Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Страсти по Габриэлю - Владимир Борисович Авдеев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

§ 16

Мы двигались в направлении большего запустения, и у меня создалось впечатление, что к свободе можно прийти через многомерные тернии хаоса. Во всяком случае, я усомнился бы в подлинности такой свободы, если она наступает, используя подобные приуготовления, и сегодня как логическое довершение виденного явилось спелое пепелище. Оно с проворностью черного плюща прибрало в свои ненасытные объятия обширные пространства захолустной деревни, и, точно следствия коварного вируса, всюду на грудах золы бодрствовали разнесенные ветром безупречно белые листовки. Война совсем близко, хотя такое нарушение порядка не может иметь ярко пораженного фронта противоборства, ибо усеянные костями поля брани, где воюющие стороны выползают друг у друга из-за спины, не более чем язвы на общем теле, облюбованном болезнью. Синих мундиров становится все больше, колыхающиеся массы пехоты и кавалерии, уже не столь притягательные для глаза, как на плацу, расталкивая нелепые образования обозных фургонов и повозок, движутся в направлении селения Y. Невероятная мешанина акцентов, оттенков загара, способов выражения непокорности. Еще несколько верст назад колонна нашего полка двигаюсь в кумирном одиночестве, а здесь, на тесном перекрестии дорог, скопилось несколько десятков тысяч нервозно взвинченных человек. Ошеломительно лощеные адъютанты, словно официанты на невидимой привязи щедрых чаевых, сновали вокруг дряхлого генерал-аншефа, тщательно блюдущего надменные амбиции воинственного сана. Щеки военачальника, больше схожие с тертой мошной, полной мелких монет, с трудом держались в крахмальном узилище воротника, а затейливое шитье мундира и эполет вкупе с зарослями страусиных перьев на шляпе принуждали всех офицеров и солдат, бодрствующих поблизости, содержать свои марионеточные каркасы на пределе механической прочности. Генерал-аншеф восседал на огромном барабане, рука в лайковой перчатке с театральным жеманством сжимала подзорную трубу. А совсем рядом я сделался свидетелем целой пантомимы с участием лошадей, умиротворенно поедающих овес, канканирующей в сумятице обозной прислуги, десятка коров, учуявших близкую смерть возле медных котлов полевых кухонь, и офицера, бившего возницу поводьями по лицу. Группа энергичных солдат сплотилась вокруг какой-то неслыханно удачной по масштабам образа пошлости, каковая досталась вертлявым маркитанткам, смеявшимся, впрочем, не меньше мужчин. Из утробы перевернувшейся телеги смертоносными личинками выкатились пушечные ядро, а из раскрывшихся зарядных ящиков осыпалась пыльца пороха, и в этот момент некий пружинистый голос поминал карточный долг, проклиная всех на свете пиковых дам и безымянного беса. Вся деятельность и бездеятельность людей, животных, самостоятельно распоряжающихся приказов, стоптанного в непрозрачном воздухе многоголосья соединились в единый сложный, как будто не ко времени разбуженный организм. Всеобщее замешательство, разогретое непривычным видением гигантского синего скопища людей, сомкнутых на тесном пространстве сельского, почти журнального ландшафта одинаковыми погонами и одним цветом судьбы. Под равной кисеей безразличных ко всему редких облаков теснились костюмированные изощрения военного спектакля, концентрируясь в лапах блестящих штандартных орлов. Неспешным походный шаг, постепенно замедляясь, вывел нас на огромное поле, с высоты полета птицы или ангела такое же безупречно зеленое, как и сукно игрального стола. Наш гренадерский полк остановился на холме, с коего открывался чудесный вид, и я мог достаточно ясно видеть происходящее на много километров вокруг. Отборные эскадроны уланов заполняли лощины, наводняя их густым приземистым топотом несущим впереди каждого всадника острие длинной пики. Грузные кирасиры, облаченные в старомодные золотистые кирасы, скакали с тяжеловесной уверенностью, придерживая на боку массивные палаши. Казалось, складки местности еще более вминались и землю под этой сытой змеей, блаженно играющей ни солнце чешуей из черных касок с желтыми перьями, конских грив, расчесанных когтистым ветром, и начищенных пряжек. Кавалькада безустанных игроков, и волокит, мотов и дуэлянтов, именуемая гусарами, слегка утомленная очередной бессонной ночью цвета неудачной карточной масти и неугомонившимся хмелем, сбитой трусцой направилась к мельнице, где в тени беснующегося мукомольного распятия уповала на краткий отдых. Не сразу я понял, как вкрадчиво поле битвы вбирает в себя убийственно-животворные соки, чтобы затем пресытиться их громогласным излиянием. Компактные группировки понурых пехотинцев, наконец добредя до означенных мест, рассыпались но полю синими уставшими цветами, наклоняя к солнцу пыльные лица. Они молили небеса об очередной милостыне неувечной жизни к завтрашнему вечеру. Вслед за россыпями отметок подков и сапог поле расчертилось следами колес пушек, влекомых на близкое пиршество ворон и червей. Достигнув мест батарей, орудия уснули на возвышениях, словно чугунные вараны с литыми вензелями фирм-производительниц на спине. Бесчисленные повозки, телеги и крытые фургоны обоза заполонили все сколько-нибудь свободные места, наводнив суетливой лагерной жизнью сельскую местность — картинку. Я присмотрелся и вдали на гряде противолежащих холмов увидел беспорядочно роящиеся массы людей грязно-бурого цвета. На удалении в несколько километров они не создавали вида упорядоченных военных построений, меж ними не угадывалось единообразие в форме одежды и поведении, хотя на глаза и напрашивались шутовские подобия знамен и вполне настоящие пушки, черные зрачки которых не мигая смотрели на нас, и их было не так мало, как хотелось бы.

— Повстанцы! — с изумительной уверенностью сказал Мартин, точно читая мои мысли. Я обернулся, но он не реагировал на меня, как заговоренный дурманом тотальной пространственности. Вдали за массами взбунтовавшихся виднелись высокие крепостные стены, башни и шпили селения Y, которое теперь являло собою Мекку анархизма. Понемногу нас собралось в круг несколько молодых людей, роскошной праздности ради перед ярмаркой судьбы надумавших перезнакомиться, может быть, лишь затем, чтобы завтра потерять друг друга навеки, и потому мы бросали свои имена в круг, будто игральные кости, с небрежным жестом безнадежно отыгрывающихся: — Иохим, Игнатий, Макс, Владислав, Освальд, Габриэль, Людвиг, Александр, Мартин, Антон, Гийом, Ингмар… — и я подумал, что ради таких мгновений стоит жить, и еще я подумал, что большинство наших грехов пресекается на корню не нравственной токсикацией, но брезгливостью, хотя последнее лучше бы примыслилось мне завтра где-нибудь у изножья горы из окровавленного тряпья, сегодня носившего эти красочные имена.

В этот момент я поправил очки. Кто-то нежился в траве, наслаждаясь изумрудной травинкой, лазутчески пробравшейся в рот; чьи-то глаза были сущая каряя пустошь; иной энергично фальшивил, вплетая худые пальцы в спутанное убранство кудрей; кому-то взбрело в голову петь, осторожно окуная губы в субтильную мелодию; кто-то отважился слушать, приноравливая уши к акустической липкой фантазии. Я не упомнил, кому из молодых людей, какое принадлежало имя, хотя каждый был достоин всех, вместе взятых, и тем любопытнее был разговор, сорвавшийся из ниоткуда и мгновенно привечающий экзотические мнения и мировоззренческие установки со скрупулезностью всеядного монтажа.

Молодой человек с лоскутнообморочным лицом, похожий на Гийома, но впоследствии очутившийся Освальдом, суетливо нащупывая что-то в карманах, изрек в продолжение одной из своих мыслей:

— Они борются за справедливость. — Я попытался себе представить, какого она может быть цвета, но цветность в этот момент исчезла из моей головы, и я остался без видимого образа бунтарской справедливости.

— Они завоюют ее, допустим, но что они в таком случае будут с нею делать, ведь справедливость совершенно не поддается хранению, ибо это самый скоропортящийся продукт, — с фальсифицированным прискорбием отпарировал Ингмар, тень которого самозабвенно предавалась геометрическим гримасам.

— Существуют люди, для которых борьба за правду становится смыслом жизни, и они не щадят при этом ничего, — не унимался Освальд, расточительно дыша, словно выбезбоженный.

