла, но на ее лице выражалось скорее утомление, чем удовольствие, и она, казалось, не обратила ни малейшего внимания на усилия одного из своих обожателей, который, стоя у самой рампы, продолжал еще реветь в блаженном самозабвении.
– Автора! – раздались новые клики.
В директорской ложе показался Виталин. В нем не заметно было ни малейшей перемены: то же холодное, неподвижное выражение физиономии, та же апатия во всех движениях.
Да и что ему было до этих вызовов? Разве не знал он еще прежде начала представления, что его вызовут вовсе не за то, чему он придавал значение в своей драме, – и что между тем его непременно вызовут, потому что таков уж обычай. Спокойно и гордо покорился он своей участи – и не терзали его ни рукоплескания фразам в его пьесе, ни выполнение ее, о котором в отношении к артистам можно было сказать: «Словечка в простоте не скажут, все с ужимкой».[21] Одна Склонская была верна его наставлению – и он несколько раз забывался под звуки ее голоса…
Вышедши из директорской ложи, оп отправился в кофейную. Идти туда было ему скучно и даже просто гадко, по он дал слово и не мог не сдержать его.
Там его ждали уже редактор и много других господ, в числе которых были и Фальстаф, и господин с гнусной физиономиею, и несколько юношей-литераторов. Все это было уже пьяно: осиплые голоса, красные лица, бестолковый крик – все это напоминало Walpurgisnacht[22]… И все это стремилось к Виталину с крепкими объятиями и сочными поцелуями, от которых он не мог увернуться. Чуждый этому шабашу ведьм, он, однако, попал в его очарованный круг и бог знает когда бы из него вышел, если бы капельдинер не подошел к нему и не сказал: «Наталья Васильевна ждет вас в карете». Он раскланялся с приятелями и пошел за капельдинером: вслед ему раздались хриплые восклицания.
Склонская в самом деле ждала его в карете, потому что он дал ей слово быть с нею в маскераде. В этот вечер она была так хороша, как, может быть, никогда не бывала: к ней шли как-то усталость и утомление – они разливали по всему существу ее обаятельную негу. Белизна ее плеч и шеи казалась еще чище от черного бархатного платья; грудь ее сладострастно колыхалась и просилась как будто наружу из-под узкого корсета, глаза блестели влагою, дыхание было жарко и прерывисто…
Виталин сел подле нее – и карета поехала.
Долго они оба молчали.
В окно кареты гляделся с правой стороны полный январский месяц. Ночь была холодна – но чудно прозрачна…
Арсений погрузился в самого себя. О чем он думал – о настоящем или о прошедшем? Думаем, что о последнем, потому что есть странное сродство между прошедшим и луною. Быть может, представала ему иная пора, иная лунная ночь, но летняя, теплая, обаятельная. И тогда так же смотрелся в карету месяц, но смотрелся с левой стороны, и было ему грустно и страшно, что он смотрелся с левой стороны, грустно и страшно, не за себя… о нет!..
– Арсений! – послышался подле него прерывистый, сладострастный лепет, и вслед за этим оп почувствовал на своей щеке прикосновение локонов, ароматическое и жгучее прикосновение, и жаркое дыхание пахнуло на него…
О! это дыхание перенесло его под южное, пламенное небо, – он забыл все, кроме этого южного неба… Еще минута, еще ближе к устам его это дыхание: лихорадочный трепет, томительно-блаженный трепет пробежал по нем. Еще минута, и уста его впились в другие уста долгим, бесконечно долгим, удушительным поцелуем…
И как будто опаленная страшною, мужескою силою этого поцелуя, Склонская с усилием оторвалась от его уст и упала головою на его грудь, почти без чувств и без дыхания.
А он! – он очнулся снова, и снова серебряные лучи месяца защекотали ему сердце, и снова объяла его нестерпимая, больная тоска…
Но вот опять посыпались огненные частые поцелуи, опять безумным трепетом пробудилось чувство жизни и понял он, что бессильно над ним прошедшее, что много еще сил лежит в его природе, что много еще нового, вечно нового ждет его в грядущем.
Карета катилась тихо: то замирая, то пробуждаясь, слышался в ней таинственный лепет …………………………………………………………………………………………………………………………………
Комментарии
Впервые; Репертуар и пантеон, 1845, кн. 6, с. 550–590.
Перепечатывалось:
«Человек будущего» – первая часть своеобразной трилогии о Виталине. Общего заглавия трилогия не имеет, но подзаголовки повестей «Мое знакомство с Виталиным» и «Офелия» подчеркивают продолжение темы; в журнальной тексте второй и третьей повести были еще подстрочные примечания к подзаголовкам; во второй: «См. Репертуар и Пантеон. Кн. 6-я. 1845», в третьей: «См. Репертуар и Пантеон, 1845 г., кн. 6 и 9».