— Всего доброго, — молвил ангел, игриво поправив мне розовые очки и фантомообразно теряя очертания, как доморощенный сказочный джин.
Я стою в шеренге. В шеренге, состоящей из тех, кому случилось стать десятым. Мы безвестные искупители удобства десятеричной системы исчисления, оглашаемые костлявым карканьем чернильно-пепельного воронья. Нас должны расстрелять за мшистым оврагом возле леса. Мы стоим, согнанные из всех арестантских шеренг в одну, обреченную, в двойном оцеплении тех, кому посчастливилось стать первыми или девятыми. Именно им — ближайшей арифметической окрестности числа десять — в нашем бесконечном ряду превращений надлежит привести приговор в исполнение. Те же, кто по каким-либо моральным или иным соображениям вздумает отказаться, дополнят нашу осужденную последовательность. Я видел, с каким благосклонным жестом Ингмар получил оружие, когда прозвучала команда вооружить наш почетный караул. Он держал ружье не как огнеизвергающее жерло, но как скипетр, являющийся средокрестием целого ополчения упоительно-острых ощущений. Я посмотрел на свой жалкий вид и пришел к выводу, что мнимый смертник должен выглядеть более респектабельно для придания красочности населяемому мной мифу. Синий мундир и белый жилет мало чем отличались друг от друга по цвету из-за воздушных притираний гари. Брюки от длительных пресмыканий перед изнанкой бытия сделались буро-зелеными на коленях. Кивер я потерял, ранец с нехитрой поклажей отобрали при обыске. На мне не было даже нательного креста. Отряхнувшись, насколько это было возможно, и поправив экипировку, я застегнулся на все пуговицы, затянул ремни и…
…конечно же еще раз поправил розовые очки.
Я вымерил на глаз расстояние до скопления высших офицерских чинов, не спеша заведовавших нашими судьбами, и, увидев обилие пеших и конных групп, двигавшихся в беспорядке на участке, нас разделявшем, а также несколько повозок, запряженных сонными лошадьми в нимбах переевшей мошкары, я прозрел геометрическое благоприятство — звездный путь из точек приложения силы, слепившейся в сложнейшую композицию, баснословную спасительность. Я подвергаю моментальной ревизии все группы мускулов, отправляя по нервным магистралям тесты на гибкость и быстроту реакции, мои виски стучат, будто дикие стада таймеров, замеряющих время до старта.
Господи, я люблю жизнь, как порывистая буйная хищная тварь, и если я тебе хоть сколько-нибудь интересен для коллекции как твой умопомрачительный проект, сделай так, чтобы на тридцать секунд во мне взяли верх каленые инстинкты самца, загнанного в угол, а затем на тридцать первой секунде все инстинкты упали бы к ногам и во мне бы полновластно воцарился мудрец.
Последнее, что я сделал в моей старой домифической жизни, это примыслил в голове магнитофон и заставил его захлебнуться в неистовом биении рок-н-ролла, нещадно вытаптывающего ритм на всех болевых окончаниях и доводящего меня до состояния эйфорической гипердинамии. Кроме того, я поправил у себя внутри портрет любимой женщины в изящной строгой рамке, чтобы он висел идеально ровно безотносительно ко всему внутри и вне меня.
Я издал дикий вопль и с живописным ужасом воздел руки к первому приглянувшемуся клочку неба, сплотившемуся над левой шеренгой нашего эскорта так, словно там началось агрессивное тяжеловесное светопреставление, и, увидев всколыхнувшиеся влево скучно-испуганные лица, метнулся вправо, ударив ребрами ладоней раскрывшиеся в удивлении шеи двух охранников и выломившись через образовавшуюся между ними брешь, побежал за крытую повозку.
Не готовый к моментальным действиям эскорт дал мне возможность затесаться между пешими и конными группами, кажется, выставленными здесь специально мне на беглую отраду, а из-за гигантской повозки они не видели, что произошло в шеренгах, и потому с изумлением смотрели на мой зигзагообразный бег. Офицер уже кричал хрипло и раскатисто «Держите его», когда я вырвался на открытый участок, и передо мною в нескольких десятках метров уже виднелись будоражащие воображение шляпы со страусиными перьями, золотистые кляксы звезд, разноцветные банты и толстенные лампасы. На моем пути возник конный драгун, презрительно взирающий свысока на мое исступленное лицо. Он видел группу преследователей, отчетливо слышал их возгласы, и по тому, как он спокойно потянулся за саблей, я понял, что этот человек служит в свите генерал-аншефа телохранителем и незнаком с блеклыми сомнениями.
Я бросаю ком земли в глаза коню, и тот падает назад, отодвигая свистящий взмах сабли. В этот миг пролезаю у него под брюхом, сильно ударив кулаком в пах, и конь, дернувшись всем телом, пятится и, приседая, уносит с собой и второй сабельный посвист. Между мной и генерал-аншефом более нет ни души. Я бегу к его по-отцовски спокойному лицу, сбавляя темп, и валюсь на колени у самых ног, не успевая телом за собственным дыханием. Все просто, как в назидательной притче.