— С обостренным чувством справедливости, равно как и с обостренным обонянием, лучше не появляться в общественных местах, избирательность совершенно не терпит свободы, — методично глумился Ингмар, и в этот момент в его глазах я нащупал некий запрещающий блеск, отчего этот гиперборей сделался значительнее.

— А вот здесь, наверное, соглашусь и я, — молвил бесформенный Иохим. — Любая свобода прежде всего ведет к неразборчивости. Все зависит, увы, только лишь от местоположения морального соглядатая. Если смотреть снизу, то свобода представляется более заманчивой и прекрасной, сулящей большие перспективы самовыражению и самораскрытию, нежели деспотия; но если взирать сверху, то анархичная, ведущая к неразборчивости в целях и средствах, безыскусно вульгарная и единообразно толкуемая для всех свобода не выдерживает никакой конкуренции со строго упорядоченной, канонизированной вариабельной деспотией, свято защищающей за каждым его истинное место.

Проглотив аномалию тишины, Иохим, кажется, довольный тем, что его не осмелились перебивать, невзирая на полулежащее состояние, продолжал:

— Чем больше мы имеем свобод, тем в большей степени подвергаемся опасности пострадать от них же, ибо, приобретая право, мы одновременно становимся предметом тех же самых, но только чужих прав. Мы страстно добиваемся свободы слова, всячески при этом игнорируя свободу мысли, единственно для того чтобы сделаться жертвой разнузданной клеветы и несносных сплетен. Мы жаждем свободы действий для того, чтобы оказаться избитыми на улице из-за какой-нибудь ерунды вроде политических убеждений или фасона прически, мы ратуем за сексуальные свободы, чтобы обессилеть духовно и телесно, стать циничными и защищенными от своих эмоций, в том числе и положительных. Мы возводим в культ свободу веры, чтобы скрыть полное отсутствие оной, мы развиваем интеллект, чтобы не развивать душу, мы с параноидальным исступлением мечемся в поисках свободного самовыражения, чтобы тем вернее убить всякую оригинальность. Мы тренируем лицевые мускулы, гримасничая при виде мизерной нечистоплотности, чтобы все мимические и нервные волокна стреножил паралич безразличия при виде повального бытового святотатства. Мы даем женщине права, чтобы с мужчины снять обязанности, мы воспитываем детей по-новому, чтобы не дать старикам умереть по-старому. Мы ищем свободу без Бога, чтобы найти свободу без себя.

— Так вы что, отрицаете мораль? — спросил Владислав.

— Нет, я просто не знаю, что это такое, — отвечал Иохим, опуская голову еще ниже.

— Мораль есть не что иное, как ограничитель жизни, — вступил Ингмар, почти уже пугая своей апокалиптической афористичностью. — Вспомните наугад что-нибудь из истории и сопоставьте времена, когда человеческое общество было неразвито, когда нравы и обычаи людей были чрезвычайно грубы, и в то же время сила, выносливость, энергичность угадывались всюду от быта до обрядов и мифологии, с той эпохой, когда жизнь стала слабеть физически и когда мораль стала дешеветь, низводясь до уровня неотъемлемой части домашнего уюта, когда благопристойность и беспрекословное следование букве закона предков стали вначале старомодными, а затем смешными. Одним словом, когда метафизика основы основ сменилась логикой диалектического развития.

Некоторое оживление в нашем военизированном одной лишь формой объединении было вызвано скорее тем, что Ингмар мог изъясняться на мирской манер, и потому утверждение его имело достаточно бледный вид. Видимо, почувствовав неблагоприятный исход риторического жеста, он развивал свою мысль далее:

— Мораль — это сдерживающее ярмо для жизни, дабы та, принимая самые нелепые, неожиданные тона, не уничтожила сама себя своею силою. Как часто любят серые, однообразные, духовно не развитые, примитивные люди взывать к морали, силясь образумить сильных мира сего и уравнять их с собою в категориях права и долженствования, но, увы, как сказал Луций Анней Сенека: «Если весь лес состоит из одинаковых деревьев — никому не придет в голову любоваться отдельно взятыми деревьями». И сколько бы ни старалась мораль, густолиственные заросли жизни никогда не поредеют настолько, чтобы всюду сделаться двустороннепроходимыми.

Более соглашательный на вид Владислав тоже, нащупав в себе образную ткань, попробовал воспарить над внешним растительным оцепенением Иохима, распластавшегося на земле, будто корень мандрагоры, освобожденный от земли. Проглотив изрядную порцию слюны, он изрекает следующее:

— Основная привлекательность моральных норм и сопряженных с ними дебатов, на мой взгляд, заключается в том, что первые можно менять, ибо, если мораль служит предметом страстного обсуждения в тех формах, в каких она существует, следовательно, эти нормы преходящи.

— Или сама мораль, — извилось в воздухе анонимно. Чередование реплик и довольно опасных по своей противосмысленности сентенций происходило по правилам мракобесного миракля. Казалось, массовое движение повсеместных атрибутов войны своей летальной абсурдностью, каковая выявится завтра у холодного изголовья тысяч убитых людей, дополняла направленность этой безвыигрышной перепалки хорошо образованных людей, исполненных внутренней дисциплины и вдруг мобилизованных на борьбу с анархией. Ни жерла пушек и приплясывающие в затекших руках знамена, ни вражда лошадиных морд возле овса, ни варево разных круп в медном чане, ни инопланетные многоногие существа из составленных в пирамиды ружей не были декорацией, но сама абсурдность их существования, возведенная в культ канонами военного ремесла, была изобретением незримого постановщика, решившего перемазать друг о друга судьбы случайных людей. Быть участником такой пьески — все равно что вести себя по отношению к собственному духу так, словно он сводный дух.

Ржание выбившейся из сил лошади гальванизировало в моей оперативной памяти все модуляции страдания, и я неожиданно понял, что в страдании самое страшное — это мысль, что оно уже кончилось. Неужели? Так сразу? Ведь я, уже успел порядком привыкнуть к нему, и оно стало символом и мерилом моего совершенства.

Лошадь смолкла, робко захрипела и замолчала вновь, внимательно слушая удары кнута по собственным ребрам.

Ингмар, наверное, завтра решил попасть в плен, чтобы пополнить коллекцию ощущений. Быть полоненным самой свободой после изрядной битвы с нею. Сейчас он мысленно разминался, потирая запястья для кандалов.

— Мораль — квинтэссенция несправедливости, ибо налагаемые ею ограничения накладываются до того, как будет рассматриваться конкретный индивидуум или феномен, при рассмотрении которого они, собственно, и нужны в качестве его оценки. В основе любого морального мышления лежит предвзятость. Мораль без догматического образа мышления существовать не может; там, где есть догма, есть застой, всегда при тщательном наблюдении можно обнаружить конструкцию строгой морали. Мораль есть предустановка, именно в этом ее аморальность. К моральному мышлению склонны люди, не способные ни к одному роду мышления ввиду того, что моральное истолкование явлений есть самое поверхностное и, следовательно, самое низшее истолкование. Кто прав и кто не прав? А почему вообще кто-то должен быть прав или не прав?

Всех нас пеленал манящий и волнующий транс благолепного надвременья, который ошибочно именуют задумчивостью, метаэтические откровения иссякли, обнажив меж нами прозрачные перегородки, зыбящиеся на фоне декораций, хотя все эти образы я не гнал прочь, чтобы поразвлечься и отчасти оправдаться. Я слишком хорошо знал, что «уже в самом понятии духа заключается свидетельство, что присутствие его возвещается совершенно иным путем, чем присутствие тела» [Артур Шопенгауэр].

Я поразмыслил и пришел к выводу, что мораль и жизнь не должны быть сильнее друг друга, но должны быть обе сильны равноудачно, тогда ни одной из них не придется оправдывать соперницу.

Мой внутренний прибор, каковым я замеряю интенсивность мистического состояния, зафиксировал отклонение на несколько единиц и вновь постепенно возвращается к трезвомысленному и такому добропорядочному нулю. Мы устраиваемся на ночлег, не желая друг другу приятной ночи, чтобы не кощунствовать над звездами, хотя выспаться необходимо. Для того чтобы умереть, нужно очень много сил, и не всегда смерть удается без подготовки.

