Однажды после очередной задержки жалованья к Аристархову в келью наведался круглолицый старлей, бросил на стол пачку голубых пятитысячных в полосатой банковской упаковке.
— Вертолёт продал? — предположил Аристархов.
— Ездил с Тером в банк, — ответил старлей, — сказал ему, что нам зарплату не платят, он и дал.
— На весь полк? — удивился Аристархов.
— На весь полк. Сказал, раньше надо было говорить. Командованию и нам с тобой, — разорвал ленту на пачке старлей. — Нормально? — отделил на глазок половину.
— А отдавать когда?
— Что? — не понял старлей. — А… Тер сказал, когда Россия разбогатеет. Сказал, сочтёмся славою, ведь мы своц же люди…
— И пусть нам общим памятником будет построенный в боях Азербайджан? — усмехнулся Аристархов.
— Кто его знает, может, и Армения? — возразил старлей.
— Благодарю, — отверг чужие деньги Аристархов. — Обменяю марки.
— Давай куплю, — немедленно предложил круглолицый. — Какой сегодня курс?
Москва после обмена марок на рубли представала сказочно дешёвой и доступной. Аристархов невольно сопоставлял что почём в Европе и здесь. Ощущение иррациональной дешевизны при отсутствии у людей денег сообщало окружающей жизни нереальность истаявшего миража, который, впрочем, был настолько реален, что казалось, мираж вечен, а вот поверившие в него люди непременно истают, как глупые снеговики среди горячих — с нулями — ценников. Аристархов отмечал намётанным взглядом и дрянное качество товаров и продуктов, и что продавалось в основном то что давно прошло на Западе все стадии уценки, то есть товары и продукты из корзин и ящиков с внутренних дворов супермаркетов, хорошо полежавшие на складах у оптовиков в Польше и Турции, одним словом, товары даже не для Румынии и Албании — для сомалийцев, кампучийцев, эритрейцев, для гуманитарной помощи или помойки.
В то же время и хищненьким был мираж. Где-то за что-то платил Аристархов. В бумажнике, видимо, мелькнули сиреневые с железным волосом стомарковые банкноты. Тут же — от кассы, — совершенно не таясь, двинулись за Аристарховым двое и крайне огорчились, когда он сел в свой подержанный, обеззеркаленный и обездворниченный «форд» да и уехал. Или девчоночка лет пятнадцати, не больше, подкатилась к нему на людной улице, зашептала на ухо что-то запредельно-похабное, позвала в подъезд, где якобы жила. Аристархов ухватил её за руку, увидел, что в руке у неё зажат газовый баллончик, который, она, значит, собиралась употребить против него в этом самом подъезде.
— Отпущу и никому не скажу — пообещал Аристархов, — кто там в подъезде? Твои ребята?
— Подружка, — не стала скрытничать девчонка, — но здоровая, как бульдозер. Без мужиков обходимся. Курточка у тебя нормальная…
В московских ресторанах и казино отсутствовало ощущение того, что делает во всём мире рестораны и казино местами, где приятно проводить время. А именно — ощущение безопасности.
От нечего делать Аристархов посетил несколько политических собраний.
Он не подозревал в себе образного мышления, но после выступления нервного, худого, в очках и в заношенном свитеришке экономиста, положение в стране увиделось ему как на театральной сцене. В дальнем захламлённом углу сцены российский вертолётный полк, несколько месяцев не получающий зарплаты. В центре же — Тер-Агабабов, даже и не гражданин России, без проблем берущий в российском банке миллионы. Каким-то образом жизнь в стране устроилась так, что все, кто производил, добывал, строил, служил, воевал, одним словом, работал в поте лица своего, оказались вне денег. В то же время некая невидимая загадочная сила легко проводила людей, подобных Тер-Агабабову, сквозь посты военизированной охраны, сквозь стены и железные двери, электронные пиликающие замки к самым сладко гудящим, позванивающим, печатающим и разрезающим длинные денежные листы гознаковским машинам, где эти люди сколько хотели, вернее, сколько им было нужно, столько и брали. Труд и деньги существовали порознь. Труд не обещал ничего, кроме нищеты и невыплаты зарплаты. Деньги добывались в Зазеркалье, решительно не связанном с трудом и материальным производством. Одни — Тер-Агабабов — входили в Зазеркалье легко, как купальщицы в воду. Другим — Аристархову — путь туда был изначально заказан. Сотни дверей вели в Зазеркалье, но люди, подобные Аристархову, как будто их в упор не замечали, а если и замечали, то почему-то считали ниже своего нищего достоинства входить.