Мою голову растаскивают на лоскуты гуттаперчевые перчатки многочисленных адъютантов, вцепившихся в волосы, в глазах роятся розовые слезы, затмевающие своим радужным перламутровым блеском все мои мультипликационные мифические страдания. Но я терплю, прикидывая в уме, сколько теперь задолжал своей воле, и тщусь как можно скорее угомонить свое дыхание, дабы говорить возможно внятнее и хладнокровно.
— Отпустите его! — звучит надо мною будничный голос генерал-аншефа, и ретивые пальцы уставных приспешников отпускают на волю мои волосы, а хрупкая кожура головы начиняется соцветиями колоратурной терапии. Я проглатываю всю очистительную палитру ощущений недавней боли, уже спешащей в память, поднимаю голову и вижу беспредельный светодарственный полог неба, натертого тонкими облаками, как мелом, очевидно, чтобы вернее снести все, что под ним происходит. Из-за небес, прорывая на-мелованную облачную марлю, свешивается лицо генерала, взятое в тугие скобки дряблых щек.
— Что вам угодно, дерзкий милостивый государь? Извольте встать и ответствовать!
— Мне угодно спасти ваше имя от проклятий потомков, — говорил я, вставая с колен и разламывая слова одно от другого. Генерал-аншеф, выждав мгновение, брезгливо взмахнул рукой, и покорливые адъютанты убрались, оставив нас наедине.
— Повторите, — говорил он, шагнув мне навстречу.
— Я хочу уберечь ваше имя от проклятий потомков так, чтобы в учебниках истории оно никогда не подверглось чернению за расправу с народным кумиром. Ведь вы прикажете расстрелять Жоашена, не правда ли? Я хочу уберечь нравственные устои государства от неловкого жонглирования лозунгами. Наконец, я хочу спасти тысячи жизней от неверной постановки идеи свободы. Ну и я хочу спасти свою жизнь, потому что по вполне понятному стечению обстоятельств я не был в числе взбунтовавшихся солдат, ибо чужд анархии в действиях, так как вполне довольствуюсь ею в мыслях. Скажите, неужели я похож на каждого десятого?
В губах генерал-аншефа закутался легкий шепот и исчез, вымертвив его грузную фигуру в молчаливой растерянности, которая, казалось, усугублялась тем, что он совершенно не удивился моему появлению и моим мифологическим речам, так вкрадчиво дополнившим его вневременные думы.
Мы простояли друг напротив друга, как две соперничающие в долговечности мумии, так что я совершенно забыл укромный привкус времени.
— Положим, я воспользуюсь вашим советом. О чем вы будете просить меня? О помиловании и скорейшем увольнении из армии?
— Наоборот, именно поэтому взамен я хочу просить вас дать мне честное слово исполнить все в точности и дать мне патент офицера. Поверьте, я молод, энергичен, благороден и хочу послужить нации, а ведь нация, состоящая из солдат, не вырождается, не правда ли?
— А кто может поручиться, что все произойдет именно так, как вы советуете?
— Время и вечно свежие цветы на вашем величавом памятнике в недалеком будущем. В противном случае вам придется не раз перевернуться в гробу от презренных речей юнцов.
В его глазах изъявился моложавый блеск, и он посмотрел на меня с удивленным интересом.
— Как вас зовут?
— Святой Габриэль — покровитель здоровой государственности.
— Я обещаю вам жизнь и патент офицера. Итак, как же мне спасать свое имя?
— Сделайте из Жоашена Иуду, щедро наградите его, пожалуйте ему титул, обласкайте жену и сына, подарите ему в селении Y богатый магазин и дайте право заниматься торговлей. Зарвавшемуся герою легче всего умирать, народный искупитель подобен мотыльку — это, в сущности, однодневное творение, именно потому этот тип человека наиболее живуч в мифах о свободе. Жоашен сейчас готов ко всему, а именно к страданию, пыткам и смерти, но он совершенно не готов к жизни… Тогда обрушьте ему жизнь на голову, и она сломит его, как и сломит его материальное богатство, против которого он так восстает. Его женщина, увидев свободу, деньги и почести, не будет думать ни о чем ином, кроме как о красоте своего счастья, потому что сейчас она всецело упивается красотой своего страдания. И если она настоящая женщина, а все спутницы сильных личностей — настоящие женщины, она сделает свое черное дело и задушит остатки идолоподобного героизма на супружеском ложе в своих роскошных объятиях. Для нее муж не идол, а просто мужчина, а богатство — пряный лоск любви. Женщина понимает только то, что касается непосредственно ее, и, пожалуй, нигде женщина не значит так много, как при строительстве мифа вокруг деятельного человека. И все будет так единственно по той причине, что человек, способный легко переносить огромное горе, легко свыкается с огромным счастьем как с чем-то само собой разумеющимся и сообразным его масштабу. Примитивная, убогая, забитая домашняя хозяйка усомнилась бы на ее месте, прокляла бы мужа, отвергнув богатство, не умея к нему привыкнуть, но Клеопатры неспособны к мизерным сомнениям и легковесным жестам. Каждый человек в истории должен быть использован сообразно его масштабу. А наш незатейливый народ воспитан так ангельски просто, что не станет разбираться в тонкостях интриги и мифотворчества, и, если он увидит деньги и богатства, обращенные к человеку, бывшему средоточием восстания и гнева властей, он не сумеет примыслить подвох и успокоит себя изменой кумира, потому что Иуда так же необходим для полноценного функционирования мифа, как и Иисус. Если ему платят, значит, он заработал эти деньги. А на чем может заработать предводитель восстания, кроме как на измене? На большее просто ни у кого не хватит фантазии, и никто не будет искать эту измену, ведь восстание подавлено. Ваше сиятельство, ваше имя увенчано лаврами прежних побед, и с вас как с военного будет снята всякая ответственность, потому что вы исполнили свой долг, не занимаясь политикой и местью. Как видите, одно как нельзя лучше стремится к другому, точно сам мир просит быть обманутым. Вся фундаментальность будет заключаться в правдоподобности и естественности картины в результате общей людской испорченности, а все необходимые проницательные изыскания будут со временем задавлены массовостью, стереотипностью и инертностью людского мышления, и в историю будет вписана еще одна похожая неприметная страница. Мы не посрамим стыдливую галерею людских образов новообретенными свойствами.