§ 17

Во сне перед боем я перепробовал все доступные рецепты сновидений, хотя даже в нем ни на секунду не забывал, что сплю на земле, укрывшись шинелью, и под головой у меня не подушка, набитая пухом и мыльными пузырями моих колких фантазий, а всего лишь жесткий ранец, но неказистая обмирщенность ложа не сковывала подвижность воображения, и то злорадствовало. Пузыри густели, наливаясь атласным блеском, и рвались с исступлением беспризорных пощечин, а в их россыпях объявилось продолговатое намелованное лицо моего учителя высшей математики, которого я, собственно, никогда и не любил, ибо естество простиравшегося меж нами предмета никак не подразумевало наличие подобных чувств или их конформных отображений. Я смотрю на алогичное лицо математика сквозь дрожащую призму сна и умиляюсь который раз. Вот учитель вязнет в моей несъедобной математической стряпне, и в глазах его, полных геометрического скепсиса, роятся буквы греческого алфавита. Сейчас он, сощурившись, посмотрит на свою руку, точно на мнимую часть случайного числа, и изречет: «Если задача не решается в одном пространстве, это значит, что она, с соблюдением соответствующих правил, должна быть перенесена в другую, решена там, а ответ с помощью тех же правил перенесения должен быть возвращен в исходное пространство. Это называется методом Лапласа, ему мы и посвятим оставшееся время». Я бесновался тогда на куцем отрезке между X и Y, всячески заговаривая свою анонимность и по-своему пытаясь уразуметь мир, который угораздило случиться вокруг меня. А тот же учитель, взирая на меня как на компактно продифференцированную дробь, молвил так: «Мой мальчик, поверьте мне, математики — самые фантастические люди на земле, они изобретают только идеальное, то, что нельзя увидеть да и подчас вообразить, они измышляют новые игры для своей взбешенной чудаковатости, именуя это призванием или высшим смыслом; но затем, по прошествии многих лет, эта игра, этот досужий инсайт обретает свою плоть. Реальность, чтобы быть реальной, всегда ищет поддержку у нереального, меркантильный материализм нашей жизни, враждуя с абстрактным идеализмом мечтательности, перенимает методы последнего, дабы, завладев ими, умерщвить соперника. Но парадокс истории заключается в том, что ни одна фантазия математики не осталась беспризорной, ибо требования современности всегда находили позднее в этих нелепицах нечто большее, чем просто рациональное зерно. Исключений не было, все математические новшества нашли свое воплощенное применение».

Своим сакральным видом чистоплотного друида, знанием неведомого мне предмета учитель загнал меня в ту область, где рано или поздно начинаешь соглашаться. Если не знаешь что ответить, говори «да». Самое метафизическое пожелание. Таким образом преобразования Лапласа стали опознавательными знаками беглого логова моего счастья. Этими двумя изречениями моего учителя я пользовался со всем остервенением сиятельного раба, многими потакательствами капризам своего безродного рабовладельца вылизавшего вольную, и блаженство с тех пор не покидало меня, принимая форму многомерного открытого шара.

Учитель может спать спокойно, он научил меня жизни, ибо все свое оставшееся с тех пор время я посвящаю преобразованиям Лапласа, которого сопричислил к своим гениям-хранителям. Непонимание жизни кануло вместе с ее неприятием. Если многосложная задача моей жизни не решается в обыденном миротворческом пространстве, значит, я со всею готовностью поспешествую перенестись в иное, где могу что-то решать. Пора внутренней эмиграции закончилась, и мое категорическое воление проникло из мультипликационного спиритуалистического мира, в соответствии со всеми правилами перенесения, во внешнее пространство энергетических деяний.

Да поможет мне моя розовая инопространственная болезнь излечиться от пароксизмов безволия и этического белокровия.

Цепная реакция галереи образов, передающих друг другу эстафету символического бодрствования, забылась, и где-то на полпути между зеленоволосыми нимфами и желанием написать портрет трансфинитного числа в дадаистской манере весьма тактично вкралось пробуждение. Капрал вновь увечил нежный утренний воздух окриком, сбирающим уже не на атлетические занятия, но на всамделишную войну. В розовом вареве рассвета сновали тысячи людей, после утреннего туалета, завтрака и чарки водки заползающие на свои места в строю. Лошади недовольно били землю копытами так, точно это она провинилась в этом сходбище людей и животных, являющихся всего лишь материальным подкреплением двух враждующих идей. Я угадывал нешутейное оживление и в стане врага; между селением Y и позицией, которую занимали анархисты, колыхались движущиеся людские массы, изображающие нечто вроде оживленной манифестации. Наше противостояние, казалось, было заимствовано с первой страницы учебника стратегии, до того занимаемая нами позиция была хрестоматийно безыскусной. А возможно, судьба благоволила нам, украшая простотой ландшафта бутафорию единоборства? Нам суждено было померяться силами в низине, и создалось впечатление, что две интерпретации людского общества снисходили друг к другу, ибо на нашем правом фланге простирался густолиственный лес, не проходимый массами кавалерии. На левом же красовалась медленно перебираемыми четками блеска река, название которой также происходило от названия селения Y. Таким образом, стесненные естественными преградами, мы не имели возможности показать друг перед другом чудеса полководческого хитроумства, и нам не оставалось ничего лучшего, как сойтись лицом к лицу так, чтобы ветеранам-калекам, оставшимся после этого сражения в качестве уродливой пометы на общем фоне здоровых людей, не пришлось страдать от ран на спине. Ибо принято считать, что эти раны могут быть получены только при бегстве.

Адъютанты сновали на своих глянцевых лошадях, и правая рука в белой лайковой перчатке этих журнальных мальчиков, казалось, навеки была пришита к правому виску. Молодой лейтенант потерял несколько перьев из своей шляпы. К тому же от спешной езды при рекогносцировке он весьма неудачно запачкал новенький мундир огромными пятнами грязи, и издалека было похоже, что его расторопная сущность хаотично опечатана сургучовыми печатями неприкосновенности. Орудийная прислуга волхвовала возле батареи пушек, точно по прихоти предсмертной забавы катая с места на место иссиня-черные ядра, и я вспомнил портрет Лейбница и его учение о монадах. Стайка хилых волонтеров в нелепых мятых, грязных брюках, обдавая друг друга клубами несносной пыли, заканчивала строить жалкое подобие фортификационного сооружения, долженствующего сделать пушки неприступными для кавалерийской атаки. Флейтисты и трубачи оркестра тем временем назойливо муштровали губы, навязывая им энергичную мелодию атаки. Барабанщик выстукивал ладонями на груди ритм, кожа на его барабане была в фиолетовых пятнах. Лицо старого капельмейстера все в трещинах морщин было отлакировано щедрыми лучами солнца. От быстротечных токов тепла гигантский объем воздуха над низменностью конвульсивно содрогался на всю свою оптическую глубину, создавая крохотные предвестия галлюцинаторных недомолвок, как будто он был непрочно натянут между тысячами глаз, штудирующих друг друга осторожными абстрактными проклятиями. Километровая толща воздуха мгновенно изогнулась и сжалась в лупу, ввернутую в передовые скопления анархистов, и до меня долетело удалое лицо, состоящее из одних розовых щек и похожее на массивный кулак в капюшоне.

И я вдруг ошалел от собственного беспричинного веселья, набежавшего откуда-то из-за стен селения Y на волнах торжествующего бунтарства, и понял, что беспричинное веселье — это наивысшее веселье, ибо только оно показывает, что причиной его сделался наконец-то ты сам. Мои уста коснулись горизонта и опрокинулись навстречу диковинной голубизне неба с единственным намерением испариться безмятежной улыбкой под его нерукотворными сводами, и в этот миг грянул первый пушечный выстрел, нависший над нашими рядами кульком ватного дыма. Сытый гул, кряхтя рассыпчатым эхом, угнездился в чутких лузах наших ушей. Началось… Дымные тампоны на подставках огня заполонили всю местность. Гигантский фантом играл в городки в биологической лаборатории, бросая биту в пробирки с гомункулусами. В поволоке набежавшего взрыва Освальд стал вдвое короче, продолжая стоять. Под ним не было ног. Он закричал только тогда, когда осознал это, и тотчас потерял сознание.

На всю оставшуюся половинчатую жизнь его суждения останутся вдвое короче.

