— А вон, кюре.
Стефаник мотнул зажатой в зубах трубкой в сторону парня, разбиравшего вещи возле окна.
Ламбрей узнал курсанта, поднявшегося, когда выкликнули фамилию Монсиньяк.
— Полагаю, вы хорошо знакомы с моим кузеном, — произнес «другой Монсиньяк», подходя к Ламбрею.
— А, так вы Эмманюэль! Ну да, Жорж мне о вас рассказывал. Ведь вы…
— Бенедиктинец, — ответил Эмманюэль Монсиньяк. — Был послушником… А ваше имя я прочел на сундучке. Я поселил вас возле окна. Вы не против?
— Нет, что вы. Спасибо. А это кто? — показал он глазами на Стефаника.
— Он из чехословацкой добровольческой армии, будет учиться на офицера связи.
Шарль-Арман легонько постучал себя пальцем по лбу.
— Да нет, вы напрасно так думаете, — отозвался Монсиньяк, — вот увидите. Он очень добрый.
— Вам, должно быть, весь мир кажется добрым. Вопрос веры.
— В каждом человеке есть доброта, — ответил бенедиктинец, прищурив глаза и улыбнувшись. — Надо только почаще вспоминать о Создателе.
— Уверяю вас, во мне ее нет ни капли, — сказал Шарль-Арман.
— Есть, обязательно есть. Не может не быть. Я только пока не знаю, в чем она себя проявит. Вот у него это музыка, аккордеон.
— Во мне она, судя по всему, звуков не производит.
Шарль-Арман растянулся на койке. Никогда еще он не чувствовал так мало любви к ближнему.
«Это становится забавным, — размышлял он. — Один будет целыми днями талдычить о Боге, второй — играть на аккордеоне».
Комната тем временем понемногу заполнялась.
Вошел Мальвинье и с ним еще два парня, с которыми Ламбрей не был знаком: серьезный бретонец Гийаде с утонувшей в плечах короткой шеей и коренастый, курчавый Юрто с черными усиками. Юрто сразу скинул гимнастерку и остался в фуфайке цвета хаки и брюках с лиловыми подтяжками.
Потом явился Лервье-Марэ. Ему удалось-таки добиться перевода именно в ту бригаду, куда он хотел.
— Для нас это шанс держаться вместе.
— Конечно, — холодно отозвался Шарль-Арман, который прямо в сапогах растянулся на одеяле.
Аккордеон звучал непрерывно, действуя на нервы и усугубляя и так довольно мрачную атмосферу в комнате. Наконец на пороге появился последний жилец: Бобби Дерош в сопровождении своей собаки.
«Этого только не хватало», — подумал Шарль-Арман.
Так как Бобби направился прямо к нему, Шарль-Арман, намекая на вчерашний разговор, произнес:
— Вот видите, старина, я попал в моторизованные, хотя и против воли.
— Я знаю. Лервье мне говорил. Что-то тоска меня заела, — прибавил он, усаживаясь.
— И вас тоже? Ну, у вас на то ведь нет никаких причин.
— Знаете, у меня вид любой решетки, даже позолоченной, — он кивнул в сторону двора почета, — рождает такое чувство, точно я в тюрьме. А все эти коридоры совсем как в коллеже или в пансионе. Не люблю чувствовать себя запертым. «А небо наверху такое голубое, такое мирное…» Но не для меня! Жуткое место!
Через две койки от них Гийаде и Юрто вели другой разговор.
— Как думаешь, сколько продлится война? — спросил Юрто.
Гийаде, который в это время расстегивал краги, остановился и задумался.
— Да пока все не перемрут! — отозвался с другого конца комнаты Бобби.
— Браво! — воскликнул Стефаник, даже перестав играть.
— А вы как думали, друзья? — продолжил Бобби. — На что надеялись? Что обойдется без потерь? Да бросьте вы! Вы думаете, почему у нас тут повсюду позолота, и на решетках, и в коридорах? Почему нам предоставили коридорных и одели в красивую форму? Потому что мы представители знати? Как бы не так! Чтобы красиво обставить нашу смерть, только и всего! Жертвенное поколение, жертвенное поколение! Война на дворе, так давайте же этим воспользуемся и посмеемся, правда, Месье?