Генерал стоял в некоторой безропотной задумчивости, изредка стряхивая исподволь набегавшие чувства, и эта грациозная внутренняя брезгливость изобличала в этом тучном пожилом огрубевшем человеке прежнего тонкоманерного великосветского франта, гораздого до шелковистых женских ласк и мазурки, сбрызнутого духами и цинизмом. А сейчас от моего нерадивого вторжения он скользнул в свое безглагольное прошлое, которым так рьяно пренебрегал, оправдывая себя догмами закона, и от этого не санкционированного уставом посещения ему сделалось зябко и неприютно. Мнилось, что он вовсе забыл обо мне, озираясь на меня как на одно из лютых сплетений своей памяти. Я почти видел окостеневшие обручи, распиравшие его зрачки. Увы, я был совершенно неприметен в своем шутовском мифическом облачении на общем фоне маскарадного подвижного оцепенения, так как диковинные хитрые приборы для замерения всех видов человечьего судьбоносного времени вдруг разом упали навзничь, явив сорванные пружины и протертые до дыр шкалы. Генерал-аншеф изловчился было зацепить губами воздух, но послебитвенный аромат ворвался в ноздри, точно обжигая их, а изнеженные болезни души и тела, закупоренные на груди гигантской орденской звездой, перетряхнули все содержимое, смазывая остатки воли для дальнейшего поспешания за вектором судьбы. Очевидно, окруженный механическим хламом отслуживших приспособлений, предназначенных для конформистского отчета о собственной жизни, генерал-аншеф отчетливо понял, что время — это всего лишь будущее, бывшее настоящим.
Наконец, он как истинный военный отвлекся от творившегося внутри, даже не прибрав напоследок обещаниями самому себе, и, потроша в жирных пальцах вышитый платок, наконец спросил меня:
— Зачем вы носите эти розовые очки?
— Для того чтобы лучше видеть, ваше сиятельство. — У вас редкая болезнь глаз?
— Нет, самая частая, просто мои глаза голубого цвета, и я боюсь их запачкать.
— Вы напрасно утруждаете себя афоризмами, вы и так достаточно неестественны, хотя ваша неестественность неудивительна, а скорее даже, напротив, предожидаема, — молвил генерал-аншеф, изрядно высморкавшись так, будто одним громоподобным порывом студенистого тела избавился от болезнетворных воспоминаний о непрожитой части своей жизни.
— Ваше сиятельство, я неестественен ровно настолько, чтобы мне поверили.
— Оставьте ваши трюизмы, приберегите их лучше для офицерских собраний и смазливых маркитанток! — Он, наконец, обернулся ко мне, неистово комкая платок с кружевами, в его огнецветном взоре помимо заинтересованного возбуждения я вычитал блуждающий оттенок отвращения. — Идите, вы уже сделали свое черное дело, я распоряжусь о присвоении вам звания подпоручика.
— Есть, благодарю вас, ваше сиятельство, но дело мое не черное, а розовое.
— Это как вам будет угодно, подпоручик.
Я проделал несколько компактных шагов куда-то по диагонали в сторону, не столько чтобы идти, сколько чтобы исполнить приказание идти. Недоуменные взгляды адъютантского цеха спровоцировали экзему на моем солдатском мундире, предвкушающем офицерские погоны, и я едва не свернул в сторону от своего неопределенного маршрута, как вдруг между праздными вороньими возгласами угнездился густой залп, унесший за мшистым оврагом жизни тех, кого угораздило случиться десятыми.
Это был совершенно розовый расстрел. Я вспомнил на ощупь лицо беспечно-надмирного Габриэля, что остался навеки лежать в комьях липкой грязи за свою непростительную математическую оплошность. Теперь я не был десятым, отныне меня нужно было исчислять по другой шкале.
В лакомой пришлой тишине я добрался до моложавого полковника с растрепанными бакенбардами и доложил ему нечто совершенно неприемлемое для здравого смысла и тотчас схватил себя за руку, ведь я впервые подумал о себе…
…в третьем лице.
Ничто не проходит даром, и даже работа на собственный миф, который возвышает и отплачивает обезличением.
Теперь вместо меня был я.