Дюжина одновременных надсадных воплей пресеклась хладнокровной командой и свистящим ядром, угодившим в скопление кавалеристов. Причуды взрывной волны выбили из седел всех всадников, не задев ни одну лошадь, и только когда животные почувствовали легкость, они бросились в разные стороны. Отдающий честь адъютант скользнул фанерным листом, впечатавшись в грязь своей уставной позой. Барабанщик выбежал из-за фонтана огня, пораженный пляской святого Витта. А остатки барабана, висевшие на ремне, дополняли изодранное платье, точно атрибуты шаманского ритуала. Его лицо, оцарапанное когтем осколка, скорчилось в гримасе молниеносного старения. Одно ядро попало в лежавшую на земле шляпу и не взорвалось, но все стоявшие рядом повалились наземь, просительно выжидая взрыв. Наша тяжелая артиллерия через равные промежутки времени сотрясала окрестность изрядными порциями залпов в расчете на психическое воздействие, и было видно, как на буром фоне скоплений противника меткая стрельба выклеивала огромные клочья бунтарского пушечного мяса. В удаленных роениях мятежников я увидел приглушенный ужас, который на таком расстоянии имел исключительно кинематические и геометрические проявления. Анархия всегда низкого мнения о порядке, особенно дряхлеющая, но у любого порядка всегда есть преимущество обезличивания своих страданий. Свобода же, напротив, в каждом пустячном ушибе склонна видеть знамение и символ.

Первый шок миновал, глаза приобвыкли к крови, уши научились слышать что-то еще кроме орудийного гула. Рассудок, отогнав сиюминутный страх, начал размышлять о чем-то естественном и пропорционально соразмерном ситуации. Во всем этом громогласном вертепе один только ветхотелесный медузообразный генерал-аншеф был совершенно спокоен. На его дряблом лице можно было вычитать благодушно-сентиментальные мины, которые могут осенить почтенного старца, окруженного резвящимися у ног внуками и домашними животными. Он смотрел в расположенную перед ним карту, что-то уже давно для себя решив. Картинно-жеманные амбиции смылись с первыми выстрелами, и подагрическое лицо, перетягиваемое вперед бесформенным лбом и мешками под глазами, безучастно смотрело на предсмертную агонию молоденького солдата, неуверенно цепляющегося за собственные внутренности, разбросанные вокруг него в грязи, словно в анатомическом театре. А маленькое пятнышко крови, низлетевшее на карту, изменило мерный ход мыслей генерала, и он, откинувшись назад всем грузным телом, принялся настойчиво приказывать, и окружавшие его веером адъютанты бросились к лошадям исполнять приказания. В разноцветных глазах молодчиков не было ничего, кроме прекрасной молодой спеси и приказа, распирающего зрачки.

Барабанная дробь, опоясанная оркестровыми конвульсиями мелодии атаки, согнала мистический ступор с людей, испуганно-завороженно вслушивающихся в полифоническую симфонию из сухогрудых взрывов, пронзительных воплей и надсадного гула. Команды бросились в разные стороны, находя своих исполнителей. Изрядно перевираемые возбужденными голосами, они наполнили своим диковинным рисунком цепной эхолалии всю вогнутую низину местности.

Мускулистая лавина блестящих крупов, чеканных ударов аллюра, изогнутых тел, едва не перевешивающихся через головы взбешенных коней, мчащийся хищный лес из пик, сабель и палашей. Истерия всеобщей кавалерийской атаки, погребая цветущий кустарник и неубранных раненых, понеслась в направлении мятежников. Следом за кавалерией, сомкнув ряды и сделав их более съедобными для артиллерийского и ружейного огня, двинулась в атаку пехота. У нас над головой навстречу друг другу неслись пушечные ядра, и, едва мы достигли самой низины, остатки утреннего тумана сделали нас невидимыми. Незримые, мы двигались вперед, не видя противника, лишь озвученные войной спереди и сзади. Неистовый топот, затухая, уносился вперед и вверх, пока неожиданно не сделался громче, наскочив на что-то, столь же буйное и лязгающе-железное. Еще находясь в этом блюдце с оранжевым от восходящего солнца туманом, мы услышали, как наш незримый авангард врубился в противника у его передовых позиций. Уткнувшись неровным дыханием в спины идущих впереди, мы ускорили шаг. Туман кончился, будто отрезанный, и наш гренадерский полк, все время шедший правее от центра, оказался первым в нескольких сотнях метров перед местом кавалерийского побоища. Молоденький низкорослый командир роты, запутавшись ножнами в собственных ногах, прыгающих с кочки на кочку, с трудом выдернул саблю, уже устав кричать «ура», и бросился вперед, увлекая нас за собой. Он поминутно оборачивался назад лицом, состоящим из одного рта, уже «ура» не кричавшим, и я, осмотревшись, увидел вспотевшие напряженные лица моих недавних знакомцев. Все были здесь, кроме Освальда: Иохим, Игнатий, Макс, Владислав, Людвиг, Александр, Мартин, Антон, Гийом, Ингмар.

Споткнувшись о знаменосца, неприметного в биениях полотнища, мы бросились в гущу танцующих в поединках коней и лежащих в траве изрубленных всадников. Мы обегали борющихся, точно литые чугунные ансамбли, и врагам приходилось распылять внимание между натиском наших кавалеристов и пешими гренадерами, вонзающими штыки под конские ребра. Сабельный лязг в мгновение окрасился ржанием убиваемых коней, и на этом участке сражения исход атаки был предрешен в нашу пользу ввиду того, что кавалерия бунтарей, дравшаяся у своих же позиций, не была своевременно поддержана пехотой. Лишь профиль местности благоприятствовал им, так как получилось, что мы наступали вверх из низины, но, упустив инициативу и время, анархисты не использовали это преимущество. Длинные уланские пики с флажками, удалые гусарские сабли, массивные палаши кирасир, а также штыки и приклады все прибывающих на подмогу гренадеров делали свое дело, и равноудачная поначалу борьба превратилась в уничтожение доморощенной, неединообразной, плохо вооруженной кавалерии бунтарей. Пестро разодетая масса сражающихся кружилась на месте, выбрасывая куски тел и отпуская увечные вопли в обрамлении хлопушечных взрывов. Я оглянулся на знамя: оно высилось над фонтанами конских грив подобно апострофу.

С трудом уворачиваясь от грузной тени и ее сабельного свиста, стреляю на звук, останавливаюсь и, невзирая на опасность быть перерубленным, начинаю медленно заряжать ружье, так как в суматохе я совершенно запамятовал, как это делается. Стою, скрючившись и волхвуя над затвором, и в этот момент концентрированный удар в спину поверг меня наземь, вдавливая в рыхлый дерн до коричневой боли.

Он был так силен, что во мне отбило все гласные буквы, и они высыпались прочь.

С трудом вынимаю ноющее по всем диагоналям тело из-под убитого жеребца и вижу группу бегущих людей, одетых в легкие куртки, с топорами в руках.

Рядом — никого.

Странно. Прошло всего несколько мгновений, а кавалерийская сеча уже исчезла, оставив несколько сотен тел и столько же лошадей, пасущихся на сочной от крови траве. Повинуясь надъестественному инстинкту самосохранения, снимаю очки и усиленно мажу лицо твердой как глина кровью, которую собираю ладонями из огромной раны на шее жеребца, надевая поверх своей усыпанной маски розовые очки и, неестественно вывернув ноги в каком-то деформированном фуэте, замираю возле обезглавленного анархиста. Люди с топорами неровной цепью пробегают по телам, добивая раненых в синих мундирах, и убегают прочь, скрываясь в невысоком кустарнике. Лежу, радуясь облакам. Откуда-то из-за белой пушистой небесной накипи прилетает пушечное ядро, сорвавшееся со своей убийственной траектории, потроша и разбрасывая в разные стороны тела и без того уже убитых людей.

Бегу к виднеющимся вдали синим квадратам и только теперь, нагоняя бой, понимаю, что несколько мгновений, возможно, спасших мне жизнь, были несколькими десятками минут. Я нагнал своих, но это был уже не наш гренадерский полк, а другой. Догнав его, я миновал артиллерийскую батарею анархистов, точнее то, что от нее осталось, ибо земля кругом была изъедена черными оспинами взрывов, местами еще дымящимися, а обильные россыпи тел вокруг перевернутых и разбитых орудий, зарядных ящиков и повозок свидетельствовали о недавнем кровопролитном штурме. Несколько десятков солдат с безучастными лицами, заимствованными у любителей падали, вынимали раненых из груды убитых тел. Возле составленных в одно место носилок образовалось нечто вроде госпиталя под открытым небом, где эскулапы с засученными рукавами возвращали к жизни тех, кто от страданий и страха перед увечным будущим грезил уже только смертью. Мой синий мундир и испачканное кровью лицо восприняли как нечто само собой разумеющееся, и я уже двигался в цепи гренадеров, приближающихся к месту взаимодействия пеших сил. Барабанная дробь, смешанная с ружейной пальбой, была совсем рядом, а между цепями гренадеров, движущихся гадательно-прогулочным шагом, бодрствовали непристойные остроты, схватывающие мимические мускулы в вычурных пароксизмах, заключенных одинаково далеко от смеха и возмущения. В экстремальных ситуациях пошлость тоже защищает душу, точнее, монтирует ее, уже разрушенную, словно сказочная мертвая вода.

