Этот солдат, нами созданный, погиб во имя общей цели, борьбы с милитаризмом Германии.
Красноармеец был новый солдат. Даже те, кто попал из старших возрастов, настоящего обучения не видали. Они видали войну. А это не парадокс — война портит солдата. Она развивает мародерство и распускает его. Перед нами, красными офицерами, были или развращенные войной старые солдаты, или молодежь, взятая из деревни, развращенной той же войной.
Советское командование не обучало красноармейцев по типу квадрата. Оно растянуло его подготовку в тонкую линию — муштры.
Да, муштровали и подтягивали солдата все, кому не лень. Били по мордам, лупили прикладами и шомполами, расстреливали десятками.
Вместо воспитания — было развращение в карательных экспедициях, в гражданской войне, по танцулькам, на службе у чеки, где все было позволено.
Обучать владению оружием и маневрам боялись. Для этого пришлось бы дать красноармейца нам, старым офицерам, а нам не доверяли. Боялись, что умеющая владеть оружием армия победит не только Деникина, но и советскую власть.
Красная армия не была армией, достойной великой России. Она могла воевать с безоружными крестьянами и рабочими. Она могла сражаться с плохо вооруженными студентами, юнкерами и кадетами Деникина, но она не могла противостоять никакой регулярной, правильно обученной, воспитанной и организованной армии. И отсюда вечный страх — сначала перед немцами, потом перед Антантой, перед чехословаками, перед финнами, эстонцами и поляками.
Но немцы разложились сами и, как бараны, пошли на голод и унижение под красные знамена…
Антанта умыла руки и смотрела холодными глазами, как умирал в агонии ее верный союзник. Может быть, Россия ей уже не нужна была больше? Может быть, она даже довольна была гибелью России?
Чехословаки грабили русское золото и с награбленным добром спешили домой. В этом грабеже приняли участие социалисты-революционеры. Колчак отступал, и мы знали, что не от напора наших войск, а вследствие измены чехословаков. Финны, эстонцы и поляки укрепляли свою самостоятельность. Красная армия не могла им мешать. Ее постоянно реорганизовывали, свертывали, развертывали, переименовывали, сводили, разводили, но армии не создали… Может быть, и не хотели ее создать.
Притом — солдаты были голодны.
Влиять на голодную толпу, развращенную до мозга костей, было невозможно.
Я служил в Красной армии уже год, и я ничего не мог сделать, чтобы переменить ее характер.
Значит, главного, идейного, оправдания у меня не было.
Оставалась Наташа.
Она все молчит. Она разговаривает с Липочкой, с Венедиктом Венедиктовичем, пытается вернуть к добру и правде младшую племянницу Лену, но со мной молчит.
Она меня не понимает.
Мы живем в одной квартире, но мы точно чужие. Мы, двадцать пять лет прожившие душа в душу!
Она молчит и с комиссаром. И только вестовому приказывает сухим, не терпящим возражения голосом. Впрочем, это редко. Она все больше делает сама.
У нее есть пианино. Она к нему никогда не подходит. Ее отрада — церковь.
Все телесное ушло от нее. Ее глаза как два факела, как звезды в вечернем бледном небе. Она стала седая, и белые волосы при нежном и юном цвете лица не старят, но молодят ее. Она, как фарфоровая маркиза, как акварель XVIII века.
Жизнь идет мимо нее.
И какая жизнь!
В особняке княгини Белопенской, с разрешения народных комиссаров, было устроено кабаре. Столики, вино, пирожное, пирожки, закуски, полуобнаженные представительницы московского света, бриллианты, жемчуга и толпа грубых чекистов, матросов. Только им под силу было платить окровавленными миллионами за блеск аристократического салона…
Расстрелы на Лубянке… Война с братьями на всех фронтах… и кабаре княгини Белопенской.
Ее называли "бывшей княгиней", но — княгиней… Чекисты, матросы…
Бедлам?!
