Пульс извне бросился на меня, въелся под кожу и стих. Я улыбнулся и молвил:
— Меня зовут Габриэль.
— Что за имя у вас такое престранное? — Имя как имя, Габриэль как Габриэль.
— Здесь мы не слышали о таких именах.
— Я не отсюда.
— Ах, вот оно что.
Я умиротворенно снисходил к забаве нашего разговора и очень быстро уразумел, сколь пагубно отразилась на моих знакомых неприметная червоточина будней. Более крупный в речах и фигуре Евгений соглашательно улыбался через равные промежутки времени, а |м лед за смехом, точно привязанная к нему, содрогалась, выпадая белозубым забралом, нижняя челюсть, а нос плющился, и я очень боялся, что единожды он не выправится назад. Мне стало понятно, что это существо создано для тактильных удовольствий. Невысокий же Серж своей настороженной медлительностью, находящейся в плену центра тяжести, расположенного очень уж низко, хилыми ручонками, опущенными на произвол судьбы вокруг щекообразных бедер, всем своим тельцем, напоминал мне глиняную фигурку, недостаточно затепленную огнем. Мое нектарное удивление не стало выше меня, едва я узнал, что оба они женаты и имеют рудных дочерей. Мало того, Евгений и Серж были почти и кто возраста, они также недавно обитают в селении X и заняты тем же, то есть обстряпыванием начала карьеры.
Сюртуки их были исправны и пригодны для тел. Мы затронули что-то более значительное, и торжествующий оскал Евгения преосуществился в раздумчивость, и только здесь я увидел, что и такие вот люди могут иметь морщины. Но лицевые степенства не старили его, а, напротив, невероятным образом своего пролегания молодили, и я окрестил Евгения про себя седовласым младенцем. Почти все из оговоренного нами в его устах облекалось в черты однобокой крайности, присущей уязвленной молодости, то вдруг временами приобретало такое спесивое немочное потворство Фатуму и загромождалось такой деланной выжидательностью, свойственной трости, что я порой не понимал, по каким законам работает структура его мышления. Серж и Евгений дополняли друг друга фигурами и темпераментами, но сходны были в суждениях. Мнилось, будто один из них ответствует за обоих, нисколько не считая нужным поинтересоваться мнением другого. Серж говорил много меньше и не так напористо, он в большей степени был простым малым, чем Евгений. Происхождение они оба имели самое неприхотливое, судьба сочленила этих людей в процессе их обучения, придала им живучесть, и ныне своим положением они были обязаны не родословной, а тому, что с некоторых пор принято было называть предприимчивостью. Хотя какой именно она была у Сержа, я еще не догадывался. Мое лицо по наитию постепенно приобрело выражение сладкозвучного печальника, гнетомого шероховатостью избираемых тем. Хотя, перебираясь с одного на другое, внешне не связанное, они, впрочем, довольно быстро объяснили суть моего нового занятия, от которого я не переставал открещиваться, дабы оно само собой изменило мой социальный статус, однако попутно не омрачая убожеством предприятия. Я не могу сказать, что оба они мне сразу же не понравились. Все дело в том, что мне все равно — нравится мне человек или нет, ибо во мне все оценочные центры никоим образом не связаны. Просто я не мог предположить, что Евгений и Серж могут быть мне опасны. Разговаривая о том, что мне безразлично, а большинство мирских тем, увы, подпадают под эту категорию, я воображаю всякий раз, что глажу саван из нестандартного ворсистого материала, и глажу его против ворса.
Человек рожден в терпении, но это не значит, что он должен терпеть. Терпит тот, кому больше нечем заняться.
Невзрачная мозаика беседы навела во мне сущий бедлам: во мне что-то клубилось и щебетало, а кто-то из моих будущих сослуживцев резвостепенно поименовал меня «очередным мальчишкой, от коих некуда деться». Я отдался на поток всеобщего гадалища, меня вконец закормили ядом благоуханной любезности, и божок моего чванства, точно лазутчик, забился в канцелярскую писанину. Я осквернитель служебной неискренности. Мелкая финитная пластика лица Сержа навела меня на мысль, что психическое ненастье это не однодневно и все это исполненное однообразных чудес безобразие будет выглядеть гадким приращением на изломанном теле функции моей жизни. Я бегал из потемок в потемки, застревая в междуречьях света, и мой бег производил впечатление полета заводного слепня, а одеяние мое, никак не вплетающееся в бюрократический антураж, порабощало рецепторы празднословия, которые при каждом моем появлении справляли новоселье.
§ 5
Это началось, наверное, с того дня, как я прибыл в селение X. Меня начала окружать пелена неведомой вины, я пытался нащупать ее, но она была нематериальна. Мне но с чего было агрессивничать. Я как всегда был любезен и беззаботен и не желал зла даже заоградным псам, что радостно рвали вокруг меня тишину своим исступленным харкающим лаем. Я не удостаиваю ненавистью моих новоявленных недругов, двуногих или четвероногих, ведь все они на цепи. В неприютной пасти одного из них уместилось слишком уж много пульверизированного негодования, и тогда я вынул из кармана мятный леденец, желая сотворить у себя во рту приятность. И едва я выбросил золоченый фантик, как пса сковала безгласность, словно он нашел себя совлеченным с привязи. Если хочешь сделать другому плохо — сделай себе хорошо.