И вдруг мне в ноздри с сумасбродной поспешностью летучей мази ворвался запах яблони из далекого детства, один только запах, не подкрепленный роскошным изображением, и это непрошенное беспошлинное ощущение пришлось мне впору и дало восчувствовать мою пьянящекрылую надмирность. Я взобрался к себе на плечи, чтобы лучше видеть это нечто новое, этот мир, неожиданно утративший постылую прямоугольность, мягкотелое правильноцветие и невменяемое иждивенческое времятечение. Это походило на ренессансные маньеристские миниатюры с выморочными энергичными акцентами на множестве движущихся проекций единой воли, пославшей огромные массы живого материала в пекло самой противоестественной из войн. Ружейная пальба сделалась интенсивнее, и я уже видел их, наглых, решительных, буйной толпой, предводительствуемой полнокровнолицым детиной в грязном коричневом плаще, идущих нам навстречу тою же поспешной походкой. Я разглядел в их руках вполне приличные ружья и множество карнавально бряцающего холодного оружия. Мы степенно поспешали навстречу друг другу с номенклатурной вежливостью сослуживцев, обязанных поздороваться. Лица гренадеров уже ничем не отличались от косоротых, шаблонно фанатичных лиц анархистов, хотя среди них мне виделись люди, достойные внимания ввиду того, что лица их даже в этой агрессивной толпе хранили водяные знаки возвышенности, не смываемые овеществлением свободы. Вся психическая энергия двух толп, синей и коричневой, пробралась в модули воинственности, и никто уже не думал ни о чем ином. Повстанцы стреляли без команды, гренадеры же, двигаясь немотствующим сомкнутым строем, за несколько метров до соприкосновения замерли на месте, повинуясь грозному окрику офицера. Первая шеренга упала плашмя, как подкошенная, прижав правоглазные целящиеся лица к ружьям; вторая стала на колено; третья изготовилась к стрельбе стоя, четвертая возложила ружья на плечи пред следующих. Массовые манипуляции одного человека сотнями других, казалось, произвели нешутейное впечатление, и коричневая толпа сбилась с шага, привороженная нашим слаженным понукаемым колдовством.

Короткая, но тяжелая пауза, сфокусированная судьбой, зависла в воздухе, и аномальнозвонкий фронтальный залп выкосил около трети стушевавшихся батарей.

Офицер бросил следующую команду уже поверх голов бегущих в атаку гренадеров, бросил с запозданием аварийно срывающимся голосом, потому что командовал уже из прошедшего времени, будучи убитым.

Я вцепился в ружье, вытянув вперед рецептор штыка до боли в погонах, и бросился в эту убийственную чехарду, где рукопашная схватка начинается с любопытства и пробного удара. Полная гамма звуков, точно из взорвавшейся оркестровой ямы, размазалась по оси времени, став разновидностью непроходящей тишины. Кто-то полз на кровоточащих обрубках, оставшихся от музыкальных и сладострастных рук, а отрубленные руки эти продолжали держать ружье, воткнутое штыком в рычащего и плачущего отца пятерых детей, падкого на агитацию. Здесь убивают не из личной антипатии, а только за то, что ты одет в цвет врага.

Истерия цыганского табора, забрасываемого золотом, — белокровное уныние по сравнению с этим. Люди предавались импульсивным пляскам, взметая тела в экспрессивных позах, граничащих с нарушением их физической целостности. Одни боролись стоя, другие валялись на земле в удушающих объятиях, иные метались, то уворачиваясь от ударов, то нанося их. Лицо недавнего пылкого любовника обезобразилось до едва дышащего биологического изуверства под ударом приклада, кто-то не ленился стрелять, не разбирая своих и врагов пустыми глазницами, другой кричал разорванным ртом, и оттого бесформенный крик этот не вмещался в уши. Бунтари охотно использовали весь арсенал имеющихся у них средств: дубины, цепи, сабли, шпаги, ножи, топоры — и все это ввиду своего разнообразия оставляло не похожие друг на друга увечья. Мы были менее вариабельны в нанесении урона, но не менее удачливы. Мне под ноги закатился скрючившийся гренадер с переломанным позвоночником и зеленым от боли лицом. Я наклонился к нему в назойливой надежде помочь. Фиолетовые губы его шепнули: «Запомни меня», и в это мгновенье две грязных руки, точно инфернальные гидры, схватили меня за горло и прижали к зеленому и уже бездыханному лицу. Я схватил их за запястья, считая бешеный пульс анархиста, а мгновение спустя стряхивал с себя его, словно гнусного скарабея, вспоротого по всей длине, и стирал со щеки зеленое пятно, оставшееся от соприкосновения с убитым гренадером.

Поправляю розовые очки.

Спину сквозь ранец прожег молниеносный сигнал опасности. Оборачиваюсь и вижу, что на меня бежит огромный угловатый юноша с коротенькой саблей. Что-то звериное выплеснулось из меня наружу, и это новое злодейское посягновение на мою жизнь настолько удивило меня, что было лень помыслить испуг. Ты хочешь убить меня? Но ведь ты совершенно не знаешь меня!

Я мультипликационный человек, и меня нельзя убить, меня можно только закрасить.

Сжимая ружье и выгнувшись всем телом, пружинисто выпрыгиваю ему навстречу, держа оружие на вытянутых руках, и благодарю создателя за то, что интроверт душою и экстраверт телом. Благодарю за высокий рост, длинные руки и резиновое гибкое тело шута.

Я пробил его шею насквозь у основания и нажал еще, дырявя уже вопящую за ним пустоту, а юноша, конвульсивно дернувшись спиной и плечами, словно диковинная бабочка, наживленная золоченой иглой на черный бархат коллекции, повис на моем ружье, медленно опуская занесенную саблю.

Яубилего,господи!Я убил его!!!

Что-то вдалеке меня пронзительно лопнуло. Звуки принялись передразнивать друг друга на пределе колебания, краски закричали, меняясь местами. Лица поплыли, копошась в мимических агониях злой волшбы, поле битвы, усеянное и уставленное навязчиво сотрясающимися телами, сделалось прозрачным. Я глянул под ноги и увидел, что из каждой точки пространства рождалось новое поле брани. Я наклонил голову, здесь было то же самое, и параллельно моим глазам по всей высоте из каждой точки рождалось кровавое объемное представление. Я наклонился что есть мочи к небесам, и там, надо мной, стоя на моих глазах и простираясь в безбрежность, творилась та же несусветная самоистязающаяся фантасмагория. Со звезд падали раненые, грызя ядовитую землю глубоко под моими ногами. Я задыхался в четырех измерениях, обезображенных окаянной скверной, и недостаток воздуха сделался многомерным, как и окружающая меня структура войны, которая представляет собой фотографию криминалиста, где рядом с телом убитого непременно присутствуют кусочки сантиметровых лент, показывающие величину ран и расстояния от одного предмета до другого. Я увидел мир в новом судьбоносно графическом измерении, и все поле усеялось запрограммированно двигающимися щупальцами сантиметровых лент, пожирающих солдат. И все эти ленты показывают, сколько точно было сантиметров и минут до смерти, ибо эти ленты движутся во времени, являясь в качестве особой проекции отображением поля боя так, точно невидимый криминалист занимается канцелярским и фотографическим освидетельствованием борьбы жизни и смерти.

Я стоял в выносливом оцепенении, привороженно внимая моему штыку как острейшему чувствилищу, проникшему в чужую, еще не долюбившую и не домечтавшую, но уже свершившуюся судьбу, и мощнейший импульс невыразимой боли на грани стремительно разбегающегося прошедшего и настоящего времени прошел по окровавленному штыку сквозь меня, едва не спалив все нервные волокна.

Я всегда верил и чувствовал, что болевые ощущения зависят от интеллекта и уровня душевной организации, и теперь упивался всею болетворной гаммой, совершенно не умея выбраться из нее.