Подёргивающийся, по всей видимости, разбивший лоб, но не вошедший в Зазеркалье, без- и внеденежный экономист заявил, что вся мировая история, в сущности, не что иное, как перманентное стремление окончательно загнать Россию в Зазеркалье, запереть ей оттуда все выходы. Однажды это сделали в 1861 году. Но в 1917-м Россия выломилась, разнеся к чёртовой матери полмира. В 1991-м опять загнали. Россия, естественно, снова выломится, но теперь ей придётся разнести, как похабное кривое зеркало, весь мир с его новым мировым порядком.
Аристархову почему-то показалось, что экономист затаил личную обиду на Зазеркалье. Казалось бы, экономист должен быть в деньгах, как сыр в масле, как рыба в чешуе, а он в стоптанных башмаках, растянутом свитеришке, устаревших учительских очочках. И слушают всё какие-то нищеброды-неудачники с голодными, горящими глазами. Один Аристархов, в немецкой кожаной куртке, в широких немецких же переливающихся штанах, производил впечатление» завзятого зазеркальца. Экономист так и покалывал его гневным шильцем классового взгляда.
Второй оратор, выдвигавший себя на странную долж ность супрефекта, ошеломил Аристархова заявлением, что не следует жалеть всех этих самоубийц, а также свихнувшихся, спившихся и скурвившихся на почве рынка людишек. Ибо рынок в том виде, в каком он явился в Россию — никакой на самом деле не рынок, а смотр сатанинских сил. Все, кинувшиеся в рынок, разрушившие собственные семьи, поверившие, что жратвой, тряпками и распутством можно заменить честь, достоинство и совесть, — суть дети сатаны. Сатана, сводя их с ума, истязая непомерными деньгами, рассаживая по «оппелям» и «ниссанам», понуждая к безумному пьянству, разврату и самоубийству, всего лишь призывает своих детей к себе. Будущий (впрочем, изберут ли его за такие странные мысли?) супрефект сказал, что люди сатаны живут по своим, недоступным пониманию просты людей законам. Взять хотя бы эту их совершенно невозможную энергию. Так, один во время предвыборной кампании выступал в день по… сорок раз. Другой обзвонил за день… тысячу четыреста семь человек! Третий каждый день делает по миллиону. Четвёртый вдруг, как осенний кабан в листьях, оказался в долларах. Все ходят, ни у кого никаких долларов, а к этому сами летят, как осы на варенье.
Аристархов вдруг вспомнил прапорщика из подмосковного полка. Все знали, что он ворует и продаёт авиационный керосин, но пребывали в каком-то непонятном оцепенении. Как будто в самом акте наглого неприкрытого воровства заключалось некое мистическое таинство.
Поклявшийся в случае победы на выборах очистить, по крайней мере, свой округ от бесчинств детей сатаны, будущий (ой ли?) супрефект определил это таинство как «откровение зла». «Во зле, — объяснил он, — заключена точно такая же тайна, как, скажем, в добре или в любви. Откровение зла непременно парализует волю созерцающего его. Требуется невероятное усилие души, чтобы вступить в противоборство. Зло — удав, созерцающий его человек — кролик. Расчёт сатаны не столько в том, что все люди непременно вовлекутся во зло — этого-то сатане как раз и не надо, сколько в том, что они самоустранятся от борьбы со злом».
Прапор доворовался до того, что оставил без керосина вертолёт командира. Командир не смог в назначенный час вылететь в штаб округа. После чего было назначено расследование. Прапор скрылся со всеми документами. Через несколько дней его нашли повесившимся в близлежащем лесу. Чуть в стороне обнаружили портфель с документами и посмертную записку. Прапор сознавался в ней в воровстве, а также в том, что не знал, зачем он это делал. Он указал место, где в его сарае спрятаны чемоданы с деньгами, вырученными за керосин, просил выплатить этими деньгами полку задержанную зарплату. Перед тем как повеситься, он зачем-то облил себя из канистры бензином, а может, этим самым ворованным керосином, и развёл под деревом костёр. Так что несчастный, присоединившийся к детям сатаны прапор не только повесился, но ещё и обгорел. Аристархов видел такие трупы на песке в Афганистане. Но чтобы на сосне под Москвой… Такую необычную двойную смерть придумал «сыну» огненный «батька».
Припомнил Аристархов и недавнее бешенство жены, неодолимое её стремление оставить себе всё совместно нажитое ими в Германии имущество, в том числе и подержанный «фордишка». Её запросы в банки: не отложены где, случаем, у мужа марки? В одно прекрасное утро Аристархов вытащил из почтового ящика сразу пять банковских конвертов, адресованных жене.