Габриэль завороженно всматривался в колыхающиеся ряды приторно-бледных лиц; в причудливые замедлительные действия стражи, уводящей Жоашена, его жену и сына; в конвульсии измотанной обозной прислуги, силящейся раззадорить одеревеневших лошадей; в искусительные теплотворные ласки нещедрого предсонного светила; в перистые ожерелья облаков, подернутых вечерним бирюзово-багряным румянцем. Блеск его глаз вторил очертаниям всех лежащих на боку губ раненых. Его сверхъестественный взор дырявил тающий лампадный дым, натужно взбирающийся к небесам от застигнутого врасплох селения Y. Розовая перспектива двух голубых тайников ликовала над сытым клекотом победителей, стервятников, беглецов, мародеров и над неровно сшитыми пологами горизонта, полновластно открытого настежь новому роскошному дню.
Ну а дальше было неразборчиво, как в первых записках гимназиста, забытых под дождем.
§ 21
Я окончил офицерские курсы экстерном с отличием и ввиду того, что полное умиротворение населения в приграничных районах затянулось на добрых полтора года, успел ненароком поучаствовать еще во многих стычках правительственных войск с анархистами, подстрекаемыми к нерадивому волеизъявлению пособниками Жоашена. Мне не единожды доводилось слышать, что бунтовщики пользовались поддержкой и средствами некоторых заграничных международных центров, процветающих на нестабильности правительственного курса, а в наиболее тенденциозно настроенных газетах мне в глаза бросилось слово «революция», обросшее несусветными небылицами. Но я не разделял эти смелые мнения, неприметно и настырно верша свой миф с беспристрастной усидчивостью тончайшей водяной струи, льющей мякоть разрушительных капель на голову каменного монстра. Мои отношения с офицерами поначалу носили обоюдно натянутый характер и ограничивались постылым влачением служебных обязанностей, так как меня, «темного афериста» и выходца из солдатской среды, упорно не желали почитать за своего. Меня невнятно дичились, смотрели свысока, с нескрываемым пренебрежением. Но манеры мои, впрочем, иногда даже более естественные и изящные, чем у «настоящих офицеров», сотворили свое благостное дело. На шумных офицерских собраниях мне довелось не раз блеснуть интеллектом, оригинальностью мышления, энергичной образностью языка, и, кроме того, я, как любимых охотничьих псов, выпустил на свободную охоту свои предубеждения, что по вычурности и прихотливости полностью соответствовали нравам общества. Столичный златозвонный лоск, взлелеянный на иноземной манерности, посодействовал мне наподобие хитрого приворотного зелья. Я превзошел почти всех по бескомпромиссной силе здоровых патриотических суждений, вовсе не допуская никакого заигрывания с декадентскими поветриями, замешанными на безрассудном пацифизме. Наконец, я использовал расположение ко мне высшего офицерского начальства, свою искусительную пунктуальность, подтянутый, лощеный вид и неукоснительное повиновение. Общительность и темперамент довершили то, что на меня создалось нечто вроде моды, как на дерзостную пеструю птицу, а легкое ранение в ногу и некоторая командная жестокость, с каковой я повелевал покоренными, вразумляя их мечом и словом, позволили, по удачному стечению обстоятельств, пробиться мне в лучшие офицеры полка, быть награжденным какой-то весьма не заносчивой медалью средней руки и очередным званием поручика, так как с управлением разношерстной солдатской массой, составившейся в процессе подавления бунта, я справился весьма удачно, будучи единственным уцелевшим офицером. Способность не кручиниться даже в самой запущенной ситуации, триумфально верша все вместе взятое, закрепила за мной прозвище «консерватор», что в армии всегда вызывает молчаливое одобрение командования. Ворвавшись на пасмурной чернильной волне в одну из наиболее зловещих канцелярий, я осел почти во всех присущих ей документах под формулировкой «политически благонадежного», что вконец и удовлетворило мое потаенное циничное тщеславие. Мне уже прочили изрядную благоусердную светскую жену, громоздкое многочадие и вполне уютную проветренную камеру в социальной структуре общества. Во мне обласкали одномерного экстраверта, и я с едва сдерживаемым кощунственно сатанинским хохотом следил за его никчемной карьерой, ибо меня, как раз и навсегда ожемчуженного гадкого моллюска, не прельщали никакие наружные перипетии, клокочущие за пределами моей космической вневременной, внепространственной раковины мифа. Я знал, что жемчужина, умильно хоронящаяся за ее сжатыми в сухом поцелуе створками, не обработана еще во всем опустошительном эстетическом чудотворстве, и тогда, укутанный чадрой диковинной хандры или стекленея в бессильной энергетически перегруженной злобе, я вспоминал светодарственный портрет в строгом обрамлении, несущий фантастически драгоценные черты той, что была уготована мне в качестве пленительной награды за мое несравненное метафизическое донкихотство. И тогда я хватался за содрогающийся лоскут кожи на груди, что должен был бы быть оседлан амулетом с ее изображением, но только в том случае, если бы я был образцовым влюбленным. А я не был таковым и потому размазывал на груди в надушенных кружевах рубашки свою порфирородную досаду и свое скипетроподобное превосходство.
Она еще ни разу не видела меня, а я уже полтора года осторожно пеленал ее судьбу, испытывая трепет при таком глобальном вмешательстве, подобно терпеливому археологу, что подползает на брюхе к ископаемой посланнице веков.