Семьи Сержа и Евгения находились где-то далеко, ибо мои новые сослуживцы предусмотрительно убоялись вывозить свои логические продолжения в еще не северней но благоустроенное обиталище, и потому их временным пристанищем, по усмотрению вольноотпущенного случая, было то же нагромождение меблированных комнат, что и мое. Мы отпраздновали знакомство у меня, и я сразу же узрел рассадники нездорового блеска в их глазах, нащупавших мои книги, элементы гардероба, а также роскошные иноземные яства, кои я прихватил с собой. Каждая деталь моего туалета, недоступная их пониманию, возбуждала невысказанную мне скорбь их непросвещенных глаз, а та, в свою очередь, безнадежно преобразовывалась в скрытую враждебность. Я потешался в кресле, услужливо спрашивая про себя каждое ребро, удобно ли ему, а Евгений, опасливо смотря на роскошную коробку конфет известного голландского кондитера, вполголоса и вполоборота головы говорил мне: «Я не пробовал еще конфету с зеленой этикеткой». И прихватив ту вместе с фиолетовой, поспешно отправлял обе в рот, не умея понять, которой из них свойственен вкус ананаса.
Изнашивает не сам порок, а близкое нахождение рядом с ним.
Украдкой внимательно осмотрели все еще раз, точно я хотел выскоблить конфетные фантики и свой галстук из их объединенной в беспочвенной борьбе памяти, когда ненароком выведали у меня, что я воспитывался в столице. Их елейно порицающие взгляды на цыпочках перебирались по названиям книг, уже предожидая встретить там имена неведомых им заморских авторов, а также обыскивали мое платье, силясь высмотреть там хитрый знак фешенебельного портного. Мне было все равно, что они обо мне могут подумать, но одна моя часть, всячески сглаживающая острые края, тянула за локоть вторую, эпатирующую их нещадностью суждений.
А банальным лукавцам тем временем пришло на ум шутливо порицать меня за отсутствие матримониальных устремлений. Я уверил их в своесчастливости, и это оказалось для них новейшей столичной ересью, в коей им пришлось ненадолго увязнуть. Мне же не приходилось тужить, ибо острие моей мысли плутало в интеллигибельном переосмыслении метафизически близкого мне Августина. Я прилаживал губы к поспешающей за мною младости резвого хмельноотрадного напитка, так как мне некуда было девать энергию, коей господь также не обделил меня (равно как и великого гиппонского мыслителя). Мы наслаждались друг другом — я и благоуханный напиток, обретший первую силу, едва покинув материнскую виноградную лозу. Но я не обижал ни взглядом, ни единым непредупредительным действием двух моих гостей, так что один из них — чарующе непосредственный Евгений — переусердствовал, облекая нутро легкокрылой силой вина. Постепенно они освоились с тем, что я позволял им журить меня. Тем не менее стоило нам затронуть проблемы нравственности, как струна непринужденности издала мелодичный предсмертный храп раздираемого музыкального металла. Их суждения о женщинах были крайне вульгарны и жестки, но я, увы, знал, что в мужском кругу, состоящем из лиц, не прошедших специальный отбор, сей образ чувств, отмеряемых прекрасному полу, с некоторых пор является одним из доказательств принадлежности к мужскому.
— Я не имею ничего против публичных домов. Это столь же необходимая и неотъемлемая часть общества, как и совокупность некоторых органов тела человека, не являющихся предметом поэтического воспевания, но без которых, однако, нормальное функционирование всей системы в целом просто невозможно, — говорил им я. Я не поленился также сослаться на одно из высказываний Блаженного Августина, заметившего по этому поводу, что изъятие публичных женщин из общества неминуемо разобьет его похотью.
— Мне кажется, — усердствовал я, отправляя язык мой в совокупности с показательной частью мозга на свободную охоту, — что одна падшая женщина, раз и навсегда поставившая любовную экзальтацию на конвейер регулярных вспышек чужого физиологизма, стоит для общества значительно дешевле, чем десять полноценных мужчин с невыбиваемой Эросом психикой.
Я сразу определил в своих собеседниках людей низкого уровня умственной организации, как только Евгений и Серж, пустившись со мною в скудный по содержанию, но полифоничный по наличию догматизмов спор, буквально через пару минут пришли к выводу, что я непременно хочу пустить всех женщин на панель и что я даже не закрепляю за ними наличие души. Мне было лень повторять их грубые сентенции и определения, но я сделал это, дабы сбить их уверенность. Но не тут-то было, ибо довольно быстро измазав друг друга иррациональными взглядами, они принялись мне объяснять, что грубы лишь их высказывания, но не чувства. Меня же за мою немеркнущую холодность и уравновешенность в суждениях они повергли в определение душевной бесчувственности, а следовательно, и жестокости. Они не единожды в процессе прений меняли пространственное положение и номенклатурные позы, точно повинуясь рецепту впечатляющей режиссуры. Серж премило огрызался поддакиваниями, и все же напряженность его просочилась наружу и дала себя знать в том, что в фигуре его зарубцевались выпуклости, и она обратилась в треугольную выкройку элементарной задачи из дешевого математического пособия. Треугольник должен был вот-вот рухнуть навзничь, ушибив вершину в угоду корыстному основанию, щеки что было мочи отвисли, переполнившись ртутью невызволенных слов, волосы клубились, будто залитые смолою тайфуны. Из скомканной головы то и дело выдворялся неоформившийся квадрат челюсти, перфорирующий речь неуправляемыми интонациями.
Плавность беседы застыла, сделалась шероховатой и, наконец, сбилась.
На улице всласть разрыдался ребенок. Крик забрался в комнату и расслоился на мизерные слои неудовольствий, тонируя их на палитре белого шума.
Евгений был олицетворением выпирающей отовсюду эллипсоидности. Подрубрика о национальных корнях патриотизма в его исполнении оказалась также нелепо громоздкой.
— Путеводная нить к подлинному патриотизму — непременное отсутствие внешних атрибутов чуждой морали, — изрекал Евгений, впадая в сомнамбулизм.
Мы увлеклись. Наше нервное возбуждение пытался унять легкий ветреный дождь. Он летал по небу, впечатляюще празднуя каждое прикосновение к черепичной крыше своими бесконечными скользкими перстами. Он умоляюще стучал по нашим головам, транжиря свою мякоть, мо мы не вняли его дробящимся звонким увещеваниям, и тогда он прекратил свои трепетные излияния.