Он взял песика за шкирку и посадил на кровать к бенедиктинцу.
— Отлично сказано! — заорал чех, раздувая меха аккордеона.
Бобби подошел к нему. Стефаник глядел на него прищурившись и улыбался.
— Да, старина, веселись и смейся, у тебя для этого есть основания, — сказал Бобби, — потому что тебе… — он тронул чеха за плечо, — потому что тебе отрежут руки.
Пальцы Стефаника застыли на клавишах.
— Да-да, — продолжал Бобби, — они ведь у тебя лишние! Взрыв снаряда, а потом… как водится: сначала кисти… затем до локтя…
Стефаник внимательно посмотрел на свои ручищи, перекатил трубку из одного уголка рта в другой, пожал плечами и снова взялся за аккордеон.
— А у тебя, дылда, — Бобби развернулся на каблуках, встав лицом к Мальвинье, — будет шикарный лакированный гроб, а на крышке — крест «За боевые заслуги», а может, и орден Почетного легиона. Почетный легион — это приятно. Только вот когда окажешься под крышкой, ее будет не закрыть. Уж слишком ты большой. Придется тебя повернуть на бочок и маленько укоротить. Знаешь, я тебе все это говорю, потому что это чистая правда. Но я тебя очень люблю, старина Мальвинье!
Бобби скатал в комок кусочек бумажки и запустил им в лампочку. Лампочка закачалась под потолком.
— А ты…
— Хватит! — закричал Юрто.
— Почему это? Ничего не хватит, — не унимался Бобби. — Лишняя информация еще никогда никому не вредила. Я не удивлюсь, если тебя разорвет прямым попаданием. Ты очень толстый. И на дереве найдут обрывки подтяжек.
Заложив руки за голову, Ламбрей наблюдал за Бобби, откровенно забавляясь его цинизмом. Они обменялись понимающими улыбками. Нет более благодатной почвы для зарождения взаимной симпатии, чем чужие неприятности.
Гийаде под каким-то предлогом улизнул из комнаты, кое-как натянув краги, как раз в тот момент, когда Бобби остановился перед его койкой.
— Ты что, суеверный? — крикнул Бобби ему вдогонку. — И я тоже!
Он скатал еще одну бумажку и, метко прицелившись, отправил ее вслед за первой.
— А ты, монашек, чем дорожишь? Своей душой? Никогда ничем не дорожи, тогда нечего будет терять, — сказал Бобби, принявшись за очередной кусочек бумаги. — Тебя арестуют однажды вечером, когда ты будешь развлекаться с рыжей девчонкой. А потом сразу получишь пулю, и она проделает тебе дырку прямо в тонзуре. И вся твоя работа на благо рая пойдет насмарку.
Ламбрей и Лервье были единственными, кто остался без предсказаний. И Лервье это заметил.
— Бобби, оставь в покое лампочку, — не выдержал он.
Отчего момент сближения двух друзей, к которым его так тянуло и в чью бригаду он так просился, теперь вызвал раздражение?
В комнате стало как-то странно тихо. Бобби порылся в сундучке, где царил жуткий беспорядок, и извлек оттуда пижаму.
Его койка стояла как раз напротив койки Шарля-Армана.
Под столом, разделявшим обе кровати, они обменялись заговорщицкими взглядами. И наблюдательный Лервье-Марэ спросил себя, что между ними общего. Разве что одинаковый дар презирать всех и вся. Только у Шарля-Армана этот дар основывался на вековой традиции избранности и привилегий, а у Бобби отражал стремление плевать на традиции и быть начеку.
«Бывают на свете люди, которым все дозволено», — подумал Лервье-Марэ.
Вдруг в ночи раздался звук охотничьего рога. Это, конечно, был Монсиньяк. И тогда Ламбрей остро ощутил, как ему не повезло, что он попал в мотовойска. При команде «По коням!» трубят в рог, а здесь играют на аккордеоне. Все равно что гараж рядом с манежем. И Шарль-Арман решил, что будет всех презирать те четыре месяца, которые ему предстоит провести в Школе.
— Я ему припомню Сомюр! — процедил Дерош.