Поправляю свои розовые очки.
И вот я снова в столице, с нею все тоже самое. Извозчик с уважением взирает на мой безупречный парадный офицерский мундир, источающий амбиции верноподданничества. Мой золотой вызывает нижайший поклон, я знаю из прессы, что авторитет военных возрос, что разномастные демократические мнения подвергаются гонениям и публичному осмеянию, что все слои общества полонила волна патриотизма, что главарей столичных анархистских группировок растерзала пьяная толпа.
Бодрый дядин взгляд не в силах был разом наверстать прошедшее время, приобвыкнуть к блеску эполет и строгому сплетению линий мундира своего причудливо вольнодумного выученика, и потому медленное брюзжание слезы зародилось между ресниц, дичась своего мужского происхождения, а несравненная тетушка Джулия как всегда была сущим воплощением женственного воодушевления с непередержанной искренностью.
Тулов был так же величав и сумасброден, но только теперь пряные вычурности его поведения были несколько осмотрительнее в моем присутствии, что не укрылось от внимания последнего.
Я расхаживал по дому в мундире, ни разу не вздумав расстегнуть верхний крючок воротника. Ни с домом, ни с его убранством, ни с челядью не произошло решительно никаких изменений. За парадным обедом, устроенным дядею по случаю моего, как он изволил выразиться, «выздоровления», Тулов был все так же шикарно многословен. Только пригубив аперитив, я приметил, что роение седины на его висках сделалось гуще и ветвистее, а тетушка Джулия смеялась дивными смехами, расставляя чаще, чем положено, замысловатые синкопы, из чего я сделал беспощадный вывод, что время выцарапывало свое, невзирая на явно лазутческие методы. Помимо дяди, тетушки и меня за столом присутствовали еще шесть-восемь человек, близких друзей дома, которые нещадно забавлялись на протяжении всей трапезы, впрочем, не нарушая предписаний самого взыскательного этикета. Их окрыленная жизнерадостность давала себя знать с каждой переменой блюд, а при подаче десерта должна была вот-вот попрать всю строгость мебели и высоченных лепных потолков, снабженных лежбищами продолговатых теней.
Я слушал остроумный столичный гомон, умело аранжированный колоритными возгласами, бездумно палил прохмелевший взор на спелых бутонах свечей и неприметно ни для кого из присутствующих уносился к ее голографическому фантому, что транжирил свою космическую красоту на скатерти, салфетках, тяжелом столовом серебре, обоях, картинах, статуях, что гнездился в перлах мужских умствований и прикрывался роскошными прическами дам. Вот уже полтора года она присутствовала в моем воображении в качестве верховного цензора всех моих волевых метафизических актов, неизменно давая на них благосклонное разрешение, и я действовал, зная, что мой миф отстроен еще не до конца и что должен буду сокрушить еще не одну преграду, прежде чем смогу чародейственно забыться в безбрежии вечной анонимности.
Я учусь быть в третьем лице… чтобы Габриэль смог победить окончательно и вытоптать то место, которое сейчас рядом с ней занимает Жоашен.
Генерал-аншеф, как и всякий порядочный, но недостаточно смышленый человек, не уразумел до конца смысл моих слов и что же на самом деле вытекает из их претворения в явь. Несчастный, он испытывал ко мне что-то вроде отвращения, ибо ему пригрезилась моя моральная нечистоплотность после того, как я предложил в сознании людей подменить Спартака Иудой. Мне жаль генерал-аншефа, ведь он не заметил, что, подменив, с одной стороны, имена, я спасаю тысячи жизней — с другой. Вот она — магия слов и понятий, оказывающая мистическое воздействие на души людей, которые грезят спасением абстрактных книжных представлений, пренебрегая спасением живых человеческих душ.
И я объявляю себя метафизиком. Да, моя позиция во сто крат более физична, чем все это людское настырное моралетворство.
Мой бодрый надмирный смех, пронзив все собственные проекции отображений, которыми я оперировал, вернулся к сотрапезникам, перекатываясь от персоны к персоне.
Габриэль уже полтора года насылал на нее силу и неповторимость, приваживая к ней все мыслимые достоинства так, чтобы между ней и Жоашеном возникла трещина; так, чтобы по прошествии времени, которое сейчас шло не в пользу бывшего главаря, она досталась Габриэлю, будучи наделенной всеми мыслимыми добродетелями. Полтора года он напрягал все силы воли, души и воображения, чтобы повысить ее стоимость.
Он постепенно сознавал ее большим, чтобы она стала этим большим.
Мой милый, непосредственный, выцветший Жоашен, вот уже полтора года ты бьешься в стальных путах демифологизированного бытия, которое я измыслил тебе в виде утонченного проклятия. Полтора года я как искусный трансцендентальный вампир высасываю твою волю и энергию и обращаю их в свою собственность. Я насылаю на тебя летучую порчу, ворожбу, всевозможные хвори, заклятия и все покровительствующие мне инфернальные силы, которые, подобно массивным брандерам, уплывут в твою жизнь утонув в ней, и сделают ее непригодной к употреблению.