— Вы подражаете чужеземной моде и привычкам. К чему это? Чем объяснить ваше желание выделиться, ведь это нездоровое желание?
А я скользил зубами по телеграфной строчке высказываний Евгения, снимая стружку невкусного диалекта, и, наконец, отломил в его последнем замечании частицу НЕ и одновременно измял зеленый и фиолетовый фантики с такой силой, что, наверное, даже конфетам, переваривающимся в клокочущем чреве моего собеседника, стало больно, и я проглотил маленький коктейльчик из этих двух нехитрых ощущений. А раблезианское лицо Евгения помутилось невозможными красками, ибо интуитивно он почувствовал фальшь в моем восприятии. Он не знал, равно как и все прочие, что и могу насылать порчу на чужие мысли, что я воспринимаю сказанное мне неоднозначно, что чужой мыслью в совокупности с ораторскими способностями собеседника я пользуюсь по своему собственному усмотрению.
Чужую фразу, если у меня на то есть причина, я впускаю в себя точно в королевство кривых зеркал, где изображение, целиком и полностью соответствующее оригиналу, единично покоится возле самого входа, а далее все пространство убрано самыми невообразимыми метаморфозами и моими личными вариациями на заданную тему. И я любуюсь лишь тем изображением, что приятно или полезно мне, не выпуская из виду все остальные. Если мне нужно, то я вижу лишь желаемое. Если я хочу, то я слышу лишь то, что хочу.
Сумрак собрался в углах группами по нескольку теней, нахохлился и устремился к столу, за которым мы сидели. Тогда Серж зажег свечи, предварительно обезглавив не одну спичку. Он сам бросил их к фантикам, скомканным мною, и потому то, что он затем поставил мне в упрек, оказалось мертворожденным. Стоило мне вычленить из его тирады два утверждения и сопоставить их, как он сам убедился в несостоятельности своих доводов, и злоба его на собственную глупость, так продажно обнажившуюся для всеобщего нашего обозрения, скопилась на лице чем-то похожим на лиловые оспины.
Я помазал на царствие все его убогие доктрины, изрядно улыбнувшись.
Мы мало были знакомы друг с другом. Очевидно, лишь это и обуздало моих сослуживцев, ибо для ненависти тоже нужен стаж знакомства. Кроме того, день чах на глазах, краски его безвозвратно изнашивались, и останки их жалостливо забивались в глубочайшие поры объявшей все серой пелены.
Я поймал очередное противоречие и, притянув к себе, словно калорийную жертву, завязал изящным бантом, обратив всю нервическую возбужденность предшествующего в празднословную никчемную шутку, и мы с радостью, казалось, уже нам не свойственной, набросились на собственные вымученные, обескровленные улыбки и втиснулись в них всеми своими существами, размяв слежавшиеся щеки. Мы кланялись друг другу что есть мочи, желая добрых сновидений.
Мне плохо спалось эту ночь, но я не впечатлителен. Просто ночная рубашка, напитавшаяся магмой полуночного пота, уподобилась пеналу из ртутных шариков и нею ночь старательно обыскивала меня, все ища, чем бы поживиться.
Я не думал о прошедшем разговоре, хотя он и пребывал у меня в свежей памяти. Я не раболепствую перед прошлым. Я улыбаюсь кипельно-белому потолку. Мне нравится это проделывать, ибо на моем лице, как и на нем, нет ни одной морщины. Все же я несколько раз седлал заменитель сна, не влагая свою улыбку в скупые ножны настоящего времени. Ввиду этого жалкие потуги на сон спонтанно склеились с действительностью, и плененная изуродованная явь сделалась непригодной к употреблению. Жизненного опыта не будет, я поднял руку, радуясь всем своим ночным неглижированным рубищем, что рука моя может вдосталь подниматься выше меня.
Разговоры с людьми — моя работа, а во время отдыха я не думаю о ней. Как-то раз, исполненный юных сил, я неловко потянулся, и внутри что-то лопнуло. С тех пор я не умею обижаться на людей, а мое настроение не зависит более от обстоятельств, ими порождаемых.
§ 6
Я приступил к несению служебных тягот, и время осчастливило меня новой насиженной привычкой. Посему я нашел себя принужденным быть слабее времени, ибо похожие элементы бытия быстрее становились достоянием мглистой, но отчетливой беспамятности. Я начал вести себя как одурманенный повстанец, исполняя множество микроскопических поручений, гоняясь по пятам за собственным отдыхом, совершенно не вникая в сущность службы. Первый чудной разговор не сотворил состояния затхлости в моей душе, но очень скоро запах моей эфемерной виновности начал покалывать ноздри, и, не привыкший смотреть по сторонам, я начал было интересоваться причинами очернительных сплетен.
Иногда это было вот так.
Бульварный кот, пребывавший в полуденном оцепенении, казалось, лишь при моем приближении терял чувство безопасности и становился объектом моих зловолений. Полицейский с невыглаженным от бессонной ночи лицом, растолкав толпу, снующую на привязи пиршественных запахов, изливающихся из чрева приземистой харчевни, вдруг окликнул меня, заговорщицки потрясая головой.
— Милостивый государь, соблаговолите предъявить ваши документы.
— Неужели я чем-то нарушил законность?
— Нет, нет, просто я…
— Ну что ж, извольте.
— Благодарю вас, вы можете быть свободны, — он еще раз вероломно обозрел мою внешность, споткнувшись на некоторых невразумительных особенностях моего одеяния, и придал лицу номер полицейского участка, изучая мои розовые очки, что владели голубизной немигающих глаз. В далекой витрине магазина между головами из папье-маше и рыжими дамскими париками я продолжал видеть отображение полицейского, торжествующего над серединой проезжей части. Он высился, словно картонный обелиск, стерегущий пластмассовые мощи. Я шествовал прочь, пуговица на воротничке вылизывала мое латунное горло, казалось, уже изнутри, будто могильный червь, вскормленный набивкой горностаевых мантий.