— Видишь ли, Бобби…
Шарль-Арман осекся, сам удивившись, что впервые назвал приятеля Бобби и обратился к нему на «ты». Он просто не нашел слов, а сказать ему хотелось, что радость не всегда является на свидания, которые ей назначают.
Глава вторая
У лейтенанта Сен-Тьерри было красивое лицо, вот только нос смотрел немного вкось. На это можно было бы и не обращать внимания, но кривоватый нос считался фамильной чертой. И лицо у лейтенанта отличалось выразительностью, правда, он слишком часто вставлял в правый глаз монокль, и не потому, что страдал легкой близорукостью, а потому, что хотел придать лицу выражение невозмутимости. Именно такое выражение соответствовало представлению лейтенанта о собственной персоне. Суровые годы, проведенные в коллеже, тяжелый опыт первых лет военной службы, гарнизонная скука, мизерное жалованье… Другой бы точно решил, что молодость пропала, но Сен-Тьерри придавал своему статусу большое значение и был искренне убежден в своем важном общественном положении, и это с лихвой искупало все тяготы жизни.
Для курсантов он сразу стал главным, легко завладев их умами. За обеденным столом и в спальнях по вечерам только и обсуждали, что цвет его гимнастерки, пилотку и перевязь полевой формы, его хлыст, крест «За боевые заслуги», полученный на Лотарингском фронте, вспышки притворного или неподдельного гнева, его распекания и редкие похвалы. Некоторые даже навострились подражать интонациям его голоса и походке. И не бывало вечера, когда кто-нибудь не просил:
— Ну-ка, Бобби, изобрази Сен-Тьерри!
Некоторые курсанты, например Бруар и Фонтен, подражали ему совершенно серьезно, причем неосознанно. В его присутствии все вдруг впадали в детство и снова превращались в школяров. Обнаружилась невероятная вещь: оказывается, Сен-Тьерри и сам до конца еще не вышел из юного возраста. И это было как открыть ребенку, что на самом деле нет никаких взрослых. Ведь в каждом следующем периоде жизни у человека обязательно остается что-то от предыдущего, со всеми его сомнениями, иллюзиями и слабостями.
В первые дни курсанты осваивали амуницию, карабины, изучали книги по теории, переходя из аудитории в аудиторию, заполняли «личные карточки» для инструкторов по каждой специальности.
У курсантов уже стали вырабатываться определенные навыки: они научились находить кратчайшие пути в столовую в лабиринтах коридоров и лестниц; в комнатах старались не садиться на край скамейки, чтобы не перевернуться, аккуратно вешали пилотки на гвоздь, чтобы не зацепиться.
В свободные часы все толпились либо у школьных портных и сапожников, где проверяли на ощупь ткани, взвешивали на ладонях куски кожи, сгибали локти и колени, чтобы тщательно пригнать обмундирование, либо у шорников и оружейников — среди сумок, кобур и сабель. А иногда подолгу пропадали на ипподроме, наблюдая, как всадники вскакивают в седла, спешиваются, снова вскакивают и снова спешиваются — и так в течение четырех часов.
Во дворах вокруг манежей, да и вообще повсюду, стоял смешанный запах соломы, навоза и терпкого лошадиного пота.
Койки надлежало каждый день расставлять в аккуратное каре, симметрично и единообразно. Любой предмет, имевший хоть малейшую индивидуальность, убирался с глаз долой. Волосы на головах следовало смачивать водой. Все должны походить друг на друга, и этим достигалось единство в бригаде.
В первое воскресенье в половине шестого утра в открытые окна комнаты номер 290 вместе с нарождающимся днем и утренним воздухом проник легкий перезвон колоколов. Он никого не разбудил, поскольку звучал очень далеко, где-то там, за рекой, в тумане. В шесть часов, когда встало солнце, раздались новые удары колокола. Это звонили во всех городских пансионах для девочек: «Раскаявшиеся грешницы», «Сиротки» и «Маленькие сестры всех бедных».
Затем раздался «ангелус», возвещающий молитву Богородице, и все церкви в каждом квартале — и церковь Святого Петра, зажатая между старыми домишками, и Нотр-Дам-дез-Ардильер, и Сен-Жан, и Сен-Николя, и колокольня, и церкви пригородов Баньо и Нантильи — начали созывать прихожан на первое богослужение. Кроме тех, кто спал в комнате номер 290.