Последние два месяца он не имел известий о бывшей жене и дочери.
Выручил Тер-Агабабов. Он отвёз Аристархова в Москву в кабинет гражданского замминистра обороны, где имелась ВЧ. Аристархов дозвонился до знакомой секретарши в штабе дивизии. Та сообщила, что немец похоронил жену, увёз Жанну и Динку куда-то в Баварию.
— Спроси, как фамилия немца, найдём в Баварии, — спокойно произнёс Тер-Агабабов.
Аристархов не стал. Зачем искать?
— Хочешь, — предложил Тер-Агабабов, когда по ковровой мраморной лестнице спустились вниз, сели в «вольво», — вернём жену?
Шофёр-джигит врубил сирену, уверенно занял крайний левый ряд.
— У меня такое ощущение, — посмотрел в тонированное стекло Аристархов, — что, пока я болтался по Афганистанам да Германиям, Россия проиграла вторую кавказскую войну.
— Россия много чего проиграла, — задумчиво сказал Тер-Агабабов. — Знаешь почему?
«Наверное, потому же, — подумал Аристархов, — почему и я всё проиграл. Но почему, чёрт возьми? Разве я трус?
— Потому что, — доверительно наклонился к нему Тер-Агабабов, — в России не осталось мужчин. Россия проиграла своего мужчину, ликвидировала его как класс. Выполнять приказы, делать своё дело, сидеть у бабы под юбкой, думать, что от тебя ничего не зависит, — это не значит быть мужчиной…
— Чтобы быть мужчиной, надо воровать? — предположил Аристархов.
Шофёр обернулся, смерил его долгим, ничего не выражающим взглядом.
— Смотри на дорогу, Арслан! — возвысил голос Тер-Агабабов. — Я не ворую, — обиженно добавил после паузы, — я забираю себе то, от чего вы добровольно отказываетесь. Я перестал бы себя уважать, если бы этого не делал. Я не вижу причин, почему я этого не должен делать. Если это не сделаю я, заберёт кто-то другой. Россия в настоящем своём положении недееспособна. Мужчина — это тот, — продолжил Тер-Агабабов, — кто имеет мужество, когда жизнь идёт не туда, сказать: «Так не будет!» — и исправить. Мужчина — это тот, кто говорит: «Вот так будет!» — и делает как надо. Если мужчине приказывают, а он знает, что это плохой приказ, он говорит: «Пошёл ты на… со своим приказом!» Жизнь — это капризная вредная женщина. Мужчина тот, кто берёт её за глотку и подчиняет себе. Вы, русские, никогда так не говорите. Вам говорят: распиливайте боевые корабли, и вы, как ишаки, распиливаете. Вы слушаете всякую сволочь, которую везде давно бы повесили. Вы сами подчиняетесь стерве-жизни, боитесь сделать её такой, какой она должна быть, по вашему мнению. Вы почему-то не живёте так, как вам удобно. Поэтому жизнь у вас делают другие. Только это уже не ваша жизнь. Вы, русские, живёте, как будто вас нет. Вы — воздух, которым дышат, который портят другие. Естественно, — вежливо уточнил Тер-Агабабов, — всё сказанное никоим образом не относится к присутствующим.
Аристархов смутно помнил, что было дальше, такие вдруг нахлынули боль и тоска. Он ощутил себя единственной мыслящей молекулой, несущейся в «вольво» сквозь океан боли и тоски. Несчастнейшей молекулой, потому что на него, как на некую скрижаль, был нанесён генетический код этой самой всечеловеческой русской боли-тоски. Хотя, конечно же, случившееся лично с Аристарховым никоим образом не шло в сравнение, скажем, с Хиросимой, ГУЛАГом или печами Освенцима.
Который уж раз Аристархов переживал мучительное, не без патологической сладости растворение во тьме вселенской боли-тоски.
Первоначально — в Германии — тьма была непроглядна, как смерть. По прошествии же времени в ней, как угольки под пеплом, затеплились два воспоминания. Аристархов как бы со стороны видел себя в несущемся сквозь речное ущелье в водно-золотом божественном облаке-вертолёте с обхватившей его за шею плачущей Жанной. Видел себя, идущего по дорожке германского парка, и Динку, бегущую ему навстречу с криком: «Папа! Папа!» — чтобы он обязательно поймал, подбросил в воздух, прижал к себе, улыбающуюся, машущую ему со скамейки рукой Жанну.