В этот день в конторе меня обвинили в незнании жизни, ибо я живу в своем иллюзорном мире и никогда не работал. И посему в качестве весомой компенсации за инфантильность я получил на одно поручение больше против обычного. Скопидомцы Евгений и Серж в тот день обвинили меня в прижимистости, ставя в замысловатый укор то, что якобы откупаюсь угощениями в их присутствии, а не проявляю гостеприимную инициативу, свойственную всем людям моего уровня обеспеченности.
Мне довелось истосковаться по музыке и дамским глазам, и я направил стопы в одно местное недорогое введение, где приваживались волокитные танцы, все быстрые из коих я, будучи на кабальной примете у Бахуса, проплясал навзрыд. Одна же из девиц, которую имел стечением обстоятельств пригласить, спросила:
— А это правда, что вы все отрицаете? — Ее танец был вполне чистосердечен, а ее манера смотреть на партнера побуждала укорачивать дистанцию и злоупотреблять булатными глаголами. В ее волосах, спутанных слабым водоосвещенным светом, я помышлял узреть немец из мускулистых роз.
— Скажите, а вам не приходило в голову, что в медленной музыке есть нечто настораживающее? Быстрота действия пленяет, но не настораживает, быстрее определенно быстрого быть не может, а вот медлительность подразумевает Бог весть что, она, как и следи, скорее отталкивает, чем притягивает. — Я знал, что молодо выглядит тот, кто молодо мыслит, и посему короновал каждую свою нелепицу и расхристанные ритмом движения.
Там, левее за косогорами отряхивающихся в танце одинаковых спин, я увидел Силуэт, коего страстно желал. Его вживе допрашивалось мое загнанное в розовые очки воображение, я ждал медленного танца, как языческий друид воскурения у потухшей святыни. Но медленного танца не было, и я напускал на себя нещадный цветной колотун, то и дело выискивая спасительный маяк, облеченный в женственные черты, заданные моим воображением. Я загнал себя дожидаясь, и едва наступила пауза, наконец-то раз родившаяся чем-то медлительным, и ноги безотчетн понесли меня влево, но ничего подобного этому женообразному оазису я не нашел.
В течение тридцати-сорока секунд мне нужно было увидеть хотя бы что-то подобное, ибо я достаточно хорошо разглядел ее. Н на глаза напросился мальчуган, не отпускающий юную мать в скользкую суматоху субботнего веселья и держащий в ручке пряничного человечка. Эти тридцать-сорок секунд отломились и измельчились в мгновения, а мальчик откусил голову у пряничного человечка. Оркестр погряз в буйствах, и мальчуган, глядя на меня и ежемгновенно балованно проверяя и убеждаясь в близости матери, откусил поочередно руки и ноги пряничному человечку, и колесованное молочнозубым ртом тело утаительно убежало под кресла.
Я возвращаюсь на то место, что несколько раз пробовал называть своим домом, совершенно ночью, надел розовые очки, и розовая тьма с нешуточным подрядом на красоту по причине большей, чем обычно, прозрачности скорее довела меня к моему искусственному пристанищу. Я был благодарен моему искусному Богу, ибо тот не позамялся и не бросил в объятия мне желанный контур. Он оставил меня половинчатым, во мне сделалось несказанное веселье, ибо я понял, что страдание имеет тьму тоскливых философий. Когда же удовольствие обретет подлинного философа, арбитра наслаждений? Если можно получит удовольствие сегодня, то незачем откладывать его на завтра — оно может простыть. Служанка куртуазно глянула на хмельную блестящую обузу моих глаз и один ее седой волос набросил на себя каштановую шаль. Ее взгляд перебил речь, а миловидный надменный пасынок Бахуса в зеркальной крылатке катался внутри моего лба на роликовых коньках из мизерных пузырьков шампанского, не желающего умирать столь скоро и буднично. В тот миг я на девять десятых состоял из музыки, ибо только с ее помощью и мог прожить то, что со мной принципиально не может случиться, а именно: желаемое земное счастье. Я был рад, что не обрел того, чего хотел, ибо, не получая желаемого, становлюсь много сильнее, и кровоточащее воображение мое, набираясь беспошлинных сил, влечет меня далее, и с каждым новым мгновением нератифицируемого реальностью счастья я становлюсь не равен себе предшествующему. Если я Луду отяготительным реалистом, то не смогу быть буйно помешанным оптимистом. Ну а коли мне не сносить пурпурной тоги оптимиста, я не сумею вести себя активно по отношению к жизни, а отсутствие жизненной активности — следствие вырождения, ну и вырождение — слишком уж простое для меня ремесло. Не самый важный вопрос в философии, к какой именно ветви она примыкает: материалистической или идеалистической, но самая суть при рассмотрении той или иной концепции кроется в том, какова сия философия: оптимистическая или же пессимистическая.
Я плясал, я улыбался, с меня и того было довольно. Я был одинок, но я двигался. Дабы узнать жизнь, потребно устраниться из нее, ибо представление о подлинных просторах бушующего океана недостижимо для того, кто будет плыть в нем, но достижимо лишь для того, кто пребудет в парении над ним.
Если завтра мои новоиспеченные сослуживцы будут вновь корить меня «воздушными замками», я плюну им в лицо моей ангельской инфантильной улыбкой, и им нечем будет ответить, ибо поля наших битв лежат в разных плоскостях и пересекаются лишь на пыльных травянистых обочинах, где мне нравится валяться.