Ты еще ни разу не видел меня, а я уже полтора, года осторожно мумифицирую твою судьбу, чтобы схоронить ее от людей и сделать незаметной. Еженощно ложась вместе с моей скупой, но энергичной и преданной молитвой, возносимой господу, я увечу экстрапространство словеснообразными формулами диковинных препаратов, что вызовут в тебе, Жоашен, великое заражение воли и белокровие человеческой сущности. С каждым днем, каждым часом, каждым твоим купеческим грошом ты будешь хиреть, гнить, тлеть медленно, но непреоборимо, превращаясь из грузного обворожительного идола в ленивого пасквильного человека, похотливого, чревоугодливого самца, тронутого печатью вырождения. Отныне ты будешь биться в самом каменноостром узилище агонии, пьющей твои соки. Да пожрет тебя летучий огонь, да онемеют все твои помыслы, да оскотинится твой духовный мир, да будешь ты удоботерзаемой тварью, подверженной всем слабостям и изъянам. Я обкурю твою свободолюбивую фантазию тоталитарными гимнами, я обращу твой мозг в убогую подъяремную деспотию, заселенную вредоносными спорами вечных догм. Знай, ничтожнейший из двуногих, я внутри тебя, я кругом тебя, я всюду, и я невидим, не мыслим тобою, я неуязвим. Я выжру твое нутро, отброшу труп и займу твое место. Знай, меня зовут Габриэль!
Огнетворные русла свечей обмелели, все доступные шарады и ребусы выжали сметливость из праздных здоровых умов, мимические мышцы смялись в непроходящих улыбках, все обсужденные репутации рухнули, забившись в дальние глухомани преисподней, все мертвецы, что сорвались на язык к нашим гостям, отбили бока, переворачиваясь в могилах, а в стерильных от перемываний костях не было недостатка.
Галантные остроумцы покинули дом, Габриэль уперся лбом в одно из своих воспоминаний, словно баран, но оно, наглухо затворенное, не покорилось ему, и тогда он зажмурился до боли в области прошедшего времени. Забористый хмель заговорил боль и толкнул лицо снова в смех, но тот был уже много старше своего хозяина, и они разминулись.
Тулов проводил гостей и вернулся ко мне, бросив уже издалека:
— У тебя вид идеального аскета, мой дорогой Габриэль, уж не сотворил ли ты какую-нибудь гнусность в этих эполетах?
— Аскет и гнусность?
— Конечно, только идеальный аскет может оправдать величайшую гнусность, как оправдывают друг друга противоположные крайности, оправдывают уже самим своим существованием.
— Ну тогда я скажу, что убил миф.
— Вот это да… И к какому же наказанию тебя приговорили за это кощунственное злодеяние?
— К пожизненной ссылке в анонимность.
— А-а-х-х-а-ха. Ну что же, убил так убил, чего только на войне не бывает. Послушай, Габриэль, у меня к тебе совершенно мирской разговор. Дело, видишь ли, в том, что, пока ты стяжал лавры, мне привалило неслыханное счастье. А именно: по последнему желанию одной моей недавно усопшей родственницы я унаследовал довольно внушительное наследство и теперь, естественно же, столкнулся со своеобычными хлопотами по вступлению в новые владения. Дело сие, как ты сам понимаешь, хоть и приятное, но требует огромных усилий и систематического вторжения в дела. Мне такое количество недвижимости не сдюжить, но ты же знаешь мой жизненный уклад, цезарианские собственнические взгляды мне не присущи, и потому я хочу позвать тебя в качестве управляющего частью имений. Подожди, не говори сразу, я знаю твои саркастические ужимки. Подумай лучше: ты теперь офицер, взрослый, уважаемый и вполне опытный человек, и твоя отставка была бы воспринята в обществе без нежелательных толков. Повоевал и хватит, пора и приобщиться к жизни порядочных людей. Я не тороплю с ответом, я понимаю: ты весь еще во власти острых военных переживаний и привычек…
— Да, именно во власти, — перебил я дядюшку.
— … тем более, отдохни, разомнись, да и, наверное, пора тебе уже подумать о женитьбе, а это обязывает.
С доброжелательным безразличием я смотрел на продолговатое дядино лицо, и все его вертикальное измерение в соответствии с определенным масштабом преосуществилось во мне в пышную уверенность, что нужно в который раз послушать его совета и пойти лечь спать. Я поднял глаза на Тулова, выдержал взгляд так, чтобы можно было почувствовать его на ощупь, и, как мнимо сознавшийся толстокожий еретик в паутинном подземелье инквизиции, вдохнувший запах собственного паленого мяса, сказал медленно и ясно, чтобы все писари успели угнаться за мною пером:
— Да.
Уходя спать, Габриэль уносил свой односложный положительный ответ приблизительно так же, как скромный пустынножитель носит свой транспарант «Хочу пить». В чародейственном жемчужно-перламутровом предчувствии сна на него нагрянули стада цифр, они облепили органы чувств, повисая на них идеальными гирляндами. Целые числа отличались разумным степенством, бесконечные дроби терзали горло, сказочными драконами змеились меж дрожащих ресниц мнимые переменные, а затем началась неистовая вещная кавалькада разделов высшей математики, они будоражили мозг, раздвигая границы мыслимого, они норовили столкнуть Габриэля в диковинную пустошь цифрочудного безумия. Вакханалия идеальных математических моделей засасывала молодого офицера, подобно иллюзорной трясине, но потом вдруг сжалась в ком, расплющилась в сверхтонкую плоскость и, взорвавшись белым шумом, упала к ногам предвестия сна неимоверно расхристанной единицей. Габриэль повертел ее в руках, как диковинный меч, и, не зная, что с нею делать, принялся вычитать из нее все что ни попадя и вдруг в этой уничижительной операции нащупал следующее умодопущение: что генерируемая нами мораль есть, в сущности, качественное выражение количественных сил, недостающих нам для того, чтобы стать самими собой.