Наташа, в черном платье, в белых кудрях на точеной головке, шла от ранней обедни домой поить меня чаем. Мимо вели на казнь. Разъезжались с гиком и шумом гости Белопенской… Это картины быта при советской власти.
В театрах — новые постановки. Балет процветает, и балерины стали наложницами пролетариата. Везде музыка, пение, звон голосов, но не могут они заглушить стонов умирающих, проклятий казнимых.
Два дня выла и визжала Таганская тюрьма — там арестанты устроили обструкцию.
Их вой был слышен на улицах, и красноармейцы разгоняли любопытных.
Наташа видит. Наташа знает. И не осуждает меня. Но понять не может!
Я сам не понимаю себя. А что я буду делать? Что я могу делать? Бежать?.. Бежать — куда глаза глядят. К Деникину, в Польшу, в Финляндию? А Наташа?
За мной следят.
Я сплю. Тихо, неслышно приоткрывается дверь, и комиссар в одном белье смотрит на меня. Тут ли? Что делаю? Все на учете. Наташа, Липочка, Венедикт Венедиктович. Родные красного офицера. В случае чего всех в пытку и на смерть.
Я часто вижу, как Липочка следит за мной, когда думает, что я ее не вижу. Смотрит — что я? Не убегу ли, не изменю ли советской власти? Ведь тогда и ее возьмут. Она — сестра…
Комиссар сказал мне: "Ваши сыновья Святослав, Игорь, Олег и дочь Елизавета — где они?"
Молчу.
— У Деникина… Ну, может, на ваше счастье, убиты уже. Там большие потери эти дни были, и все офицеры…
Молчу.
Что же! Казните меня! Казни меня, милая Наташа. Бог послал тебе белизну волос, чтобы еще сильнее оттенить твою душевную чистоту!
Я черен. Я продал душу дьяволу. Но во имя кого, ради чего я это сделал!?
Приду и сяду подле тебя, милая Наташа, как прежде, и все тебе расскажу. Перекрещусь и скажу: "Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа — слушай меня".
Как скажу? А если она скажет: лучше мне муки тела, и пытки, и смерть, чем тебе вечные муки души.
Знаю: так скажет.
Ибо она — русская женщина!.. Великая русская женщина.
И не смею отдать ее на распятие.
Молчу… Служу…
Боже, как я страдаю!..
Просился на польский фронт. Все какая-то видимость защиты Родины. Стоять на какой-нибудь реке Стыри и воображать, что охраняю великую, державную Россию.
Нагло усмехнулся председатель Реввоенсовета. Посмотрел желтыми глазами сквозь стекла пенсне. Насквозь видит.
— Соскучились в Москве? Что же, товарищ, понимаю. Вы боевой генерал. Война — ваша сфера. Исполню, исполню вашу просьбу. Уважаю ваши порывы… Меня отправили на южный фронт, в Украину.
Туда, где должны быть мои сыновья.
Может быть, "на мое счастье" они убиты.
Комиссар прав. Это счастье — иметь убитых сыновей…
На этом обрывалась тетрадь дневника — записок Федора Михайловича Кускова.
XXVI
Эти записки Светик читал не первый раз. Как всегда, не мог оторваться, пока не дочитал до последней строки.
Отец, мать, тетя Липа вставали перед ним, как живые. Но живые в прошлом. Представить себе, как они теперь там живут, не мог. Казалось: невозможно там жить! А жили же! Записки кончались, по-видимому, февралем или мартом 1919 года, теперь март 1923 года. Четыре длинных, тягучих года, полных событий, пронеслись. От них не было никаких известий. Точно гробовая доска и могильный холм отделяли их друг от друга.
Молчание было оттуда. Никакой голос не достигал. Ни писем, ни заметок в газетах. Знал, что на их фронте не было взято в плен генерала Кускова, он не перешел к ним, не было слышно, что он убит.
Светик любил свою мать святой любовью. Перечитывая записки, он чувствовал, что отец и мать — герои. Но весь был на стороне матери. Он понимал ее горделивое молчание при исполнении ее долга жены.