Во времена неугомонных веселий люблю прилипать к сцене. Когорта вольнонаемных музыкантом чеканила субтильную благодать, и мне приглянулся некто за фортепиано, чье лицо было набрано из трех цветов — таланта, алчности и страха, и все были прописаны с сокрушительным тщанием. Богатей из толпы с чистым непорочным лицом навис вдруг нал трехцветным музыкантом, вежливо окликая его пачкой купюр, испрашивая любимую мелодию. Лицо купюровладельца озарено было лазурной проникновенностью человека, изрекающего имя своего кумира! в то время как личина музыканта вмиг изрубцевалась гримасой испуга, порожденного величиной суммы, и бесноватый взор его уронил своего Ариэля Ноты скорчились за тюремной решеткой нотной бумаги. Дремотный флюгер головы заправилы оркестра неслышно наблюдал за грядущим поступком пианиста и размышлял над тем, что если величина подношения превзойдет некоторый разумный предел, то эта послужит в дальнейшем поводом для давления на эту пару глянцевых рук, закрепленных за фортепиано. Кайма балаганной суеты то и дело заслоняла от меня дрожащего глупца, потаенные мытарства коего кончились тем, что он все же принял сумму, во много раз меньшую, ибо богатый проситель сумел настоять на своем. То, что я услышал потом, являлось сущим музыкальным отравлением. Но были довольны, кажется, все, кроме отвергнутых денег. Полнокровна радуга причитаний из-за неприятного целого состояния ковала тысячи однообразных понурых лиц. Легчайший клавишный аллюр сменился на спазмы угрызений несостоявшегося праведника. Богатей правил изрядно подешевевшим пиршеством, а толпа ликовала в надменных переплетах объятий. Из ребер смеха рождалась пустынность, каждый взнуздывал свои подпольные страсти, не чувствуя близлежащей на клавишах разлагающейся внутренности музыканта, чья наивность подсказала ему путь к желанной добродетели через принятие всего лишь меньшей суммы. В мозгах явилось понятие о совести, втоптавшей якобы зловредный микроб порока в райские кущи праведной благодати.
Я отдал бы полжизни со всеми чудачествами в придачу за то, чтобы удовлетворить пакостному любопытству и посмотреть, каков же был в это мгновение Бог в его душе, и был ли кто-нибудь с ним или вместо него. Я хотел растолкать огни рампы, пнуть пюпитр, забраться в ушную раковину к пианисту и закричать громче иерихонских труб:
— Послушай, наихристианнейший, а как ты думаешь, что порочней: быть порочным рабом или непорочным рабовладельцем? Какое ты имеешь право отказываться от больших денег и брать из них мизер, размышлять о нетленности поэтического духа, коли твой лик мною порочней лица мецената.
Искусство не живет без покровителей. Все дело в том, как принять деньги: как эквивалент, способный хоть как-то засвидетельствовать должное к вам уважение. Христос мучился бы не меньше, если Иуда продал бы его не за тридцать сребреников, а за три. Просто Иуда был бы бедней. Дело не в пороке и не и величине его, а в том, за какую цену он достался. Можно иметь ангельское лицо и душу неиспорченного ребенка, владея неправедно нажитыми миллионами, а можно быть вероломным христопродавцем из-за гроша. Все дело в том, продал ты свою душу дьяволу или нет. Суть заключается в том, за сколько ты ее продал и сколько понадобилось дьяволу денег, лжи и соблазнов, чтобы сбить тебя с пути истинного. Если обратиться к любому человеку, то окажется, что все мы несем неистребимый набор смрадных изъянов той или иной концентрации и контрастности и, следовательно, дьявол во всех нас принимает деятельное участие. И значит, пусть даже не все целиком, но частями мы продаемся ему кусками убеждений, периодами времени, единичными поступками, вторя минутным тлениям слабостей. Задача заключается в том, чтобы декоративно набить себе возможно большую цену, коли грех неизбежен. Дьявол должен платить как можно дороже, и чем больше ты вырвал у него — честь тебе и хвала. Но вовсе не значит, что необходимо делать это охотно. Это всего лишь некоторое оправдание в той или иной ситуации, хотя бы едва обеляющее. Музыкант ошибся, он искал компромисс между алчностью и непорочностью в малой сумме, в то время как он скрылся, напротив, в неслыханно большой.
Вселенский мир танцевальной забавы прошел. Что-то дельное пробовало мне сниться, но я оскорбительно сломал его и выдворил прочь, точно мерзкий отброс, и сраженное предупреждение с изломанными позвонками уползло в прошлое, не будучи замеченным.
§ 7
Я умудрил себя выспаться, но это совершенно не помешало следующему дню быть таким же, как прежние.
Меня снова обвиняли.
На сей раз собеседнику угодно было быть десятью годами старше, и потому он счел позволительным преподать мне науки морали и любви к ближнему. Много позже я узнал, впрочем, что этот же человек, имея отцом разнузданного пьяницу и греховодника, а матерью… Здесь, однако, само определение не отразит сущности духовной подмены, проступающей в нерадивой плоти, и посему я уклоняюсь от произнесения подобных слов вообще и в первую очередь для себя, ибо я хочу думать о женщине лучше, чем они есть на самом деле, чтобы оставаться полноценным мужчиной.
Просто я так хочу.
Далее из одного хищного душевного стриптиза я, сам того не желая, выведал, что сей вероучитель был чрезвычайно выгодно женат на дочери горластого политикана, что позволило вытащить моего нечаянного наставника из грязи и начинить ядом бутафорской провинциальной надменности. Провинциальность — это род душевного недуга, сказывающегося в одержимом обособлении неискренности. У него были жидкие бесцветные усы, несуразные проблески надежды на бороду и дрожащая походка, доставляющая, еретически чистому человеку неизъяснимые затруднения его соревнующимся при ходьбе коленям. Я смотрел на него и думал, что убогий человек и мыслит и чувствует убого, ибо физическая неполноценность лишь следствие его духовной ущербности. Любовницы, коррупция, любостяжательство, опальные ногти, отвратительная сальность ужимок, свойственная этому племени людей, духовная негигиеничность — для меня он был воплощением уравнения первого порядка, ибо его ложь не различала цвета, оперируя лишь черным и белым, и я терпел его, ибо находился в состоянии горестной зависимости.