Я сижу на земле, не чувствуя в воздухе криков и пуль, вполне счастливый нагольной привычкой выживать, а белокурая тонко вылепленная голова юноши лежит у меня на коленях. Я возложил правую ладонь на чистый и теплый лоб убитого, старательно впитывая в себя его последнее источающееся вовне тепло, чтобы оно не пропало даром. На мгновение я замешкался, надумав снять свои розовые очки, но весь космический ужас был в том, что окружающая меня тошнотворная структура войны ничуть не изменилась, став еще более зримой и усложненной, и я одумался, понимая, что даже наедине со своими чувствами, сколько бы я ни брезговал ими, нужно быть чистоплотным джентльменом. Кроме того, «никогда не следуйте первому побуждению сердца, потому что оно всегда хорошо» [Шарль-Морис Талейран].

Судьба покоится меж двумя составляющими: активной и пассивной, то есть между той, что может быть принципиально изменена индивидом посредством его оперативного вмешательства, и той, что не поддается оному, являясь изначально данной. И еще мне примыслилось, что чем больше я укрепляю и закаляю свое тело, тем большее развитие посредством влияния сублимированной энергии получает мое метафизическое начало и, значит, от воли до метафизики — один шаг.

Я испытываю легкое эстетическое неуютство за себя, этакое неприкаянное этическое возбуждение, как в присутствии откуда ни взявшихся не безразличных мне изящных дам, поднимаю глаза и вижу. Действительно. На небесах нет свободного места, ибо они устланы изображениями любимых, что привиделось умирающим на поле. Испускаемые вздохи в мгновение ока накликали сюда этот паноптикум женской красоты, который не скоро станет тускнеть и рассеиваться. Каждое поле битвы прикрыто пологом, чтобы уравновесить мощные потоки психической энергии человечества в экстрапространстве.

Вновь налетели ядра, налетели, как каленый град, измертвив последние визионерские восторги тысяч коченеющих в ступоре губ и порвав ажурную кисею восхитительных образов, а одно из пушечных ядер угодило в часовой механизм войны, и время подернулось цветистой судорогой, то вдавливая мои глаза в замедленные манипуляции контуженого старика, отмахивающегося от своих осыпающихся ресниц, то истерически мча вслед за толпой легкораненых людей, бесцельно суетящихся оголтелой толпой. Я смотрел на увечных, каждого на свой лад, и в их измятых, изорванных болью лицах читал один только вопрос, повторяемый в бредовом автоматизме: «За что мне это?» Они энергично мучились, благоусердно показывая друг другу чернокровные изъяны на теле, словно сокрушенно соревнуясь в страдании и одновременно заговаривая его. Падая и поднимаясь, отталкивая друг друга, и поддерживая, гренадеры и анархисты рядом, будто гигантская бесполая толпа уродов, жаждущих исцеления, ползли по земле, обратив твердеющие в неистовой надежде глаза в сторону светозарного чуда, что сейчас так легко снизойдет и избавит от мук одним роскошным нерукотворным касанием. Но скомпрометированное чудо не давало себя знать, и они проклинали его, продолжая звать. Уже темнело. Я стоял в каре гренадеров, отстреливаясь от набежавшей конницы бунтарей, дерзающих последней атакой разрушить наш строй и лишенных единства изрубить и затоптать, но мы жались плечом к плечу, вонзая штыки в раскаленные бесконечным аллюром морды коней. Я убил прекрасною гнедого скакуна, бросившегося на меня со своим хищным всадником, одетым в тугую кожу, который, едва оказавшись выброшенным из седла, был добит прикладами на земле, как немощный голубь сворой злорадных мальчишек.

Мы побеждали.

§ 18

Сражение переместилось под неказистые стены селения Y. Я озирался временами назад и видел огромное вогнутое пространство местности, которое к этим вечерним часам еще больше провисло от обилия бесформенных тел людей и животных, от многопудовой тяжести мучительно густеющей тьмы с беспризорными водоворотами дыма, от разбитых орудий и повозок с ампутированными колесами. Щедрые россыпи убитых под этим пустым беззвездно-безлунным небом напоминали ночной пляж, а сквозь мои очки все носило печать розового траура. Повстанцы спешно перемещались за крепостные стены, надеясь склонить нас к длительной осаде, но защитные рвы были неглубоки, а стены, башни, бастионы и иные фортификационные сооружения, состряпанные без достодолжного инженерного тщания, имели не неприступный, а скорее декоративно вызывающий вид. Мало того, форты более поздней постройки были столь неумело вписаны в общий оборонительный ансамбль, что ни о какой правильной организации многоярусного перекрестного артиллерийского огня не приходилось и говорить. Бегущие, словно потоки чернил, всасывались в несколько башенных ворот, позабыв о прикрытии, или, очевидно, как и всякие воинственные проявления анархизма, проникнутые удалым чванством, не помышляющие об обороне, они беззащитной толпою сгрудились возле стен на небольших пятачках. И едва в это месиво, состоящее из одних суетящихся спин, хлынули первые опустошающие залпы нашей легкой подвижной артиллерии, как началось истерическое столпотворение. Люди топтали друг друга, ломая ребра и кроша черепа, прыгали на спины поджариваемой саранчой, рвали за волосы, карабкались в неистовом исступлении настигаемых зверей. Тот, кто оказывался повергнутым наземь, стекленея в бессильной злобе, вгрызался в ноги и края одежд тех, кому посчастливилось протиснуться в спасительную горловину ворот. Кульминация этого торжища паранойи наступила тогда, когда сбитая с толку несусветным обилием взаимопротивоположных команд городская стража, принявшая сторону восставших, преждевременно захлопнула ворота, не впустив еще несколько сотен отступающих, и пронзительный вопль клакеров, озвучивающих собственную смерть, потряс сражающихся. Никто из них не остался в живых.

В толчее мертвецам негде было лежать, и кровавая мазь картечи размазала их стоя по воротам и стенам в безобразный обглоданный барельеф агонии. Начался штурм крепости. Рука невидимого кукольника метала расхристанные тела штурмующих на дно заградительного рва, будто списанные с подмостков куклы, а тяжелые осадные гаубицы на предельных параболических траекториях, минуя стены, запускали свои разрушительные щупальца в сердцевину проклятого селения Y. От зажигательных ядер начался всепожирающий пожар, а общая интенсивность артиллерийской стрельбы, как и в начале битвы, насытила горячий вечерний воздух садняще-свинцовым органным гулом. Мимо меня промчался гвардеец с огромной дырой вместо лица, а целый хоровод из пушисто-раскидистых взрывов окружил меня акустически непроницаемым занавесом и забросал увесистыми комьями земли и лоскутами человеческих тел, обернутых в синюю упаковочную ткань. Рядом лежал рыжеволосый солдат, сильно поджав под себя ноги и забавно надув щеки так, словно ему стало бы легче, если бы они лопнули. У него не было спины. Бой продолжался с прежним упорством, хотя позади был целый день, и потери с обеих сторон были умопомрачительными. В сине-красном мареве рыхлого заката мы подтягивали все новые и новые подкрепления под стены селения Y так, чтобы уставших и измотанных за день бойцов сменили свежие, еще не потрепанные силы. Десятки тысяч факелов, зажегшихся почти одновременно, заполнили дрожащими точками света всю зримую удаленность, и поле, усеянное габаритными огнями войска, стало подручным антиподом пустынного неба. Факелов было даже больше, чем нужно, и я вмиг уразумел, что в этом заключается психотехнический замысел нашего прозорливого генерал-аншефа — устрашить бунтарей имитацией невиданного сходбища войск. Начался первый приступ, и гвардейцы тащили длинные осадные лестницы, предварительно заготовленные во множестве. А пока одни солдаты приставляли их к стенам, другие вели меткую пальбу по бойницам. Бастионы, опененные непокорным роением защищающихся, были готовы к отражению лавинного натиска правительственных войск, и с высоты, кроме ядер и пуль, на головы наступающих летели камни, бревна, куски мебели; а также, покрывая осадные лестницы и людей убийственным курящимся чернением, проливалась кипящая смола, и рядом со стонущей мякотью раздавленных на земле образовался целый ансамбль из черных твердеющих статуй, местами еще подающих признаки жизни. Мне на губы ласково набежала взбалмошная щепоть душистого пепла, стекла очков покрылись розовой кружевной испариной, на ушах скользкими клипсами повис вкрадчивый посул сокрушенного колокольного звона, пытаемого испуганными звонарями и осколками ядер. Я не удивился бы, если мне на руки случилось бы упасть раненому ангелу.

Силы были неравными, и, сбросив со стен, словно кегли, несколько десятков гвардейцев, анархисты захлебнулись в стремительном порыве все новых и новых штыков, а зычный вопль торжествующих канониров, взорвавших ворота, оросил все войско одобрительным хищным клекотом.