Два произвольных в общем-то воспоминания вытягивали капитана Аристархова из свинцовой смертельной тьмы. Хоть и было непонятно: как могут возвращать к жизни воспоминания о прошлом? Это было всё равно что, замерзая ночью во льдах, отогреваться светом погасших звёзд. Прошлое материально. Всё давно перешло в иное качество. Вертолёт, по всей видимости, сбитый или разрезанный на лом. Гражданка Федеративной Республики Германии Жанна. Динка — ребёнку три года, какая у неё память? — наверное, бежала по дорожке другого немецкого парка навстречу старому лысому немцу, у которого не было сил поймать её, подбросить в воздух, прижать к себе.
Лишь пережитое человеком чистое счастье никогда не переходит в иное качество. Более того, лишь сделавшись абсолютно несчастным, человек может определить моменты чистого счастья в своей прошлой жизни. Из моментов чистого счастья не иначе, подумал Аристархов, сотворено то, что люди называют раем. Всё прочее — ад или в лучшем случае чистилище.
Он не обманывал себя: ему не быть в раю. Но он был счастлив, что ещё в земной жизни заглянул в рай, как в замочную скважину, и увидел там вещи совершенно неожиданные: вертолёт в водно-золотом божественном облаке; бегущую ему навстречу по дорожке германского парка маленькую дочь.
— Разве можно так страдать из-за женщины? — спросил тогда в «вольво» Тер-Агабабов. — Мужчина не должен так страдать из-за женщины!
Велел Арслану притормозить возле ресторана.
Ресторан был огромен и пуст. Аристархов немедленно принял фужер «Смирновской» из заиндевевшей в серебряном ведёрке со льдом бутылки. Ему сделалось не то чтобы хорошо, но тепло. Пока проклятый мир мог согревать воспоминаниями или водкой, в общем-то можно было жить.
— Нельзя ограничивать себя одной-единственной семьёй, — укоризненно покачал головой Тер-Агабабов, — надо, чтобы было три или четыре семьи! Желательно разных странах.
Постепенно ресторан заполнялся людьми.
Аристархов обнаруживал себя то в компании бизнесменов, выпивающих под странный тост: «Чтоб нам весело жилось, елось-пилось и е…!», то танцующим под знойную испанскую мелодию с полной дамой в бриллиантах, нескромно его ощупывающей, то глубокомысленно беседующим с иностранным политологом — советником российского правительства. Этот симпатичный иностранец привёл Аристархову любопытные слова философа Кьеркегора насчёт того, что в экзальтации веры женщина может вплотную приблизиться к Спасителю, в то же время, если женщина падает, она, как правило, падает гораздо грязнее и ниже мужчины.
— Россия — падшая женщина, — сказал советник, ваши правители — сутенёры при ней.
Допивали глухой ночью в келье в обществе охотно примкнувшего к ним круглолицего старлея.
— Тер, ты покупаешь полк? — спросил старлей.
— Нет, — помедлив, ответил Тер-Агабабов, и Аристархов удивился, как спокойно и трезво звучит его голос. Так должно быть, разговаривал в незапамятные времена товарищ Сталин.
— Его, — ткнул пальцем в Аристархова, — тебя и ещё одного. Будет три новых машины.
— Я не продался немцам, — встряхнул Тер-Агабабова лацканы Аристархов, — всех денег объединённой Германии не хватило, чтобы купить меня. Неужели ты… — Аристархов вложил в это «ты» всё отвращение и презрение, на которые только был способен. — Неужели ты думаешь, что сможешь меня купить? Ты — меня?
— Купить? — легко высвободил лацканы из пальцев Аристархова Тер-Агабабов. — Я не собираюсь тебя покупать. Ты, видишь ли, относишься к категории людей, которые счастливы или, напротив, несчастливы совершенно независимо от наличия или отсутствия денег. Таких много среди русских, и в этом тоже несчастье России.
— Что же в таком случае ты мне можешь предложить? — подивился Аристархов проницательности Тер-Агабабова.
Он давно подозревал, что бесконечно сложное в понимании одних оказывалось бесконечно простым в понимании других. Причём это было никак, или почти никак, не связано с умом, полученным образованием и прочими интеллигентскими штучками. Вряд ли Тер-Агабабов читал Достоевского или того же Кьеркегора. Но сейчас, в сущности, повторял великого писателя, назвавшего идиотом князя Мышкина, максимально из всех литературных героев приблизившегося к образу Иисуса Христа.
— Что тебе могли предложить немцы, — ответил вопросом на вопрос Тер-Агабабов, — кроме марок, германского гражданства, в лучшем случае бундесверовского хьюзовского «Апача» — «Ан-64» и неких расплывчатых геополитических идей по части территориального переустройства Европы?
Аристархов подумал, что ошибался. Тер-Агабабов, вне всяких сомнений, читал Достоевского, а может, и Кьеркегора.
— Я не буду предлагать тебе деньги, — продолжил Тер-Агабабов, — у тебя всегда будет денег сколько ты захочешь. Не буду предлагать тебе определённого гражданства, ты будешь гражданином мира, у тебя будет паспорт с открытой визой во все страны — члены ООН. Я не буду предлагать тебе ни последний американский «Апач», ни даже «Ми-28». Я предложу тебе… — выдержал паузу, — «КА-50».
— Откуда у тебя «КА-50», дружок? — впервые в жизни не поверил Тер-Агабабову Аристархов. Этот дневной противотанковый и одновременно морской вертолёт нового поколения должен был поступить на вооружение Советской Армии до девяносто пятого года. Было совершенно очевидно, что на вооружение российской армии он не поступит никогда. Зачем российской армии новые вертолёты? Зачем России заводы, производящие новые вертолёты? Пробные экземпляры испытывались в Афганистане. Аристархов с удовольствием летал на них, двухвинтовых, плавно и с немыслимой скоростью пикировал, забирался на четыре километра вверх, пускал противотанковые ракеты «Вихрь», без промаха стрелял из одноствольной тридцатимиллиметровой пушки, используя нашлемную систему целеуказания. В общем-то Тер-Агабабов рассудил верно. Что осталось в этой жизни Аристархову, кроме… курсов повышения квалификации. Полетать на «КА-50» в горах и вдоль побережья, пошерстить армян или азербайджанцев, грузин или абхазцев и… умереть.
Аристархов пожал плечами, что можно было истолковать как угодно.
— Немцы предложили тебе всего лишь работу и сытое существование в чужой стране, — закрыл тему Тер-Агабабов. — Это слишком мало для мужчины, потерявшего семью, страну, армию и работу, одним словом, для мужчины, потерявшего жизнь. У тебя не осталось ничего, кроме… войны. Это объективный закон. Я предлагаю тебе войну вместо жизни. Или, если угодно, войну как жизнь. Когда мужчина теряет себя и страну, жизнь к нему, а через него к стране, может вернуться только через войну. Это последний, самый верный шанс. Начнёшь у нас, закончишь где посчитаешь нужным. Ты не сможешь отказаться!
8
Тер-Агабабов куда-то исчез, и в полку странным образом прекратились полёты. Ни керосина, ни масла, ни частей, ни элементарной дисциплины — ничего. Теперь капитан Аристархов не сомневался: лишь волею Тер-Агабабова полк поднимался в воздух. Тер-Агабабов исчез своей волею, и полк рассыпался по земле, как карточный домик. У страны не было воли содержать армию, и в частности ударный вертолётный полк на подступах к столице. Получалось, что у огромной России воли меньше, нежели одного-единственного маленького пузатого Тер-Агабабова. Аристархов не вполне понимал, зачем Тер-Агабабову владеть ощетинившимся каменными иглами гор, пробензиненным, сопротивляющимся, вставшим торчком злобным Кавказом, когда у его ног покорная, равнинная, сонная и влажная, как влагалище, Россия. По всей видимости, Тер-Агабабов не был тщеславен, комплекс Наполеона у него отсутствовал. Поэтому он и хотел маленький Кавказ, а не большую Россию?
А вот подмосковный вертолётный полк сам себя содержать не хотел. Если бы вдруг захотел, то превратился бы в революционный полк. Революционные же полки в России отчего-то пока не заводились. Ждали назначения нового командующего. Вот назначат и…
Аристархов, когда хотел, тогда и уезжал в Москву, когда хотел, тогда и возвращался, ни у кого не спрашивая разрешения, ни перед кем не отчитываясь.
Москва в ту осень была в разноцветных воздушных шарах — то в форме поросёнка, то невообразимого торта, то огромной перевёрнутой бутылки. Аристархов засматривался на дивные монгольфьеры, вот только радость их созерцания омрачалась ощущением, что воздушные поросята, торты, перевёрнутые бутылки суть последняя оставшаяся у страны авиация. Капитан не имел ничего против симпатичных воздушных фигур. Они были хороши, как некая весёлая составная частица серьёзного целого, как, скажем, у немцев или французов, известных любителей монгольфьеров, но ещё больших любителей собственных государств. Там государство крепко стояло на земле, обеспечивая гражданам налаженную, относительно безопасную и предсказуемую жизнь. В России государство уподобилось огромной перевёрнутой бело-сине-красной бутылке — воздушному шару, без руля и без ветрил плывущему в осеннем небе.
Вообще, красок в ту осень — торговых палаток, ларьков, плакатов, афиш, смятых пивных жестянок, красивых бутылок, обёрток из-под шоколада, расплющенных под ногами сигаретных пачек — было много. Определённо структура уличного мусора претерпела изменения. Вместо обрывков газет ветер теперь перемещал по асфальту бумагу с полосками, коей перехватывались пачки с банкнотами. Отчего-то под ногами было очень много использованных презервативов. Аристархову по этому поводу ничего не могло явиться в голову, кроме того, что раньше их выбрасывали в унитазы, теперь же — в форточки. Крысы, не таясь, сновали под ногами у прохожих, разве только не покусывая за щиколотки, когда те наступали им на хвосты.
Народ, впрочем, не замечал крыс, не радовался краскам, смотрел недобро и голодновато. Аристархов только собирался бросить в урну недокуренную сигарету, а уже летели, сшибая друг друга, двое-трое, чтобы он, значит, оставил докурить. Не отделаться было от неприятной мысли, что, пока он курит, за ним, вернее, за его сигаретой пристально наблюдают. То была новая разновидность российского социального сыска. Никому не было дела до политических взглядов капитана Аристархова. Но, оказывается, кое-кому ещё как было дело до его искуриваемой сигареты. Таким образом, курение сигарет, прежде являвшееся его сугубо личным делом, теперь превратилось в дело в некотором роде общественное, во что-то такое вроде диссидентства или, напротив, верноподданничества. Капитан не знал наверняка.
Аристархов более не посещал ни митинги, ни политические собрания. Его потянуло в музеи, за вход в которые брали большие деньги, но где было пусто, как в склепах! Оказалось, что в Москве не так-то много музеев. Аристархов понял это, обнаружив себя в Зоологическом музее МГУ среди чучел птиц и зверей. Он тупо смотрел на оскалившегося в стеклянном параллелепипеде волка и смутно припоминал, что где-то уже видел эту оскалившуюся морду.
Не далее как на прошлой неделе в этом же самом музее.
Вообще, некую близость к похожим на живых зверей птиц чучелам ощутил Аристархов. К белому с чёрным кирзовым носом медведю, опустившему могучую лапу на прибитую нерпу. К размахнувшему в неподвижном полёте огромные крылья альбатросу. К мышкующей, в искристо-белых, отдалённо напоминающих снег кристаллах, лисице. Давным-давно мёртвые, они изображали жизнь, вернее, наглядно иллюстрировали некие её моменты, которые могли быть, а могли и не быть в их прошлых жизнях.
Так и Аристархов проживал по второму кругу жизнь, которую давно прожил. Самое удивительное, прожитая жизнь волновала и интересовала его неизмеримо больше, нежели нынешняя. Нынешняя жизнь была как пепел, как искристо-белая кристаллическая имитация снега. В нынешней он, подобно альбатросу, размахнул в неподвижном полёте крылья внутри глухого стеклянного параллелепипеда. Прошлая же — как тот самый скрытый огонь, неугасимо бушующий под пеплом.
И посейчас капитан Аристархов как будто летел в водно-золотом божественном облаке сквозь речное ущелье, и посейчас ощущал на своём лице слёзы Жанны, а на своих плечах её руки. И ревновал Жанну к её погибшим и живым старлеям не в пример сильнее, чем раньше, когда сначала был одним из этих самых старлеев, а затем и мужем. А вот к старому с лягушачьими ногами лысому немцу совершенно не ревновал. Что было странно. Потому что если и было к кому ревновать, так именно к немцу, с которым он её, можно сказать, застукал, а не к растворившимся во времени и пространстве советским старлеям. Это было что-то другое — не измена и не предательство. Вернее, не только измена и не только предательство. Аристархов не знал, как это назвать. Знали бывшие советские, а ныне российские женщины. И посейчас безумное волнение испытывал Аристархов, вспоминая трепещущий на ветру белый халат Жанны, её горячие загорелые ноги под этим халатом. Он как будто смотрел на неё сверху из взлетающего в песчаном вихре вертолёта. Смотрел на Жанну, одной рукой прижимающую к себе разрываемый старлеем-ветром халат, другой рукой машущую улетающему старлею Аристархову. Подобно Фаусту, Аристархову хотелось остановить мгновение, навсегда остаться в прошлом. Ему вдруг открылось, что, в сущности, вся его жизнь с Жанной была этим самым прекрасным мгновением. Он клял себя, сколь неподобно прожил эту жизнь. Больше всего на свете ему сейчас хотелось вернуться и дожить.
Прошлое наползало на настоящее, как одна материя на другую. Аристархов разнеженно, ранимо и в конечном счёте непродуктивно существовал в колышущихся, совмещённых мирах. И лишь в минуты прояснений отчётливо осознавал, что именно внутри «прекрасного мгновения» вызрела в Жанне решимость поступить так, как она поступила. Следовательно, не таким уж прекрасным, во всяком случае для Жанны, было мгновение. Аристархов понял, что все эти его апокалипсические страдания — всего лишь непозволительно растянувшиеся во времени переживания обманутого мужа. Психиатры называют подобные состояния «умственной жвачкой».
Налицо был недостаток мужества. Не того мужества, в отсутствие которого человека можно считать законченным трусом, но иного, того, что позволяет человеку навести жёсткий порядок в собственной душе, привести сознание в состояние равновесия, определиться в несовершенной жизни и вести себя в этой самой жизни сообразно этому самому определению.
Так в жизнь капитана Аристархова вернулось спортивное, соревновательное начало. Он решил сделаться таким, каким, по его мнению, должен быть мужчина, чтобы с ним и его страной не могло произойти того, что происходило с Аристарховым и Россией.
Аристархов не возражал сделаться единственным (первым, последним?) мужчиной в стране. Смерть нисколько его не пугала. Он искренне увлёкся игрой в супермена. Хотя, конечно же, временами накатывало прежнее: он взлетал в песчаном вихре, Жанна оставалась внизу, прижимая халат. И не глаза, но душа капитана вновь и вновь наполнялась слезами.
В промежуточном, переходном состоянии от хлюпика к супермену, а может, наоборот, от супермена к хлюпику Аристархов однажды притормозил на пустынной улице перед вывеской: «ЧАСТНАЯ КАРТИННАЯ ГАЛЕРЕЯ «ВЕРТОЛЁТ». Аристархов спокойно относился к живописи, однако спокойно проехать мимо слова «вертолёт», естественно, не мог.
Капитан толкнул дверь подъезда, поднялся по ступенькам, вошёл в помещение. Никто не встретил его. Он довольно быстро осмотрел три увешанные картинами комнатки. Картины не имели к вертолётам ни малейшего отношения, пожалуй, за исключением единственной под названием «Дорога листьев». На ней осенние разноцветные листья закручивались в подобие спирали, уходили эдакой лентой Мёбиуса за горизонт, что теоретически могло иметь место, если бы в непосредственной близости от кладбища листьев взлетал по тревоге вертолётный полк. Что-то такое отдалённо связанное с человеческой жизнью, с тем, как человек рождается, страдает, а затем умирает, уходит лентой Мёбиуса за горизонт, присутствовало (а может, и не присутствовало, может, капитан фантазировал) в картине. Аристархов, направляясь к выходу, подумал, что эта картина вполне могла бы украсить стену его монастырской кельи.
— Вы забыли купить билет, — догнал его, ступающего на лестницу, женский голос.
У капитана сжалось сердце: так похож был этот голос на голос Жанны! Он долго не оборачивался, переживая немыслимую фантазию — Жанна приехала в Москву, Жанна случайно увидела его, входящего в галерею. Жанна вернулась к нему!
У окликнувшей Аристархова женщины его промедление, похоже, вызвало более уместное в данном случае предположение:
— Не хотите покупать билет?
— Сколько? — обернулся Аристархов.
— Пятьсот! — вызывающе ответила женщина.
— Присматриваете здесь за порядком? — достал из кармана бумажник Аристархов.
— Можно и так сказать, — не без достоинства уточнила женщина, — если не считать, что я, видите ли, художница. Это я нарисовала весь этот хлам! — Глаза её наполнились слезами, губы задрожали.
Отыскивающий в бумажнике пятисотенную, Аристархов поднял глаза и увидел, что она молода, хороша собой, совершенно не похожа на Жанну и что она, несмотря на это, а может, именно поэтому очень ему нравится. И ещё он, не знакомясь, установил, что её зовут Елена. В дальнем углу висел плакатик с её фотографией на фоне так понравившейся Аристархову «Дороги листьев», лентой Мёбиуса, уходящей за горизонт. Там было крупно написано «Елена», а вот фамилия помельче, Аристархов не разобрал.