Перевернувшись на левый бок, он уже спал. Габриэлю привиделся красочный разговор с собственной совестью, который начался с ее ласкового обращения:
— Ну что, бессовестный…
На будущий день в одном маленьком кафе в центре столицы я собрал своих друзей: Иохим, Макс, Ингмар, Мартин, Гийом были здесь, мы расположились за низким столиком из мутновато-белого стекла возле гигантского окна, наблюдая праздно разодетую публику, гуляющую между длинноволосыми уличными музыкантами, сутулыми художниками и пегими голубями. Поведав свою гражданскую жизнь в неспешных мазках, друзья поинтересовались моими офицерскими приключениями, ибо они были уволены из армии сразу по подавлении восстания в сопредельных землях, то есть раньше меня и, кроме того, в звании рядовых. Я рассказал все без утайки, вырывая колоритные впечатления из скоросшивателя памяти. Добравшись до своего расстрела, я заказал терпкое красное вино, и мы почтили память погибших товарищей, я снял розовые очки и провозгласил тост за мужскую солидарность. Со стороны, кажется, был смешон, и две очаровательные хохотушки в пеноподобных кринолинах воззрились на меня с нескрываемым удивлением. Где-то в глубине кафе бесполый голос надумал читать декадентские стихи о любви, и я, закинув ногу на ногу, подумал, что настало время просить друзей о помощи.
Уже через полчаса мы расставались, находясь в новом качественном состоянии. Друзья объявили мне, что готовы помочь, и, пожимая руки, мы условились еще об одной встрече, дабы уточнить организационные подробности нашего предприятия, сделать все необходимые преуготовления. Кроме того, моим друзьям предстояло взять отпуск на несколько дней. Во вращающихся стеклянных дверях я задержал Ингмара и в кромешной бессловесности, источающей петли табачного дыма, духи, шелест юбок, спросил его:
— Скажи, ты выстрелил бы тогда, если бы мне случилось встать против тебя в ряду обреченных?
— Если бы тебе случилось, то я непременно бы вкатил тебе порцию свинца прямо в очки, — и он рассмеялся белозубым смехом.
— Спасибо за искренность, ловец ощущений.
— Пожалуйста, трансцендентальный авантюрист, и до скорого.
Из клетчатых складок макинтоша, занявших все пространство возле дверей, Ингмар выудил непрошеную цыганку, которая, прислушиваясь к тайнописи своих побуждений, выискала мою руку и, стандартно заломив карий взор, вдруг спросила:
— Чему улыбаешься?
— СЕБЕ, — ответствовал я, отпуская ладонь, будто совершеннолетнего воздушного змея.
— Хочешь, разгадаю судьбу?
— Ты опоздала: я уже сделал это. Я вытянул свою руку из ее унизанных безвкусными перстнями пальцев, а цыганка, впервые узрев ладонь, не размалеванную ни пресловутой линией жизни, ни надувными пунцовыми буграми Венеры, ни мстительными фиордами жен и детей, утесненно отпрянула, бормоча:
— Но ведь у тебя чистые руки, и на них нет ни одной хиромантической линии?
— Тем легче разбирать судьбу, ведь я не ограничен ее врожденными предписаниями.
Я уходил прочь, внимательно вглядываясь в свою чистую белую руку, ибо волновался, как бы цыганка своими прикосновениями не занесла в эту мою концентрированную стерильную судьбичность нечто наподобие знака-зацепки, из которого можно было бы развернуть и подсмотреть мою мирскую участь, но никакой косметической хвори не было, и я продолжал улыбаться.
Спустя ровно неделю душистым светловерхим утром мы покинули столицу, направляясь к селению Y в трех черных закрытых каретах. Мы наняли полдюжины угрюмых возниц так, чтобы можно было ехать круглые сутки, в багажных отделениях было вдоволь всякой снеди, мы захватили пистолеты, ружья, веревки, сменную упряжь, не забыли аптечку с нехитрым лекарским инструментарием.
Нас было шесть верных спутников, готовых на изящные авантюры.