В этот миг судьба всего бунта была решена, потому что, рассеяв внимание между оравой уже полупьяных гренадеров, вломившихся в ворота, и той частью войск, что избивала обороняющихся на бастионах, повстанцы не успели подавить ни один из этих прорывов, бросив туда своевременно последние силы единым отрядом.

Малодушная рассеянность борцов за свободу стоила им жизни, потому что солдаты правительственных войск, взъяренные обильной кровью, завидя, наконец, близость триумфа и вытянутые в испуге лица анархистов, утеряли вместе с убитыми товарищами остатки человеколепного сострадания. С земли тянулись дрожащие руки с изнеможенной мольбой о пощаде, но солдаты с налитыми гарью глазами вонзали штыки прямо в иконописные лица повстанцев, еще пару часов назад являвших собой надъестественные чудеса метаэтической жестокости. Кроме того, только солдат иной воинственной державы вправе рассчитывать на милостивое снисхождение. Соотечественник же, посягнувший на твой покой и принявший иную меру священных понятий, в нем не нуждается. Собрат облечен большой любовью, но и большой ненавистью. Вся беда побежденных бунтарей была в том, что ни один из них не идентифицировался в симметричном мозгу солдата как человек, подчиненный присяге, стиснутый крепью единой формы и многочисленных долженствований. Бунтарь без формы в глазах военного — существо низшего порядка ввиду того, что он неспособен в той же мере обожествлять для себя царство необходимости и с той же помпой подавлять свои чувства. Ни одна из пышных разновидностей свободы или ее лживых толкований, помышляя безраздельное владычество, не вспоминает о том, что, сделавшись побежденной, она становится ареной еще больших разнуздавшихся свобод со стороны авторитарного порядка. Гренадерский полк, к которому я прибился в воинственном фанатизме, вбегает сквозь разбитые ворота в селение Y уже во втором эшелоне наступающих ввиду того, что от дневных рукопашных баталий и прожорливого артиллерийского огня он сохранил не более половины бойцов. Вбегает, а не входит, так как на строевое воинственное образование он уже мало походит. Карминового цвета лица, опаленные брови, кристаллизовавшаяся пена на обкусанных губах, неумелые повязки поверх ссадин и ран, многие без ранцев и киверов, не ищущие глазами офицера, они буйной ордой, покровительствующей подсознательным инстинктам, бросились в улицы, рассредоточиваясь сектами, исповедующими тот или иной порок. Это был полк, полностью состоящий из буйнонравных столичных новобранцев, не привыкших к действиям в том случае когда почти все офицеры добросовестно убиты. Я посмотрел на бастионы: копошась в грудах свеженарубленного мяса, полуголые канониры с почти пиратскими алыми повязками на головах разворачивают крепостные орудия, начиная шальной бесприцельный обстрел еще не захваченных центральных районов селения Y. Бунтари, плененные на крепостных стенах, радостной гурьбой, высоко задрав руки, спускаются вниз. Ощущая всем существом чародейственную милостыню пощады, они благодарят гренадеров, целуя им руки. Всех их расстреляют здесь же, у стены. Я бегу дальше внутрь города, уворачиваясь от молодцеватых языков пламени. Все анархисты одеты в гражданские платья, и потому солдаты убивают всех, кто пригрезился им пособником бунта. И если первые группы гренадеров были заняты захватом города и опрокидыванием обороны последних отчаявшихся бунтарей, то вошедшие позже предались окаянной хворобе мародерства. Тошнотворный хохот перебивает диковинный плач, неистово сопротивляющуюся девушку в разорванном платье гренадеры выбросили на улицу из окна, и по ней, еще живой, с рыкающим гиканьем проносятся несколько повозок, набитых пьяной солдатней вперемежку с награбленной утварью. Роскошная витрина модного магазина мгновенно превращается в пещеру, занесенную битым стеклом, надменными манекенами, множеством элегантных платьев и спутанных полотнищ материи. Я любуюсь причудливыми тональностями и самобытными рисунками. Муар, миткаль, каноус, муар-антик, перкаль, тик, плис, коленкор, муслин, муслин-де-лен, органди, флер, шанжан и снова битое стекло. Исступленная брань гусара и бритвенный росчерк кнута возле самого уха заставляют меня выскочить почти из-под копыт, я спотыкаюсь обо что-то и, падая на пепельно-похоронный бархат, зарываюсь в россыпи багдадского шелка, а ружье, скача по каменной мостовой, гоняется штыком за дамской шляпкой. По моим рукам проезжает коляска с безмятежно спящим младенцем, обложенным пачками бумажных денег, а возле ног, будто соблазнительная вещунья, лежит кукла из папье-маше в наряде черной Коломбины. Я поднимаюсь, отряхивая ампутированные кружева, и бегу дальше, старательно впитывая обжигающие реалии карнавала-набега. Шепелявит клавесин выбитыми во время драки в концертном зале зубами клавиш, смазливая горничная, презрев во мне насильника, бежит прочь и отмахивается так, точно разом избавляется от всех будущих опротивевших ласк. Каждый порок, подобно всеведущему меценату, обладает своей галереей образов, и, поддавшись суматохе ожидания, я не заметил, как жестокость бунтарей спорхнула на руки и лица солдат. Очевидно, в замкнутых объемах времен и обстоятельств ее кочующее количество неизменно. Скряга, вступившийся за свою серебряную утварь, был утоплен в фонтане, а под черным марлевым небом огонь выцарапывает себе новые яства, карабкаясь по занавесям и отчаянно балансируя на изгибах крыш. Факелы в янтарном сиянии метнулись в сторону зоопарка. Разбуженный тюлень удивленно смотрит на убитых в своем бассейне; макака напяливает на голову окровавленный кивер гвардейца; в вольере льва короткая схватка, в которой одним из первых падает сраженный пальбой с обеих сторон царь зверей; скунс увечит запах пороха, крови и набежавших французских духов из взорванной парфюмерной лавки, что неподалеку. Выстрелы, лязг, стоны, визг, рычание, хохот, павлиньи перья; военные коалиции шакалов, цапель, крокодилов, зайцев, гренадеров, кавалерии, зебр и одногорбого верблюда, преследующие бегущих повстанцев. Мертвый удод, раненая серна с детенышами и прибившийся в страхе бунтарь, обнимающий окровавленного Игнатия. Тела редких животных, птиц, пресмыкающихся, перемежающиеся с телами частых людей. Прозябая в общем буйстве, я надумал было вонзить штык в этого потрошенного страхом анархиста, но, увидев, как бедный Игнатий сдувался у меня на глазах, словно убитая надувная игрушка, я не посмел, чтобы не омрачать ему последних воспоминаний о жизни близкой смертоубийственной суетой.

Я видел, что каждый из солдат, удовольствовавшись наличием награбленного, убитого или увиденного, останавливался, восторженно дивясь и смакуя звон золотых монет; вспоминая мгновения недавнего удалого флирта со смертью, смиренно усваивая красочный драматизм происходящего. Каждый спешно группировался вокруг своего надмирного естества, повелительно шептавшего: кради — будешь легко богат и тем возвысишься в своих глазах; убивай, когда у тебя будет еще возможность узаконенно излить столько силы, воли, хитрости и жестокости в борьбе; будь сильней, и ты возвысишься в своих глазах; смотри, внимай, думай: нигде ты не увидишь столько лохматых людских глухонемых страстей, обнимающихся в такой стремительной оргии; стань выше этих слепорожденных страстей, пари над ними, словно демон, смейся над ними и тем возвысишься над собой. Тех, кто усаживался жарить черного лебедя или, бесновато смеясь, щипал живого павлина возле костра из старинных манускриптов, сменяли новые борцы с анархией, сами ставшие ее отъявленными проявлениями. Тех, кто уже строил планы приобретения хозяйства, выгодной женитьбы, приобщения к знати и благородству, втирая свои пряные мечты в холодные бока монет, сменяли новые борцы со своей неподатливой судьбой и тем свою судьбу уже решившие. В неистовой круговерти хоровода люди и звери ворвались в церковь, ворвались ненарочно или нехотя, гонимые необъятным ужасом тьмы и творимого их руками, цветистым ужасом того, что было их детищем и вдруг стало сильнее их. Оно цвело в их шальных помыслах, оно только стекало с их рук в виде поступков, оно было развлечением для их скученных страстей, но вдруг оно стало сильнее этих страстей, безраздельно подчинив их себе. Каждый видел, что творил нечто невидимое, что творило его самого, и это дикое многократно усиленное ощущение, висящее куполом гораздо выше человека, пьянило до крайней осязаемой степени умопомрачения.