Светик спрятал тетрадь и подошел к окну.
Темнело. Длинной гирляндой, утопая в сыром сумраке, загорелись огни на Rue du faubourg Saint Martin. Под окном клокотала трамваями, автобусами, такси и людьми place de Strassbourg. Двор вокзала был полон кареток и людей. Ожидали скорые поезда из Вены и из Швейцарии.
"Мама, — думал Светик, вглядываясь в туманы, спускавшиеся над городом. — Где ты? Откликнись… Ну, намекни мне, жива ли ты?.."
Со злобой думал о спиритах, теософах, мистиках. Ларвы… астралы… бесы… ангелы… Где они? Их нет! Из боязни смерти выдумали их трусы. Если бы были они, то мог бы он когда-нибудь получить весточку от отца и матери нездешним путем. Ну, сказали бы. Живы, мол… Ждем… Без мамы, без отца Россия казалась пустой и не такой желанной. Алик сказал сегодня: "Россия будет новой". Какой новой? Ужели не будет русского уюта, покоя и этого мелодичного, несравненно красивого языка русских женщин? Только они и умеют ласкать, только они и умеют любить. Ужели семьи русской не станет?
Ясно представил себе мамину квартиру на Офицерской, куда он приехал после производства в офицеры, уже во время войны. Мама уложила его спать в гостиной.
Было воскресенье. Накануне до двух часов ночи он разговаривал с матерью и сестренкой Лизой. Он устал от пережитого волнения производства, хлопот в училище, последних тяжелых дней лагеря и на мягком диване, отгороженном от окон ширмами, заснул крепким радостным сном. Отец был на войне и уже отличился в боях. Светик — офицер, через несколько дней тоже едет на войну. Офицер… война… все это звенящими думами овладевало им. Сознание, что он у матери, больше всего его радовало. Он помнил: после крепкого, молодого сна, без сновидений, он проснулся от грохота колес на мостовой. Взглянул на часы. Было семь. Подошел к окну. Сквозь тюлевые занавеси из-за цветов, стоявших на подоконнике, — гелиотропов, резеды и левкоев, — увидел узкую улицу с блестящими, мокрыми от росы камнями мостовой, скупо освещенную солнцем. По ней ехали ломовые подводы. Сзади каждой были привязаны передки с полевыми орудиями. Серая краска была свежа, пушки, смазанные салом, блестели, как лакированные. Светик пропустил их. Зевнул, кинулся в не успевшую остыть постель и заснул в сознании, что он может спать, сколько угодно. Ему снилась необыкновенно красивая женщина. Она играла на каком-то инструменте, пела и танцевала.
Сквозь сладкую истому полудремы, полусна в сознание робко входили звуки. За стеной мама шепотом говорила Лизе, чтобы она не шумела:
— Светик спит…
Робко звякнул колокольчик. Мать легко, чуть касаясь, пола, побежала в прихожую. Пришли в отпуск братья, кадеты Игорь и Олег, и опять Светик услышал предостерегающий шепот матери:
— Светик спит.
И было так тихо, что Светик слышал, как Олег, едва шевеля губами, спросил:
— Мама, он офицер?.. Да?
Потом Топик, мамин кот, серый, пушистый, спрыгнул, должно быть, с буфета на пол, и в мягком стуке его лапок было что-то особенно уютное, семейное, "мамино".
Светик посмотрел на часы. Было двенадцать! Он быстро вскочил. Помнит — радость ощущения силы и свежести молодого, здорового тела, гибкость мускулов и ожидание ласки мамы, ласки семьи.
Его усадили на почетное место. Горничная принесла кипящий самовар. Его ждали. Мама села разливать чай. Подле него сидели братья в рубахах с погонами, против, облокотясь худенькими локтями на скатерть, таращила большие, совершенно как у матери, глаза сестренка Лиза. Ее волосы были заплетены в две косы и внизу спины оканчивались золотистыми локонами.