Наконец школьные часы на крыше пробили семь. И сразу же, на час позже, чем обычно, затрубили подъем.
В это утро все трубы как одна играли мелодию «А ты знаком с девкой из Нанси?»
Под одеялом задвигались длинные ноги Мальвинье, а Юрто, переворачиваясь на другой бок, заскрипел сеткой кровати. Наступило воскресенье.
Однако Эмманюэль де Монсиньяк сразу же вскочил, густые черные волосы падали ему на лоб. Он быстро повернулся к стене лицом, сложил руки, выпрямился и, в чем был — в длинной ночной рубашке с красной каймой, — начал молиться, явив миру остатки тонзуры. Потом он взял бритву, салфетку и бесшумно направился к двери.
— Ты куда? — тихо спросил Мальвинье.
— Тороплюсь к мессе.
— Опоздал. Первая была в семь, а большая месса состоится в десять.
— Жаль! Невелика заслуга — явиться к большой мессе.
Понемногу все начали просыпаться. Лервье-Марэ, в пижаме цвета морской волны, отчаянно скреб обеими руками лохматую голову. Бобби, пожаловавшись, что не выспался, принялся играть со своей собачкой.
Мальвинье, со шваброй в руках, вертелся и пританцовывал на длинных ногах. Гийаде спал, укутавшись с головой в одеяло.
Около восьми вошел Курпье, как всегда аккуратно одетый и причесанный, в начищенных ботинках, с круглыми розовыми щеками, по которым только что прошлась бритва. Уроженец Бордо Макс Курпье был любимцем бригады; в свои восемнадцать лет он едва выглядел на шестнадцать.
— Бебе, будь умницей, — сказал Бобби, — раздобудь нам что-нибудь на завтрак.
Курпье, добивавшийся дружбы комнаты номер 290, спустился в столовую и вернулся оттуда с чашками дымящегося кофе с молоком и целой горой горячих круассанов.
Как и в день приезда, они оделись в парадную форму, и только Мальвинье, как и тогда, остался в полевой.
— Кто пойдет к мессе? — спросил он. — Лервье, ты идешь?
— Да-да, конечно, — отозвался Лервье-Марэ, который не был на мессе уже несколько лет.
— По пятницам служба тыловая, по субботам служба полевая, по воскресеньям служба религиозная! — отчеканил Бобби, подражая голосу полковника. — Кажется, скоро все будут молиться по команде дежурного священника!
В ответ на его шутку рассмеялся только бенедиктинец, и Бобби тоже пришлось пойти к мессе.
Церковь Сен-Николя уже наполнилась народом. Полковник и офицеры заняли места в первых рядах, возле клироса. В нефе на мужской половине аспиранты заполнили почти все пространство.
На стене притвора красовалась выбитая на черном мраморе надпись: «Богослужения в этом приходе были возобновлены в 1806 году священником таким-то…» На ум сразу приходило шуанство, грызня между присягнувшими и не присягнувшими священниками, Рошжаклен и Кателино. [7]
Едва войдя, Мальвинье открыл свой молитвенник, но не стал читать его, а принялся за строгий самоанализ. Прежде всего он обвинил себя в плотском грехе, так как считалось, что это главный соблазн, которому подвержены все молодые люди. Но Мальвинье был стыдлив, робок и беден, а потому плотский грех с ним случался довольно редко и качество его оставляло желать лучшего. Но он долго об этом размышлял и знал, что горячая кровь заставит грешить и дальше. Потом он упрекнул себя в том, что стыдится бедности своей семьи и ненавидит старшего брата, который пустил семью по миру.
— Первая колонна справа, — шепнул Юрто, наклонившись к Бобби.
Лервье-Марэ разглядывал статуи, следил за тем, как солнечные лучи проникают сквозь витражи, и душа его пребывала в состоянии блаженного оцепенения. Полумрак, склоненные головы, огоньки свечей и разносящиеся под сводами звуки органа напомнили ему о детстве, о первом причастии.
На соседнем стуле машинально повторял за хором слова молитвы Шарль-Арман. Месса казалась ему слишком длинной.