В этот миг вновь налетел оголтелый воздушный караван пушечных ядер и, следуя за пронырливым вожаком, почти все свои увесистые скоротечные оплеухи обрушил на колокольню, захлебнувшуюся, точно казнимая неваляшка в ураганной болтовне колокола, разом вывихнувшего свой металлический язык.

Удачливая серия взрывов мощнейшими волнами, достраивающими одна другую, прошлась от креста до основания.

Выдержали только стены.

Возбужденные люди и ошарашенные животные разбегающимися в стороны кругами повалились на стертые от поцелуев каменные плиты пола, словно безвольные плитки домино, а сверху осыпалась вся богатая внутренняя роспись, и ни один богатый оклад иконы и ни одна стена не удержали изображений святых. Роскошная позолота заповедей, благословений и обратная перспектива любящих лиц и мучений осыпалась на грязные синие мундиры и взъерошенные шкуры хищных тварей. Мне на лицо упали искрошившиеся концентрированные губы Христа, но розовые очки не дали глазам засориться, и я, не мигая своей искусственно окровавленной маской, смотрел на гадко нагие, как яичная скорлупа или тальк на бездельных перстах, стены, и деформированное психоделическое пространство церкви стало многомерно бездонным.

Люди, нащупав себя на полу погруженными в безъязыкую тишину, испуганно поднимают головы и щурят глаза, мучимые приступом белой полярной слепоты. Мне не страшно от этой калечащей символики, я апокрифически гибок. Но вот набожный пожилой солдат давит свою голову, лопающуюся от собственного изуверского вопля, его нравственное воображение не вынесло нервного напряжения кровопролитного дня, мародерской ночи и раздевшихся стен церкви. Он кричит, вдавливая уши внутрь, он сходит с ума, и его сжимающаяся голова выворачивается наружу бездонным ртом.

Ну полно, пора и мне предаться моему чудодейственному пороку. Я соскучился в экстравертах. Разбой будет продолжаться не один день, а меня, очевидно, давно уже считают павшим. Наверно, многие видели, как меня придавило жеребцом. Итак, временно я считаюсь усопшим, уже тускнея на периферии чьей-то памяти. В селении Y, безусловно, должна быть обширная фундаментальная библиотека, которой уготована участь насытить мириадами эфирных мыслей злорадно неразборчивое пламя или неврастеническое варварство дикаря, решившего разом испепелить чужие судьбы за неимением собственной. Я протиснулся вон из эрзаца церкви, расталкивая изможденные лица и морды, и вновь бросился в кавалькаду гомонов, воплей, бликов, неистовств.

Я кружился, обегая редкие потасовки, крался, прижимаясь к стенам, расписанным блеклыми разгоряченными тенями, перепрыгивал через пьяных, убитых, прелюбодействующих. И очень скоро мое неизъяснимое желание напасть на чужие книги сделалось возможным, ибо я увидел здание центральной библиотеки селения Y, что явствовало из массивной медной вывески. Как и следовало ожидать, разнузданной суеты здесь было меньше. Хранилище книг угнездилось в спутанном низовье переулков, примыкающих к небольшому парку с огромной запятой черноводного пруда посередине. По ближайшей улице эскадрон кирасиров в мятых нагрудных кирасах тяжелым галопом проследовал к центральной площади, затем двое гвардейцев провели раненного в голову товарища. На втором этаже дома напротив едва слышно хлопнул ставень.

Я приблизился к парадному входу, поднимаясь по мраморным ступеням, я взялся за литую бронзовую ручку. В это мгновенье увидел в нескольких десятках шагов от себя городского палача в черных одеждах, медленно несущего на плече развязывающийся куль. Седые длинные волосы заплечных дел мастера развевались в воздушных скитаниях рассвета, осторожно приподнимающего покров над селением Y. Поклажа, неудобно лежа на плече, поминутно соскакивала, и пожилой человек, недовольно морщась, замедлял шаг. Завидев меня и нисколько не изумившись моему лицу, покрытому багровой коркой и розовыми очками, палач нехотя воззрился на свои перепачканные колени и, не изменив мину квинтэссенции безразличия, проследовал прочь, скрывшись в одной из многих дверей.

Больше рядом не было никого. Я дернул дверь, как вероотступницу — она была заперта. Несколько ударов прикладом внесли некоторую ясность и спокойствие во всю мою жизнь. Плотно затворив изуродованную дверь и замкнув ее на щеколду, я прошел в обширный холл, восторженно ловя тихий виньеточный сладкий библиотечный воздух.

Я нахожусь в преддверии прецизионного лабораторного наития.

Я чувствую, что сейчас вот-вот реквизирую смысл моей жизни. Рукописными блажениями святых воспользуюсь как технической документацией благодати, что имеет снизойти до меня. Я дорожу обретенным смыслом жизни не более чем брелком-амулетом, потому что смысл жизни постигается уже тогда, когда больше ничего с такой жизнью сделать нельзя, кроме как выдавить из нее смысл и выбросить прочь. Постичь смысл жизни — это все равно что услышать, что ели у соседей, или подсмотреть чужую любовь. Ни один смысл жизни не заменит самое жизнь. И материализм, и идеализм в этом вопросе лгут одинаково.

Мои пальцы бегут по корешкам книг, точно по клавишам, выбивая ажурную мелодию золотых тиснений.

Стою и задыхаюсь в четырех измерениях, как в четырех герметичных стенах искусственного рая. Наверное, сходное чувство когда-то испытал опекун сатаны, убедившись в том, что его выученик оказался талантливым.

Я хочу уразуметь, почему, имея такую непреодолимую, ненасытную склонность к метафизической подноготной бытия, почему, являясь жизнелюбивым, полноценным, энергичным мужчиной, не чурающимся жизненных соблазнов; избегая пресной пищи и худосочных страстей, имея способность восторгаться и обожать, я тем не менее вменяю себе в вину чудо; я тем не менее тяготею к осмыслению иррационального, надвременного, надпричинного, надматериального? Почему я не просто отдаюсь на поток увлечения по легковерию, весьма свойственному людям, а стремлюсь расчленить непостижимое, рассчитать трансцендентное, утилитаризовать необъяснимое, стать у изголовья вечного?

Я испытал превратности манящего флирта с судьбой, я испытал феерические таинства мистических состояний, вторгаясь в них не астенической душонкой религиозного вырожденца, но подлинно технократическим бесстрашием диверсанта в адских кущах метафизического царства.

Вот они, мои смыслосодержащие книги! И на меня наваливается ком духовной борьбы Джона Баньяна и Льва Толстого, а этика благоговения перед жизнью заставляет вспомнить о наличии усыпальной маски у меня на лице. Экклезиаст представляется материалистически настроенным пессимистом, а Джон Баньян, после некоторых колебаний, беспомощным в духовном отношении человеком. Точно в диковинном артезианском колодце, я скапливаюсь в убеждении физической и психической неполноценности мистиков и святых и сокрушенно взираю на свою здоровость сквозь фигурную призму этих болезненных озарений и сексуальных неполноценностей, препарированных психоаналитическим методом. И точно маститое наказание до востребования, сквозь дебри анестезических откровений сожигающим кнутом на меня набрасываются гекатонны спелых бутонов женской плоти, и богатейшая образная ткань, вышитая безупречными матрицами молитв, начинает кровоточить.

«Какое право имеем мы думать, что природа обязана выполнять все свои задачи только с помощью нормальных умов? В уклонении от нормы разума она может найти более удобное орудие для выполнения своего замысла. Важно лишь то, что работа выполняется и что качества работника таковы, что он может ее выполнить. И с косметической точки зрения совершенно безразлично, что этот работник представляется на чей-нибудь взгляд лицемером, развратником, эксцентриком или безумцем» [Маудслей].

Я чувствую, что устал, ибо опасные мысли изнашивают гораздо интенсивнее, чем опасные деяния, а заблуждения стеснительны наподобие тесных одежд.

«Господи, если мы впадаем в заблуждение, то не Ты ли нас в него ввергаешь?» [Августин]

«Люби бога и поступай как хочешь» [Августин].

От буйных мыслей погружаюсь в разноцветный оргазм, и каждое новое блаженное содрогание подразумевает под собою новое, подобно ступеням бесконечного водопада, несущего к небесам неупадающие снопы радужных брызг. Я блуждаю меж стеллажами, уродуемый разноречивыми фактами.

«Если моя теория не согласуется с фактами, то тем хуже для фактов» [Гегель].



Поделиться книгой:



Регистрация