Мне ставили в вину приверженность чуждым идеалам, извращенность, нелюдимость, эгоистичность, пренебрежение к общественному мнению, житие в своем внутреннем выдуманном мире, европоцентризм, непоследовательность в суждениях да и самих поступках, хотя что разумелось под оными, было недоступно моему пониманию. Наконец, как апофеоз всего нагнетаемого вокруг меня, они выговорили мою отличность от всех, непрестанно коря деталями, которые эти убогие, ничего не видевшие, кроме нравного лоскута карты с надписью селение X, пропускаемого через призмы своих сознаний, вскормленных в атмосфере хронического информативного голода. Они приписывали такие ублюдочные колченогие родословные моим качествам и личностным проявлениям, что я только диву давался. Меня поражала забористая агрессивность этих людей, вокруг коей они группировались с непосрамимым поспешанием пчелиного роя, творящего злорадную молитву остриями единообразных жал. А я не переставал принародно зацеловывать всякое проявление оригинальности, и это бесило окружающих, скликая противу меня новые коалиции и воинствующие образования, кои предавались этому занятию единственно по причине попики и духовной безработицы и нищеты.
Травля — неисповедимое первобытное наслаждение. Любое мое осторожное замечание отбивалось лакомой невозбранимой формулировкой: «Ну, ну, самый умный». Причем урезонивающая интонация ежеразно ксерокопировалась столь изнеженно бездумно, что по этой единственной тирадке, если ей случалось вновь приобщаться к жизни, я совершенно не различал людей. Если же нам приходилось говаривать на пространные темы культуры, образа жизни, меня регулярно упрекали в гадком желании прожить красиво, ничего не делая, не помогая никому ни единым словом, ни действием. Старички же, набираясь сердитой ветхости, даже именовали меня паразитом, но я не обижался на них, ибо слишком хорошо знал, что человек не взрослеет, а просто старится. И все это вер шилось как бы шутя, точно я не стоил мобилизации их тягучей серьезности, являясь порождением вселенской пустоты и однодневной мишурности. Очень скоро в их глазах я стал чем-то вроде злого шута, коего терпят и приваживают исключительно токмо для спроваживания и излияния продрогшей злобы и тряского ехидства. Я знал, что донкихотствую. Я ведал, что старания мои тщетны и исход борьбы — само воплощение безуспешности, и именно потому не отчаивался, ибо отчаяние уже само по себе одно из наиболее тщетных занятий. И один в поле воин, если он воин.
Развлечение травлей приобрело весомость, едва я обнаружил пропажу половины всех остатних наличных денег. Из бумажника изъяли ровно половину новеньких хрустящих банкнот, точно глумясь надо мною, ибо больше всего это сходствовало с тем, как палач, убивающий жертву, вдруг на полпути к смерти прерывает вершение смертоубийства, дабы продлить страдания узника. Достоверная середина пути между жизнью и смертью, пожалуй, единственный компромисс, коего я всячески сторонюсь.
Их украли, когда я спал.
Пропажу я обнаружил лишь днем.
Мне было отменно скверно до тех пор, пока я не вычислил новый внутренний психологический выход из состояния безвозвратной утери. Я неподдельно страдал, ибо, по моим понятиям, был стеснен в средствах, но именно в это время дивно сплетенный инстинкт жизни, посовещавшись с фантазией, ковал могучее оружие противоядия. Мне стоило это некоторых усилий, а все же на моем лице не было печати даже неудовольствия, разве что веселье приобрело оттенок вымученной нервозности. Я вспомнил пречудесное жизнеописание одного хирурга, который, будучи тяжело ранен, попал в такие условия, что принужден был сам себе делать операцию, не имея под рукой ни инструмента, ни помощников. Я вспомнил это в связи с тем, что Евгений и Серж, сочувственно огорчаясь, позволили себе небольшой сеанс черного юмора, высказав мне, что это лишь первые плоды моей крайней беспечности. Большинство моих подозрений устремились на новоявленных сослуживцев, едва они поутолили свои гадкие смехи и явили ярчайшие образчики инсценированной божбы и многочисленных красноречивых предложений «обыскать все их вещи». Я не внял этим предложениям, так как знал наверняка, что подобные предложения исходят от людей либо укравших, либо ежемгновенно готовых к краже. Хозяйка, приобретая верующих в ее искренность, привычно всплеснула руками, картинно затем примостив их на своей мнемонической груди. Полицейский же прижимисто суетился, волхвуя над актом, неподражаемый жар его исполнительности и подагрического лада сконцентрировался в том, что он, потешно вышагивая по моей комнате, всячески избегал диагональных маршрутов.
Ехидные, охочие до чужих горестей взгляды мгновенно вылиняли. Пресловутая объемность всех окружавших меня персонажей низвелась до безобразной простоты рисунков, не оделенных светотенью. Евгений и Серж, казалось, присели на корточки. Полицейский провел по лицу рукой, и оно размазалось между хлопьями постного воздуха и жирными пальцами. Хозяйка стала невидимой на фоне дверного проема. Мой сюртук сделался тесным от наступающих легких. Люстра, бывшая стеклянной и недорогой, вдруг неожиданно подалась вверх, гоня потолок, но, подтягиваясь по железной цепи, она не делалась меньше в глазах моих, а, напротив, росла. Скромное убранство ее сделалось раскидистым хрустально-золотым подолом, светородные шпили свечей множились в геометрической прогрессии с такой похмельной быстротой, что я, пожалуй, не удивился бы, что селение X, обобранное светом, погрузилось во тьму, храня освещение лишь в моей комнате. А та, непомерно раздавшись в размерах, устлалась дорогими коврами и шкурами редких зверей. Множество самой изысканной мебели само просилось служить, даруя телу блаженную негу и отраду глазам, гадающим, с какой инкрустацией лучше сдружиться. Тишина завилась гомонами степенных голосов гостей, готовых вот-вот воссесть за ломящийся от экзотических блюд и цветов стол.