Селение Y старательно зализывало раны, причиненные войной в те полтора года, что я не был здесь. Но даже по окрестностям было видно, что это недостаточный срок, если Богу было угодно столкнуть под этими стенами две спесивые настырные силы. Здесь было малолюдно и невесело, и люди невольно ежились, завидев наши черные глухие кареты, — порывисто вытрясывающие пыль из необихоженной дороги. Возницы, обряженные в черную единообразную форму, нагнали всамделишный страх на зевак, и я понял, что правительство еще долго наводило здесь порядок. Именно от этого пришельцам в том краю не были рады. Мы расположились в гостинице как раз неподалеку от здания библиотеки, и это казалось мне предвестием успеха. Я отодвигал простенькую занавеску и с третьего этажа гостиницы сквозь ветви номенклатурной домашней зелени завороженно-сакрально всматривался в массивную медную вывеску и в тех редких немощных людей, что притащились сюда коротать свой физически неполноценный досуг. Мы с лихвой восполнили силы после мучительной поездки изрядным сном и сытой трапезой. Иохим, Макс, Ингмар, Мартин, Гийом принялись играть в карты, отпуская озорные вопли и кутаясь в табачный дым. Я никогда не испытываю судьбу в таких пустяках, как хрупкий карточный успех, и не переношу табачный дым и потому отправился бродить по селению Y и ворошить язвящее чадный уголья воспоминаний той безумной воинственной ночи, что втолкнула меня в самую лузу моего уникального мифа и сделала анонимно-бессмертным. Ну что же, я привык к моему новоиспеченному нимбу, что совершенно не вмещается в классическое иконописное клише святости. Я самый прозаический мирской святой.
Мои сапожки вспоминают грубые камни брусчатки, я щурюсь и присматриваюсь к крепостным стенам, и создается впечатление, что селение Y изрядно переболело летучей чугунной оспой, так велико было еще количество изъянов после той убийственной артиллерийской чехарды, оставившей следы как на внешней, гак и на внутренней сторонах стен. Разноцветные пятна черепицы на домах горожан создают иллюзию загара на спине старика, а рекламы купцов средней руки не зазывают развязно, но вкрадчиво шепчут, обещая мелкие товары и неназойливые услуги. Нигде не видно следов беснования пронырливой жизни, только отметины смиренного существования. Изрядно устав от промозглой упорядоченной провинциальной серости, я свернул на одну из боковых улочек, где дощечка с названием была старательно увита плющом, и, не доходя до приземистого здания дежурной пожарной части, порвав тонкую паутину дворово-кухонных склок, наткнулся на трухлявую рекламную тумбу. Я пригладил углы приглашения на скачки, поправил загнувшуюся рекламу мужских и дамских сорочек, скользнул периферийным зрением по платным курсам испанского языка и обнаружил нечто нижеследующее, окруженное студенистыми выцветшими виньетками.
Мне под воротник забралось миниатюрное неудобство, и я плотнее прижался к плащу так, что цилиндр съехал на очки, а где-то вне себя я нащупал учащенный пульс, хотя, возможно, это был уже не мой пульс, ведь я задним числом нешутейно забрался в чужие судьбы. Я всматривался в желтоватый грубый лист рекламы, и от моего концентрированного розового взгляда проступили апокрифические тексты, вписанные симпатическими чернилами в канву продажных ритуальных услуг. Я любовался чужой участью, как своим филигранным творением. Сквозь гирлянды свадебных цветов и бравурные изломы смеха, через траурные венки и выцветшие от слез вуалетки, обмены обручальными кольцами, поцелуями, соболезнованиями и поздравлениями, разбирая звон бокалов и глухие удары земли о крышку гроба, я медленно, но неодолимо добирался до пленительного образа той, что полонила меня. Я счищал с нее мирскую бутафорскую мишуру, чтобы присвоить себе. Я нагнулся что было мочи и в грязном месиве черных и белых лент, отслуживших свечей, ветхих аксессуаров бездумных жертвоприношений где-то между тугими ударами тупого заступа наткнулся на лицо Жоашена, скорее погребальную маску, спешно с него вылепленную.
Я записал нехитрый адрес конторы в блокнот с таким любодейным тщанием, будто заносил туда координаты беглого логова моего полоумного счастья.
Я быстро запахнул плащ, аккуратно схоронив блокнот, и, едва не поблагодарив рекламную тумбу за исчерпывающую информацию, скоропостижно покинул безлюдную улочку, обходя циркулеобразными шагами прохожих, случающихся на пути моем. Я едва поспевал за своим взглядом, точно начинающий слепец за опытным поводырем, и уже на перекрестке, уворачиваясь от повозок, едва не задавил бедного инвалида на деревянной тележке. Этот еще не совсем старый человек уставился на меня снизу вверх, дезинфицируя взглядом и чуть заметно подрагивая разными по длине культями, завернутыми в промасленную рогожу. Левую руку он держал в кармане синего оборванного военного мундира старого образца, в правой же держал оплетенную бутылку, каковой пользовался при движении, отталкиваясь ею от мостовой нервными, но властными движениями. От ископаемого лица инвалида исходил дурнотный запах беспризорного похмелья; щетина, ставшая уже когтистой, прятала и без того заплывшие фиолетово-зеленые гноящиеся глазки, а на шее был намотан невообразимо рыжий платок, всклокоченные же русые волосы венчал мятый колпак. Я было вздумал нерадиво извиниться и шествовать прочь, но во всей этой ампутированной фигуре было нечто тотальное, и, кроме того, на мундире я узрел наградной крест богатого достоинства, а это в корне изменило мое отношение к бывшему солдату, честно променявшему половину тела на право жить по приказу. Я наклонился и подался назад. Два мизерных дракона тотчас проснулись разнузданным блеском в полупьяных глазах, и инвалид проговорил мне напевно с изумительной дикцией: