Самыми выгодными пассажирами были иностранцы, пожившие-поработавшие в Союзе, хлебнувшие советского лиха, сделавшиеся отчасти советскими людьми. Никифоров безошибочно определял их по нарастающей суровости на лицах по мере прохождения паспортных и таможенных формальностей. Эти знали, что расплачиваться надо в пределах десяти-пятнадцати долларов, на худой конец блоком сигарет, бутылкой виски, но лучше всего видеокассетой. Кассету Никифоров отдавал Джиге. Тот переписывал у Дерека какой-нибудь недублированный оригинал, переправлял кассету гнусавому переводчику, который дублировал им бесплатно, так как писал с оригиналов Дерека себе тоже. Ну а Джига и Никифоров со своей первой копии могли переписывать на технике Дерека сколько вздумается. Таким образом, с одной чистой кассеты они всегда имели твёрдый стольник и кое-какие последующие, «ползучие» денежки. А случалось, иностранец давал не одну, а две чистых кассеты.
Никифоров сам не заметил, как высмотрел подходящего скептического парня, который издали махнул рукой Никифорову, вопросительно поднял вверх кулак со вздёрнутым большим пальцем. Никифоров согласно кивнул: отвезу куда хочешь, чем дальше, тем лучше. Одно удовольствие было иметь дело с понимающим человеком. Но тут таможенник, как коршун на беззащитное гнездо, набросился на чемодан парня. Никифоров понял, что придётся подождать.
От нечего делать он пустил взгляд по очереди, как бы желая убедиться, что выбор сделан превосходно.
Как вдруг.
Словно сильнейший электронный вирус внезапно поразил рабочую, компьютерную часть сознания Никифорова. Вместо незаметно, самостоятельно и правильно скользящих расчётов на дисплее всё сместилось, разладилось, подёрнулось искрящимся туманом. Вирус подобно оползню сокрушил структуру разделённого сознания, снёс перегородку между компьютерной и независимой частями, смешал главное и второстепенное, прошлое и настоящее, воскресил забытое, причём не просто воскресил, а как бы сделал его важнее жизни, одним словом, где прежде наблюдались ясность и спокойствие, образовались вихрь и бардак. Никифорова прошиб пот, пол под ногами сделался мягким, вязким, как пластилин. Никифоров понял, что есть священный античный ужас, когда душа соприкасается с непостижимым. Задним числом умишко, конечно, находит объяснение чему угодно. Но в первый момент нет, отказывает, как зажигание в моторе.
«Не может быть! — подумал Никифоров. — Это не он! Откуда? Зачем?» В этот момент женская бесшапочная голова заслонила от Никифорова обвисшие усы, унылые очки, лысоватый, как бы слегка заштрихованный череп. «Не он, — перевёл дух Никифоров, — он мой ровесник, а это какой-то гнусный старик!» Лохматая женская голова наклонилась к таможеннику. Пространство вновь очистилось. Никифоров увидел за унылыми очками печальные серые, не радующиеся встрече с Родиной, водяные глаза навыкате, обвисшие на украинский манер усы, ненормально яркие губы, крепкий, с так называемой ямочкой подбородок. «Он!» — с дикой тоской, ощущая, как всё, ещё мгновение назад бывшее незыблемым, прочным, понеслось куда-то мусором по ветру, понял Никифоров. Но бесшапочная голова снова заслонила. Тут же нахлынули лживые утешающие мысли, что, во-первых, столько лет прошло, во-вторых, встречаются же до боли на кого-то похожие люди, а всё ж не те, на кого они похожи, в-третьих, даже если и он… Что ему сейчас до Никифорова и Татьяны? Как он их найдёт? Все концы истрёпаны временем. Они два раза меняли квартиры. Общие знакомые размётаны: мужики — кто спился, кто в тюряге, кто в кооперативе, бабы поменяли по мужьям фамилии. Нет. Не найдёт. Да и будет ли? Вряд ли надолго прилетел, работает же где-нибудь, там длинных отпусков не дают, может, он сразу из Москвы в Харьков, ведь он оттуда, наверняка родители, родственники там, не могли же все уехать, кто-то же прислал ему приглашение, вон он какой мрачный, скорее всего кто-то умер, он прилетел на похороны. Конечно, на похороны, как Никифоров сразу не догадался?
Никифоров так глубоко задумался, что утратил связь с реальностью.
— Ну что, едем? Или у вас проблемы? — вывел его из прострации голос скептического иностранного парня, наконец-то вырвавшего свой чемодан из когтей таможенника.
— Да-да, конечно, едем, пожалуйста, куда вам? — радостно подхватился Никифоров, принял чемодан, как резвый гостиничный бой сыпанул к машине, только бы не оборачиваться, не мучиться сомнениями. Он был готов везти симпатичного парня в совершенно неуместном для нашей страны длинном пальто горчичного цвета куда угодно и… даром.
Только в машине — в тепле, в тишине, в буржуазной умиротворяющей музыке из магнитофона — Никифоров окончательно пришёл в себя. По мере приближения к Москве от светофора к светофору он всё сильнее укреплялся в ложной (в глубине души он это осознавал) уверенности, что никак не может быть прилетевший из Вашингтона унылый вислоусый, водноглазый господин его сокурсником по институту Филей Ратником, уехавшим в Америку по израильской визе через Вену или Рим в тысяча девятьсот семьдесят пятом, что ли, году, то есть без малого пятнадцать лет назад.
Иностранец в горчичном пальто велел ехать в начало Кутузовского проспекта. Никифоров знал эти дома. Там находились представительства фирм, корпункты, квартиры фирмачей и корреспондентов. Улица Горького, Калининский были освещены. Подмороженные тротуары казались чистыми. Витрины, надписи, убогие рекламы ясно светились в прозрачном вечернем воздухе. Люди, большей частью и не сильно пьяные, ходили по тротуарам, толкались в некоторые двери и, что удивительно, кое-куда заходили, немедленно вставали там в очереди. Жизнь из окна машины обманчиво представлялась вполне мирной, естественной, похожей на жизнь других городов в других странах. Так голодный или ненормальный при непристальном на него взгляде бывает трудно отличим от сытого, нормального. Впрочем, всё время думать об этом — можно сойти с ума. Обманываться приходилось из целей чисто профилактических. Хотя бы для сохранения рассудка. Никифоров и обманывался в тёплой машине, слушая буржуазную музыку, благостно глазея по сторонам.
Чем больше километров, улиц, домов, людей отделяло Никифорова от проходящего паспортный контроль (или уже благополучно прошедшего и сейчас стремительно сокращающего километры и прочее) Фили, если это, конечно, он, тем менее вероятной представлялась ему их встреча в замороченном, взбаламученном, неустроенном и злобном океане, каким являлась Москва. И тем одновременно тревожнее становилось у Никифорова на душе. Томили худые предчувствия. Океан-то Москва, конечно, океан, да только настоящий океан — Атлантический — Филя уже преодолел.
Зачем?
А между тем уже стояли на въезде в превращённый в автостоянку двор, и милиционер из будки недружественно смотрел на Никифорова. Парень в горчичном пальто вытащил из сумки две запечатанные видеокассеты, купленные, судя по всему, в аэропорту в торговом беспошлинном зале. К кассетам были прилеплены наклейки, свидетельствующие, что цены на беспошлинные кассеты дополнительно снижены на сорок процентов. По западным понятиям, парень добрался из Шереметьева до дома практически даром. Для Союза, впрочем, это никакого значения не имело.
— О’кэй? — спросил парень.
— О’кэй, — согласился Никифоров и… совершенно неожиданно добавил: — Одну можешь взять, две много.
Каким-то образом странные непрошеные слова были мистически связаны с Филей, с чисто умозрительным предположением, что для него кассеты, как и для этого парня, всё равно что спички, что он будет трясти ими, колготками, презервативами, копеечной тайваньской электроникой, как мореплаватель бусами перед дикарями. Но не все тут дикари. Никифоров, к примеру, не дикарь. И хоть нет у него ни черта, плевать он хотел на проклятые кассеты! Унижаться не намерен!
— Благодарю, оставь себе, — парень неожиданно обиделся, молча выбрался из машины, чуть сильнее, чем требовалось, хлопнул дверцей.
Никифоров вспомнил, как тоже обиделся в Сочи на грузина, швырнувшего ему сдачу, полтинник вместо пятнадцати копеек.
Чушь, бред, галиматья!
И пока возвращался на набережную, воровато менял во тьме номера, ставил машину в гараж, одна, одна мысль колола как игла: говорить или не говорить Татьяне? Говорить было как-то необязательно, тем более «видел» не есть стопроцентное доказательство. Но и не говорить было смешно. Что за тайна, что за неуважение к жене, что за глупая, наконец, с пятнадцатилетней бородой, ревность? К кому? К чему? Они женаты столько лет, у них дочь в будущем году пойдёт в школу!
Решил не говорить.
Однако, очутившись дома, увидев Машу, что-то рисующую за его письменным столом, жену, с трудом оторвавшуюся от телевизора, чтобы приготовить ему ужин, засев на микроскопической кухне в ожидании этого самого ужина, Никифоров почувствовал себя настолько уверенным, настолько в своей тарелке, что недавние страхи и сомнения показались попросту недостойными. Жизнь была сколь убога, столь и прочна. Вряд ли в настоящий момент присутствовала в мире сила, осмысленно покушающаяся на покой его семьи в крохотной квартирке на последнем этаже блочного дома, на окраине, уже почти и не в Москве, на холмистом воющем пустыре. Америка, Израиль были далеки, как космос.
И Никифоров сказал.
— Ты знаешь, — сказал он Татьяне, — я вроде бы сегодня видел из машины Филю Ратника. Или кого-то очень на него похожего. Их теперь свободно пускают. Неужели он? Интересно, зачем он здесь?
Татьяна молча вытирала полотенцем чашку. Лицо её было абсолютно спокойным, как будто она спала наяву или понятия не имела, кто такой Филя Ратник.
Никифоров, конечно, отдавал себе отчёт, что пятнадцать лет в жизни женщины срок огромный, но, чёрт возьми, не до такой же степени она очугунела, чтобы никак не отозваться на известие, что из Америки приехал Филя Ратник, который когда-то сватался к ней и у которого Никифоров её, можно сказать, отбил!
— Неужели тебе совсем не интересно? — спросил Никифоров.
— Нет, — после долгого молчания ответила Татьяна. Лицо было по-прежнему, как будто она спала, только теперь ещё разговаривала во сне: — Мне это совершенно не интересно.
— Но почему? — растерялся от такой категоричности Никифоров.
— Почему? — усмехнулась Татьяна. — Мне это не интересно, потому что я, видишь ли, знаю, зачем он приехал.
— Вот как? — настал черёд удивиться Никифорову. Он вдруг вспомнил свой последний разговор с Филей на лестнице в подъезде возле мусоропровода, ещё светило закатное солнце, глупые Филины глаза в слезах, дрожащие красные губы, завивающиеся его баки, один короче другого, отчего Филино лицо казалось водевильным, а сам разговор несерьёзным, хоть он был вполне серьёзен. — Так и зачем мы приехали? — непроизвольно, совсем как пятнадцать лет назад, передразнил Никифоров Филю.
— Он приехал, чтобы забрать нас в Америку, — без малейшего выражения, даже не обернувшись, произнесла Татьяна.
— Нас? Это… кого… нас? — Никифорову определённо не хватало воздуха на проклятой, как будто не для людей, а для кукол, кухне.
— Меня и Машу, — ответила Татьяна. — Не тебя же. Ты-то ему на кой хрен?
6
Девичья фамилия жены Никифорова Татьяны была Никсаева. Она училась на два курса ниже. Никифоров впервые увидел её в институте зимой. Она перевелась на дневное с вечернего. Он как раз пересдавал экзамен по истории КПСС. Тогда зимы (это Никифоров был готов подтвердить и под пыткой!) были не такие серо-гнилостные, как нынче. Был мороз, светило солнце, и незнакомая светловолосая девица, отошедшая от окна, словно внеслась в обшарпанный институтский мир из чистого светлого холода. Она отдалялась от окна, и солнечные сверкающие лучи, догоняя, досвечивали в светлых волосах, отчего лицо девицы казалось прямым, ясным, строгим, как лицо ангела.
Это потом Никифоров установит, что она не ангел, что она из Орехова-Зуева, что, кроме того, что она Таня, она ещё по фамилии «Никса», что живёт то в общаге, то дома, что не стесняется выпить и вообще замашечки у неё ещё те. В Зуево похаживала на танцы с бритвой за щекой. Татьяна, впрочем, решительно опровергнет бритву. «Ещё скажи, под платьем без трусов! — возмутится она. — Знаем мы эти танцплощадные байки!»
Но это потом.
А тогда, тупо уставившись на идущую прямо на него, покачивающую бёдрами девицу с симметричным ангельским лицом, отчего-то показавшуюся ему (быть может, ошибочно) воплощением свободы и покоя, Никифоров вдруг подумал, сколь несовместна девица с предметом, экзамен по которому он в данный момент собирался сдавать, точнее пересдавать. Дело, конечно, было не в девице и не в предмете как таковых, а в том, что Никифоров много думал над этим, а когда над чем-то много думаешь, всё, что видишь, идёт в дело. И ещё подумал, что лишь потому изредка возможны подобные девицы, что мертвящая сущность предмета разжижена временем, а главным образом жизнью, негусто размазана по пространству бытия, и кто-то как-то уберегается, исхитряется видеть сквозь мерзость солнце. И ещё подумал, что конфликт между такой вот, покачивающей бёдрами, девицей с лицом ангела и мерзостным предметом — есть основной конфликт бытия, конфликт живого и мёртвого, точно так же неравномерно размазанный по пространству каждодневной жизни. Как ни надейся, как ни прячься, от него не убережёшься, как не останешься в дождь абсолютно сухим. И последнее, совсем смешное желание испытал тогда Никифоров: швырнуть на пол учебник, да и уйти куда-нибудь с возникшей из морозного света девицей, почему-то он был уверен, что она не прогонит. У Никифорова, помнится, закружилась голова, немалых трудов стоило ему удержать в руках красную с золотом книгу.
А она принесла какую-то справку секретарше из деканата, секретарши на месте не было, и она искала её по этажам, похожую на хлопающего клювом пеликана секретаршу, ничего никогда не помнящую, всё путающую и теряющую. «Добрый предмет, — кивнула девица на красную с золотом книгу, — одно утешение: через неделю всё из головы вон, как не было. Хотя, есть тут у нас кореец Ким, тот славненько так запоминает…» — и пошла своей дорогой, ангельски, но и плотски улыбнувшись Никифорову. Он хотел сказать, что у него из головы вон непосредственно в момент заучивания, так что до корейца ему как до самого Маркса, но тут позвали в аудиторию, и Никифоров пошёл, путаясь в большевиках и меньшевиках, программах минимум и максимум, съездах и конференциях, раздражаясь от внезапного неуместного сомнения: да как же можно желать родной стране в войне поражения и считаться после этого не предателем и подонком, а… мудрецом и чуть ли не героем?
А потом Никифоров не то чтобы забыл о Никсе, нет, всё время помнил, но как-то теоретически. Как помнит человек, что небо голубое, хотя в данный момент оно чёрное, в тучах, льёт дождь или бьёт град. Как, изнывая от зноя, смотрит на далёкую слепящую горную вершину, рассеянно думает, что неплохо бы взойти, но всё никак не соберётся, занятый какими-нибудь глупостями, в то время как другие — ив немалом количестве! — собираются, да и всходят.
Странное, нехорошее время переживал тогда Никифоров. Как-то он запутался с девушками.
Одну вдруг бросил без всяких видимых причин, ни с того ни с сего, просто бросил, и всё, хоть и не было на примете ради кого бросать, и подруга была вовсе не скверная, а вот бросил, цинично, подло, ясно сознавая, какая он скотина, но бросил, сожалея и раскаиваясь.
Тут же — ещё и ту толком не бросил, а уже эта! — появилась у него другая, хорошая, в общем-то, девушка, но до того унылая и бескрылая, что впору было повеситься. Причём открывалась Никифорову эта её унылость-бескрылость постепенно. В один прекрасный день отношения, и раньше не больно радостные, сделались совершенно невыносимыми, превратились в бессмысленную тупую тягомотину. Прекратить же, разорвать сил не было. Сил доставало лишь на то, чтобы окончательно не погрязнуть. Отношения вроде бы гасли сами собой, но медленно, чадно, угарно, с ненужными запоздалыми всполохами. Никифорову казалось, уже всё, конец, ан нет, опять ползли из обманчиво остывшей золы похотливые огненные язычки…
И наконец, как кирпич на голову, обрушилась на него третья — экзальтированная, то рыдающая от неизвестного горя, то вопящая от неведомого счастья идиотка. Надо было бежать, немедленно бежать, задрав штаны. Умные люди советовали. Недавние жертвы идиотки освобождённо живописали, как будет по дням, что она сделает, что скажет, каким уменьшительным именем наречёт, и всё так и шло, и остатки разума возмущённо протестовали, а… никак было не убежать. Всё здравое, как вода, ушло из души. Захватила обмельчавшую, заболоченную душу карамазовская страстишка. Не было у Никифорова воли что-либо изменить. Всем правила распоясавшаяся идиотка. Не вырваться было Никифорову, не освободиться. Жизнь летела под откос. Как вдруг… Всё прекратилось. Оборвалось на полуслове. Погасло в момент наивысшей яркости. Как и не было ничего. Как через неделю после экзамена по истории КПСС. Как Атлантида — под воду. Другой появился у идиотки. Ему шли нежные записочки, он, ласкаемый в перерывах между лекциями, улыбался растерянно и блудливо. Отставка и новый призыв произошли одновременно, как в вооружённых силах. И постепенно исчезло наваждение, прояснился разум, и хотелось кричать от радости и было так стыдно за себя недавнего…
Потом Никифоров придёт к заключению, что в каждом из описанных случаев человек находится на грани тихого или буйного помешательства. Тут вполне вероятны самоубийства, убийства, прочие мотивированные и немотивированные неистовства. Зато по преодолении образуется некий иммунитет, закаляется человек, и уже голыми руками не возьмёшь.
В те давние студенческие годы, когда Никифоров присматривался к Никсе, он переживал все три эпизода одновременно, изнемогал. Однако хватало наглости во время случайных встреч вымученно улыбаться Никсе. Та, прямая во всём, даже в том, в чём предпочтительнее некая изящная кривизна, спросила: «Ты всем бабам так похабно улыбаешься или только мне?» — «Только тебе», — честно говоря, Никифоров был лучшего мнения о своей улыбке. «Лучше утопиться, — сказала Никса, — утопиться в утопическом социализме, чем сознавать, что даёшь повод так улыбаться». — «Если только там осталось место для утопленниц, — возразил Никифоров. Говорить с Никсой было легко и приятно. — Я больше не буду».
И перестал.
Сейчас, вспоминая тот или иной случай из прошлого, Никифоров сомневался: да с ним ли было? Такой был размах страстей, столько выдумки, сил, энергии тратил, он для достижения целей, известно каких.
Сейчас Никифоров даже не стремился сойтись поближе с бродящими из комнаты в комнату порнографическими девицами. У него случались доллары, иностранная выпивка, сигареты. Можно было выбрать какую-нибудь. Но Никифоров ленился не только выбирать-приманивать, а и просто разговаривать с ними. Душевная близость, в идеале сопутствующая физической (сначала первая, затем вторая, но бывает и наоборот), на повестке дня, естественно, не стояла. Душевная близость хоть с самой раззолотой девицей, когда тебе под сорок, а ей восемнадцать, это из художественной литературы (Гёте, Гауптман, Хемингуэй, Набоков и несть числа). Но и когда на так называемой повестке оказывалась физическая, и тут Никифоров плошал. Первую половину пути он проходил не думая, в автопилоте, рефлекторно. А потом, когда девица уже смотрела на него не как на достойного партнёра (до таких высот Никифорову было никогда не подняться), но как на забавного, в общем-то даже симпатичного жлоба и дебила, «совка» (советского человека), с которым можно для разнообразия переспать, Никифоров вдруг выходил из автопилота, начинал тяжело и тупо размышлять над технической стороной дела, заранее настраивая себя на неосуществимость. Где? Каким образом? Ведь не повезёт же его девица к себе, значит, только в конторе, и… получится ли у него — в кресле, на столе, на подоконнике? — по-молодёжному, по-современному? И потом, душ, извините, только на втором этаже у Дерека, на семи ключах, не доберёшься до душа. А без душа нехорошо, негигиенично. Мысли эти вконец всё расстраивали. Для того, собственно, и думались.
В последнее время на приёмах и прочих сборищах Никифоров только целомудренно пил, уже и не сожалея, а лишь отстранённо констатируя, как он задубел-заледенел за годы семейного счастья, уже и длинноногие развратные девки мимо. Таким вот стал верняком. Что, конечно, глупо. Но ничего не поделаешь.
…Никифоров не улыбался Никсе целых три месяца.
Собственно, не так и много было встреч. Сначала сессия. Потом какая-то бездарная практика на книготорговой базе, где Никифорова использовали исключительно как грузчика. Затем летние каникулы, весело и пьяно проведённые на Северном Кавказе. Где тут встречаться с малознакомой девицей, учащейся к тому же двумя курсами ниже?
Горизонты Никифорова за эти три месяца окончательно расчистились. Он испытывал пьянящее чувство свободы, возможное лишь в молодости, когда не связан обязательствами, физически силён, когда затылок крепок и не так ощутим давящий ртутный атмосферный столб, повсеместно уродующий, лишающий смысла жизнь. Это сейчас, когда о том, что необходимо убрать столб, кричали со всех страниц и экранов, Никифоров ощущал вдавливающую в землю, неподъёмную текучую ртутную тяжесть уже не идеологического, а какого-то анархо-бытового столба, сводящего в отсутствие всего человеческую жизнь к абсолютному ничтожеству. Вероятно, так и должно было быть. Без имущества, без земли, без прав, без достоинства люди — пыль. На смену лжи всегда сначала приходит пустота, и только потом правда или новая ложь. Но с пустотой приходит ветер, вздымающий пыль. Все всё понимали, но были бессильны изменить. Общее бессилие изрядно добавляло к тяжести столба и к силе ветра.
А тогда, когда о столбе нельзя было и заикнуться, когда засушенный, как репейник в тысячестраничном «Капитале», преподаватель научного коммунизма говорил что-то там про «социализьм», «коммунизьм», «империализьм» и снова «коммунизьм», Никифоров почти не чувствовал столба, так как был молод, эгоистичен, обманчиво полагал, что главное в жизни он сам, а всё прочее дерьмо, через которое можно перешагнуть, не запачкав подошв. Нельзя.
И каким-то образом то, что тогда он жил, не ощущая столба, хотя столб наличествовал, было связано с тем, что сейчас, когда все суетились, желая его убрать, столб давил Никифорова так, как не может давить никакого человека никакой столб. Может только трусость. Лишь она оказалась не в дефиците. Прежде перед силой. Нынче перед пустотой, разверзшейся пропастью. Через пропасть не прыгали. Но и от края не отходили. Стояли, пьянея, дурея, занося ногу и тут же убирая обратно.
Но только недавно Никифоров сделался бесстрашно умным.
А тогда, первого сентября, отгуляв на Северном Кавказе, пришёл в институт и узнал, что их курс едет в колхоз, на картошку.
Отъезжали утром на автобусах от института. Планировалось в девять, вышло — в два. Никифорову, впрочем, было плевать. Они сидели за кустами на лавке, пили портвейн. Время пролетело незаметно.
В автобусе он задремал, а когда размежил слепленные портвейном очи, обнаружил, что едут по шоссе и что их обгоняет другой автобус. В окне этого автобуса Никифоров увидел белую голову Никсы. Она счастливо смеялась, жадно тянула — определённо за бутылкой — руку. Никифоров удовлетворённо закрыл глаза, подумал, что не всё безнадёжно в жизни, всегда находится что-то, ради чего стоит если и не жить в полную силу, так хоть длить физическое существование.
Но он ошибся.
В колхозе, в глухом углу Московской области, ему открылось, что, оказывается, можно жить в полную силу, ни к чему не стремясь, довольствуясь одной лишь природой. Вольным голубым небом, ничейной, простирающейся по горизонтам, землёй, шевелимыми ветрами стогами, белой утренней травой, холодной речной водой под решётчатым скрипучим мостом. По мосту ходили редко. Никифоров лежал на нём часами, смотрел в прозрачную утекающую воду, то ли думал о чём-то, то ли нет, а если всё-таки думал, то неизвестно о чём. Разъяснить его мысли было столь же маловероятно, как мысли укрывшегося на берегу среди крапивы необобранного куста малины. Что, конечно же, не означало, что это какие-то примитивные, смехотворные мысли. Нет. Просто другие. Взгляд Никифорова с трудом отрывался от струистой, в камнях, наклонных чёрных водорослях, со шмыгающими краснопёрыми окунями воды, устремлялся поверх полей, разреженных красно-солнечных лесов на шелковистые холмистые пространства, на бело-розовую импрессионистическую, церковь без креста, со скелетом-куполом, отовсюду доступную глазам. Вблизи импрессионистичность церкви оказывалась сродни импрессионистичности человека, которому частично разбили голову, частично содрали кожу. Церковь как будто была распята на невидимом кресте. Под лохмотьями некогда белой штукатурки мокнул на дожде, выветривался, горел на солнце старинный крупный кирпич. Такими были все церкви в округе. Ни одной целой. И такими же почему-то были другие постройки, разрушать которые атеистам, казалось бы, не имело смысла: коровники, трансформаторные подстанции, Дома культуры, ремонтные мастерские. Они начинали разрушаться уже в процессе строительства, и в этом заключалась какая-то тайна.
Никифоров в колхозе работал добросовестно, чем вызывал всеобщее неодобрение. Однако он, хоть и числился бригадиром, сам работать никого не заставлял, прекрасно сознавая, что это бесполезно. Поэтому недовольство им носило отчасти исследовательский характер. Так исподволь изучают незаметно помешавшегося товарища.
Так было и в тот раз, когда на картофельное поле, на рывчато дёргающийся транспортёр, сортирующий картофель, на составленные у транспортёра мешки вдруг обрушился не дождь, нет, настоящая стена воды. Она, впрочем, быстро редела, светлела, но все успели промокнуть.
Кому охота работать в мокрой одежде?
До конца оставалось два часа, но Никифоров никого не задерживал. Народ потянулся с поля. Кто домой — они жили в опустевшем пионерском лагере. Кто в продовольственный магазин. Дешёвый портвейн цинично продавался там в трёхлитровых банках. Видимо, чтобы нечерноземцы, то есть проживающие в сельской местности русские, быстрее спивались, освобождали объявленные неперспективными территории.
Когда хлебали из банки по кругу, Никифоров прекращал, как только доходили до середины, ниже в портвейне густо гулял красящий пьющую пасть осадок. Портвейн был омерзителен сам по себе. С осадком вдвойне.
Ослабевшая водяная стена тем временем распустилась на отдельные волокна. В них вторгался свет, отчего волокна вспыхивали солнечным водяным огнём. Дальний тёмный угол неба пропорол толстый семицветный рог радуги.
Никифоров пожалел пропадающие под дождём мешки с картошкой. Ночью ударит заморозок — конец! Взялся перетаскивать их под навес, где по крайней мере было сухо и валялись другие — пустые драные — мешки, которыми можно было прикрыть полные. Не больно надёжная защита, но всё же.
Никифоров так увлёкся перетаскиванием мешков, что не обратил внимания на свернувшую с шоссе, двинувшуюся по полю в его сторону троицу. Обернулся, когда услышал голоса. Увидел Никсу, своего сокурсника Филю Ратника, какого-то неизвестного, едва держащегося на ногах, студентика.
Если Филя и неизвестный юный алкаш, бессмысленно вытаращившийся на Никифорова, были одеты, как истинные нечерноземцы в серо-чёрные лохмотья, в кирзу, так был одет и сам Никифоров, на Никсе был ладненький песочного цвета офицерский ватник, джинсы, вправленные в не нечернозёмного образа литые резиновые сапожки. Ватник, как ни странно, не очень уродовал фигуру Никсы. Всё оставалось при ней. К тому же ватник был расстёгнут. И рубашка под ним была расстёгнута. И хотелось смотреть туда. Но это было не совсем прилично. Светлые, слегка намокшие волосы Никсы завернулись в тяжёлые пружинные локоны. Лицо в каплях дождя было чистым, свежим. Тёмно-синие глаза блестели. Она улыбалась. Всё это делало Никсу до того красивой (вернее, не делало, а позволяло Никсе оставаться красивой в нечернозёмных нечеловеческих условиях), что водрузивший на плечи очередной мешок Никифоров почувствовал себя венецианским кавалером, поймавшим в сумерках взгляд проходящей по мосту Моло красавицы в шорохе юбок и кружев, в райском аромате сухих мавританских духов.
Красавица была не одна.
Степень случайности появления красавицы именно с этими спутниками предстояло выяснить.
Никифоров, крякнув, сбросил с плеч мешок.
В воздухе явственно ощущался аромат портвейна — выпитого и из заткнутой газетой широкогорлой банки, которую нёс в авоське Филя.
— Об-балдеть, — с трудом проговорил неизвестный студент.
Его можно было в расчёт не брать.
— Механик, — ухмыльнулся Филя, как бы подразумевая, что все студенты с механического факультета — отъявленные пьяницы. Что, в общем-то, было недалеко от истины. Как и то, что студенты с других факультетов не сильно отличались от механиков.
— С ума сойти! — расшифровала Никса реплику механика. — И ведь никто не видит. Об этом надо написать заметку в нашу многотиражную газетку, как её… «Советский полиграфист», что ли? «Студент спасает урожай!» А? Или так: «Советский студент по зову сердца спасает урожай под дождём».
— В то время как другие советские студенты идут в магазин за портвейном, — добавил Филя.
— Это точнее, — согласилась Никса, — но правда должна быть полной. Давай так: «Советский студент по зову сердца спасает урожай под дождём, в то время как другие советские студенты…»
— …бросившие под предлогом дождя работу, — сказал Филя.
— Именно, — подтвердила Никса, — идут в советский магазин за советским портвейном, так как первую банку они не сумели сберечь, потому что…
— …выпили по пути, — подсказал Филя.
_ — Не всю, — возразила Никса, — сильно отпили по пути из банки и подумали, что ожидающие их возвращения этого не поймут, а потому…
— …решившие вернуться и купить вторую банку, но обнаружившие, что у них не хватает двух советских рублей и шестнадцати советских же копеек и…
— …вознамерившиеся занять недостающую сумму, — закончила Никса, — у этого самого, по зову сердца спасающего под дождём урожай советского студента, а чтобы суровое советское сердце студента смягчилось, осмеливающиеся предложить ему выпить из початой баночки. Ну как заметка?
— Об-балдеть, — икнул механик.
У Никифорова имелась пятёрка, которую он тут же и предъявил, вызвав неописуемую радость.
Никифоров почувствовал странный подъём, птичью какую-то лёгкость. Бегом оттащил под навес два мешка. Один отнёс Филя. Последний схватил икающий механик. Шатающийся, с тяжёлым мешком на спине, он представлял определённую опасность для окружающих. Никифоров и Филя хотели ему помочь, но механик неожиданно заупрямился. Не опускал мешок на землю, но и не нёс его под навес. Видимо, важнее всего в жизни для него в данный момент было стоять, шатаясь, с мешком на спине, злобно кривить лицо, смотреть налитыми глазами, явно не узнавая тех, с кем пил, с кем пришёл.
— Вова, ты… как? — поинтересовалась Никса. Вова не ответил.
— Боюсь, нам его не образумить, — сказал Никифоров. — Откуда взялся этот Вова?
— А дал нам закурить у магазина, — объяснила Никса, — и так… Слово за слово.
— Он был ничего, — добавил Филя, — анекдоты рассказывал. На дороге развезло. Не надо было его угощать.
— Кто ж знал, — вздохнула Никса, — всегда хочется сделать человеку приятное… И потом, он так смотрел на эту банку… Как ребёнок на мать.
— Пусть отдохнёт, — предложил Никифоров, — на обратном пути захватим. С ним мы просто не дойдём.
— До закрытия магазина полтора часа, — посмотрела на часы Никса, — идти по шоссе три километра, если никто не подвезёт. Да, Вова не лань…
Птичья лёгкость не отпускала Никифорова. Мир был странно пуст в чересполосице дождя и солнца под проломившей небо пульсирующей радугой. Только Никифоров, Филя и Никса весело шли по тусклому, выщербленному, вонзающемуся в небо, как огромная старая сабля, шоссе. Да оставшийся у транспортёра чудак-Вова не то чтобы стоял и не то чтобы падал, а как-то нелепо клонился, сросшись с мешком, как с горбом.
Никифоров заметил, что своеобразное Вовино стояние символизирует общее состояние советского студенчества, так называемой интеллигенции, а если вдуматься, всего русского народа.