Пусть выбьется из сил виночерпий и серебряный ковш от прикосновений к вину изотрется до дыр! Пусть флейтист изранит свое блаженное древко лакомствами новых импровизаций! Пусть церемониймейстер растает от тостов! Пусть дамский чарующий смех станет разновидностью обычной и чтимой мною тишины… отныне я буду думать, что если у меня отнято что-то судьбой, то это значит, что оно было истрачено мною на удовольствия и мне есть теперь что вспомнить. И чем больше у меня выкрали денег, сил, эмоций, надежд, то, следовательно, тем больше я получил удовольствий.
Пир был неслыхан!
Я исчез на три дня, а после…
Еще несколько дней все недоумевали при виде влажной истомы, перекатывающейся по моему лицу, когда я закатывал глаза и лишь приговаривал, изнемогая от чарующей силы впечатления: «Боже, пир был неслыхан, я заблудился в гулких дебрях поцелуев и…»
Меня не так легко победить, ибо в конечном счете человеку ничего не остается, как быть героем. Ситуация сама всегда вынуждает быть победителем, даже если тризна проигрыша больше устраивает.
Я протаранил время и ситуацию, и беспошлинные воспоминания о неожиданном празднике стали тускнеть.
Я не белое называю черным и черное белым — я белое и черное называю разноцветным.
§ 8
Кровля мансарды окуналась в зыбкую лоснящуюся трясину дождя, и каждая черепица, будто забранное сном веко глиняного идола, при каждом упадании срубленной громом капли дождя разражалось вереницами шепчущихся брызг. Молнии, едва под властные оку, впивались золотыми рапирами в беззащитное тряпье облаков, и потому каждый новый синий всенебесный витраж таил в себе невиданное исхитренье попранных остриями форм.
Вот смертельно раненная голова барана вздумал обрести облачную жизнь в упокоенной на дыбах лошади и замке, притулившемся на тонконогом утес Вот снова чудодейственная забава Громовержца и на церковном кресте яркие спицы распяли парящего аиста.
Мгновение спустя крест очутился в клюве у птицы, а дальше я не м разобрать уже ничего. Я глянул на улицу, и та будто пенсне для слепца, сопротивляясь обезумевшей водной напасти, бежали, соединив руки, два черных зонтика.
— Эка невидаль, — думалось мне.
Превратности поведения фигляра, отринувшего уныние, очевидно, более не в силах спасти меня. Я не сомневался в своих идеалах, но усомнился в том, смогу ли достичь их подобным эгоцентрическим образом. Боже, но где искать поддержку, если меня угораздило низлететь в чуждую низменную среду, где все считают меня себе ровнею. Только донкихотствовать на новый манер, а мой костюм — моя крепость. В магазинах и торговых лавках селения X я мог купить лишь весьма заурядные вещи: самый стиль здешней посредственной жизни не подразумевал хоть сколько-нибудь вариабельный индивидуальный подход к удовлетворению людских пристрастий. Выделяться из толпы не только одеждою, но манерами и взглядами читалось здесь проявлением враждебности. Меня угнетали вездесущие непромытые лица и донимал донельзя неухоженный язык, который повергал в бешенство, а непроторенные нравы выбивали из колеи. Почти все дамы здесь одевались нарочито безвкусно, но зато чрезвычайно пестро, хотя пестрота эта была крайне одинакова.
Захотелось прочесть одного из любимых авторов, но я нигде, увы, не мог сыскать его полное академическое издание собрания сочинений. Всюду виднелись какие-то отвратительные книжонки в мягких переплетах с натужной надписью «Избранное». «Кем избранное?» — тотчас рождался вопрос, усердно подвизающийся быть риторическим. Цвет бумаги их был глумительно чахл, и мне, быть может впервые, хотелось ударить книги или хотя бы насладиться жаром ублюдочного огня, что они породили бы, и испытать, пожалуй, сильнейшее ощущение смеха варвара перед упитанным пожаром Александрийской библиотеки.
Я спотыкался и падал в скрюченные табачным дымом объятия теплой мужской компании, и от обилия бездумных кощунств и скабрезностей уши мои едва не кровоточили. Я отбивался от стаи, и меня тут же подбирали терпкие женские дрязги, кои были не столь грубы, но не менее отвратительны. Что же это? Этих людей должно любить и прислушиваться к их мнениям? Мое надуманное трансцендентальное подвижничество — опасная блажь? Вездесущая, незабвенная похвальба, своей простотой, но за простотой льготно скрываете грубость. В моем стане начались пораженческие бее порядки, вызванные деятельными сомнениями. Нет конечно же, ни Евгений, ни Серж не были в моем понимании простецкими отрицательными персонажам. Я далек от такого трагического самоослепления: я знал, что при всей их пошлости они неподдельно любят своих жен и дочерей. Но особой, неизреченной любовью, приблизительно такою же, какою актер любит роль, которую обязан сыграть по воле контракта. Я говорил с ними, чтобы понять, ибо подобная роскошь мне позволительна. Наш разрыв, неприязнь, вражда происходят из-за того, что я смею говорить вслух о том, о чем они боятся даже подумать. Наше коренное различие состоит в том, что они любят все их окружающее в силу того, что у них нет выбора. Для них чувство неповторимо, но говорят о нем одинаково. Мы все любим наше солнце, ибо не ведаем иных светил. Основа любой любви или даже приязни — неискушенность. Я наблюдаю сослуживцев, сидя за служебным столом, безучастно бряцая костяшками счетов, и с ужасом начинаю отмечать, что любой мирской разговор, заключающий в себе неприкрытый ценностный и информативный вакуум, является исполнением священного ритуала. Они уже привыкли ко мне, как привыкают ко всякому декоративному явлению, не способному рождать фискальные интересы. И стоило мне единожды пересказать мизерные, убогие сплетни одного из них другому, выдав предварительно за свои, как я почувствовал, что становлюсь учеником верховного жреца, проникающего в сакральные тонкости кастового обряда.