Но лучше всего была мама. Он помнит ее всю, а нарисовать, даже описать бы не мог. У ног ее, подняв кверху хвост, терся Топик. Солнце сзади лило на нее лучи, и точно золотое сияние было над ее русыми волосами. В глазах, темных за светом, было счастье. На ней был китайский халат, темно-синий, с золотыми ткаными розами и с широкими рукавами. В рукава были видны полные белые руки. Маленькие пальчики были розовые, и как перламутр были крошечные ногти. Она была высокая, стройная. Была — необыкновенная, святая, чудная…
— Кушай, касатка. Любимый, — сказала она.
Что было в ее голосе? Почему одно воспоминание о нем и сейчас так волнует его?
Голос был мамин. Он был — русский. Он переливался теми особыми волнами звуков, какие имеет только русский язык.
— Мой дорогой, — сказала она, — мой офицер! Вот и ты уйдешь спасать Россию.
Что было в этом, много раз прозвучавшем грудными нотами, полном, сочном «о»? Какая магия звука?..
Эти дни, проведенные в семье с мамой, — были чудные, незабываемые дни.
После уже не было ничего такого чистого и красивого. Святое, чистое — семья — исчезла. Была война, было ранение, и был роман с сестрой милосердия, едва не кончившийся браком. Маму видал мимолетно, в редкие наезды домой на один, на два дня. Потом была революция и… Ара…
Тогда, казалось, и погибли и семья, и Россия. А там — ледяной поход и душные ночи в избе с казачкой под пологом. Смех товарищей и вся беспорядочная жизнь добровольца без дома, без угла, без Родины.
Потом и женщины исчезли. Они были для богатых. Офицерам остался каторжный труд в Македонских горах. И туда, куда не шли за трудностью и убыточностью работы сербские селяки, — нанимали русских офицеров.
Но все сносил ради того, чтобы снова испытать счастье быть дома, быть в семье, увидать маму и услышать ее голос.
— Мой дорогой, — скажет она. — Касатка!.. — Любимый…
Ей все расскажет.
Новая Россия. А что, если… без Бога, без царя, без семьи?..
Что там? Там живут. И тетя Липа, и двоюродные сестры Маня и Лена. Семья Липочки — последняя семья…
И мамина семья — последняя.
Теперь — новая Россия. В ней — сестра милосердия, Ара, казачка под душным пологом, смех товарищей и каторжная жизнь без просвета. Кузина — содержанка комиссара…
Осталась Лиза… Где она?.. Была брошена в Ростове. Когда брали Мариинский институт, Смольному не нашли места, и Лиза осталась. Брат Игорь уехал в Америку, Олег на лесных работах…
Они разрушили, раздавили, прежде всего, семью, а там легко было уничтожить государство, уничтожить Бога!
Чтобы спасти Россию, надо вернуть семью, надо уничтожить разврат.
Вчера вечером вышел на boulevard des Italiens. Небо было ясное, звездное. Аэроплан чертил по нему светящимся составом какую-то рекламу. От верха громадных домов до мостовой горели светлые вывески. Красные, белые, желтые. Там вертелось какое-то колесо, и с каждым поворотом меняло цвета, там резко вспыхивали огненные буквы и угасали. Рядом с театром «Vaudeville» — высокие окна были изнутри освещены загадочным лиловым светом. Огни наверху, огни в ярко освещенных магазинах, отражения огней в блестящих глазах женщин — и всюду жизнь. Дьявол играл людьми.
А «там» замученная тетя Липочка через силу тащит на себе мешок картофеля. Там отец с проклятием несет службу, там молчит второй год милая мама!
Да живы ли они все?
Люди — братья. Злая насмешка в этих словах. Люди — муравьи. Если разворотить муравейник в Бразилии, это не взволнует муравейник в Финляндии. Там будет идти та же жизнь. Они кричат: "Лига наций, семья народов!" Подлецы! Верните раньше человеческую христианскую семью, верните Родину и тогда говорите о семье народов!