То, что на их языке называется гордостью, полностью отсутствует во мне. Неужели же должно обижаться на укусившего комара? Обида сродни состраданию, а у меня нет ничего общего с этими людьми.
Загадочное селение X.
Они знают, что неглубоки, и посему мне было достаточно отодвинуть себя внутрь на их максимально глубину, как они тотчас решили, что я еще пустее проще. Глупцы, я простираюсь дальше. Я мог имитировать гордость, но понял, что ничего уже не теряю, и позволил им оскорблять себя, ибо мне было несказанно интересно знать, как же это можно сделать и вообще что такое оскорбление?
Какое оно на вкус?
Но и здесь я не сыскал новизны. Шут, фигляр, глупец, урод, слабоумный. Я отважно прикалывал определения на огромные листы черной бархатной бранной бумаги, точно драгоценных бабочек, потешаясь над собственной боязнью сдуть янтарную пыльцу интонаций и искрометных превосходительных взоров. Я понял, что уподобился врачу, делающему себе инъекцию новой болезни, чтобы поближе разузнать ее симптомы. Но это не служение медицине, это тоже болезнь.
Неомания.
И награду за это — парадокс. Именем врача-исцелителя называют им открытую болезнь, хотя гораздо уместнее было бы в подобных классификационных целях использовать имя первого больного, ведь всем больным кажется, что они первые. Болезнь подобна кругосветному путешествию с неизвестным конечным пунктом. Состояние здоровья, как и все молодое живое, что направлено в будущее, в основе своей гораздо неблагодарнее состояния болезни или старости, так как здоровый человек никогда предумышленно не вспоминает, как он болел. Напротив, больной постоянно вспоминает то, как он БЫЛ здоров или БУДЕТ. Я благодарен здоровой молодости за ее неблагодарность.
Я живу в атмосфере мистического экстаза, меня то и дело начиняют воспитательными утопиями. Вот уже скоро несколько месяцев как я живу здесь. О течении времени мне приходится справляться у календаря, но белые листки, точно бездыханные надгробные плиты с эпитафиями цифр, отрываются от своего гнездовья крайне безболезненно для меня.
§ 9
Сегодня я впервые должен был почувствовать физическую боль, так как изрядно порезался ножом для разрезания бумаг. Как только порез — следствие моей благоденствующей не осторожности — был произведен, я тотчас, как в шаловливом детстве, изготовился к осторожному сглатыванию болевой информации и завороженному рассматриванию неотвязчиво текущей крови.
Но… ни того, ни другого не случилось. Я потрогал рану пальцами здоровой руки, точно сомневаясь в ее материальном существовании: раны на теле всегда казались не изъянами, а, напротив, физическими приращениями, освидетельствованными затем жесткими валиками шрамов. Однако же эта не дала знать себя. Я приник к ней губами, точно обыскивая глухонемым поцелуем рот возлюбленной.
Там было пусто.
Тогда я, приветливо обидевшись на нее, захлопнул, точно походный кошель, алые складки несостоявшегося кроветворного родника, доверив срастаться как заблагорассудится. Вспомнился госпиталь, окутанный затхлым запахом. Тот вечер, прогуливаясь возле него по шуршащему паркету из несметенных листьев, я выведал у прохожего, обутого в нелепые желтые ботинки, что сей благодетельный храм давно уже пустует. Опрошенный толком не в силах был припомнить, когда же отсюда вышел последний больной, благодарив человека за услужливый экскурс в историю селения X и посмотрев на руку, я тотчас узрел, что никаких следов пореза на ней не сохранилось. В тот же момент, превозмогая тишину, меня попросили посторониться. Это дворник, запряженный кожаный фартук, с дионисийской бодростью сметал листья, обнажая, как и следовало ожидать, каменную мостовую. Один из листьев погнался за моей подошвой. Я анализировал факты, обрывки разговоров, частоколы газетных столбцов, источающих свинцовость, и пришел к обескураживающему выводу: в селении X больных не было. Или, по крайней мере, все следы о наличии оных мастерски скрыты.
Я примелькался на улицах, и теперь стоило мне появиться в каком-нибудь мало-мальски людном месте, как наиболее праздная часть случившейся здесь публики откликалась на мое появление желчными пустотелыми усмешками, и уши одних инстинктивно льнули к паточным устам других, гальванизируя причудливые сплетни. Мой вечерний променад омрачался ехидными, колкими взглядами гимназисток, украдкой обнимающихся в кипарисовых аллеях с развязными молодыми людьми в красных шарфах. Как кротки были те же барышни, спешащие днем изучать божье слово, чистописание и благородные манеры! Все возрастные группы селения X смотрели на меня как на некий чуждый элемент, что заранее не может быть допущен в узкий круг их прихотей и повадок. Мне была чужда ностальгия по обществу, если этот суррогат общения можно именовать таким образом.
Судьбичность моя была и впрямь поразительна Стоило мне ненароком сблизиться с одним пожилым мужчиною из конторы, как он тотчас пригласил выпить с ним бутылочку вина. Я не имел ничего против, тем более что мужчину этого звали Фердинандом. Он был крупен телом и манерами и довольно безобразен в том и другом. Одет крайне неряшливо, с былыми оттенками чопорной изысканности производил впечатление человека, давным-давно памятовавшего, что есть всамделишное благоденствие. Он, как и многие здесь, бравировал местечковой грубостью. Кроме того, увы, неподвластное ему марево морщин в совокупности с осыпавшимся искрометным блеском глаз сожалительно выдавало беспробудного пьяницу.