В следующее мгновение она рыдала у него на плече. Аристархов растерянно гладил её по голове, прекрасно сознавая, что это — всего лишь нервный срыв, окажись на его месте кто другой, она бы точно так же рыдала на том плече. Плечо — неважно чьё — в данном случае исполняло роль живой тёплой стенки.
Последнее время Аристархов был до того сосредоточен на Жанне, что ему как-то не приходило в голову, что существуют другие женщины. Он был одиноким патриотом, последним солдатом исчезнувшей с его атласа страны «Жанна». Сейчас он случайно приблизился к пограничным столбам другой страны — «Лена». Аристархов, насколько ему позволяли фантазия и скромный опыт географа, попытался сравнить две страны, хоть и сознавал умозрительность сего занятия. Он знал одну страну «Жанна» — сейчас она была совсем другая. Страну «Лена» он совсем не знал.
И тем не менее.
Страна «Жанна» была проще, народней. В стране «Жанна» носили яркие — туземные — украшения, любили юбки покороче, а блузки потесней. Не возражали выпить по поводу и без повода. А выпив — попеть или поплакать в голос. Читали трудно, в основном детективы и «про любовь». Если укладывались под ночь с книжкой, то быстренько засыпали. Ходили по магазинам и никогда — по музеям и картинным галереям. В стране «Жанна» обходились без классической музыки. Охотно занимались собственным домом, однако побывав в доме более богатом, как бы на время теряли интерес к дому собственному, впадали в непонятную задумчивость. В стране «Жанна» не сильно жаловали родственников. Признавали в жизни единственное движение — от меньшего достатка к большему. Если что-то на этом направлении не ладилось, в стране «Жанна» не разводили философию, не лили слёз по разрушенному, будь то государство, армия, страна или семья, но были склонны пожертвовать всем, что путалось под ногами, мешало двигаться в раз и навсегда определённом направлении. Всё летело как балласт из корзины воздушного шара. В стране «Жанна» не говорили о морали. В стране «Жанна» не то чтобы сильно любили субя, но просто любили жить. И жить хорошо, а не жить плохо. В стране «Жанна» подруги были сплошь оторвы, шлюхи, спекулянтки, брали между делом поллитру на двоих — и ни в одном глазу. В стране «Жанна» жили русые, широкоскулые, голубоглазые, легко дающие и легко забывающие, грубоватые, могущие и запустить матом, но могущие и помочь, пожалеть, посочувствовать. В стране «Жанна» квартировали старлеи, инженеры, машинисты, наладчики заводского оборудования и прочий не первой, но и не последней руки — срединный — русский люд. Страна «Жанна» была невыразимо прекрасна, естественна и самодостаточна, и, если бы Аристархова не лишили там вида на жительство, он был бы счастлив жить там до самой смерти.
Страна «Лена» была куда более утончённа. В стране «Лена» благоухали цветы, на стенах висели картины, полки и шкафы ломились от книг. В стране «Лена» читали ночи напролёт и по ночам же бродили по комнатам в ночных рубашках с распущенными волосами. В стране «Лена» бесконечно уважали дом и родителей. Страна «Лена» состояла из самозабвенных занятий искусством, умных разговоров, слёз, любви к животным, исступлённых споров о смысле жизни. В стране «Лена» практически не пили, влюблялись, как правило, в малодостойных людей, которым измышлялись императорские достоинства. Нечего и говорить, что влюблялись себе в разочарование и вред. В стране «Лена» долго жили на родительские деньги и крайне трудно зарабатывали свои. Если не находили себя в искусстве или в любви, не чурались политики или оккультизма. Тут были часты активистки, медиумы, интеллигентные бескорыстные помощницы, готовые положить жизнь на алтарь демократиии, экологии, новой религии, в общем, чего угодно. Страна «Лена» была страной театральных премьер, просмотров, вернисажей, литературных новинок, авторских вечеров, клавесинных концертов. Страной свечей, поздних трезвых ужинов за накрахмаленными скатертями, поздних же пробуждений за плотно занавешенными окнами. В страна «Лена» обитали тонкие в талии, изящные, темноволосые, бархатноглазые, делающие из всего на свете проблему, смешные в любви, предлагающие каждому сомнительному избраннику неизмеримо больше, чем ему нужно, чем он сможет осилить. Одним словом, в стране «Лена» жили печальные интеллигентные неудачницы. Помимо проходимцев, здесь находили временное пристанище разные траченые литературные, художественные, артистические люди, расставшиеся, по своему обыкновению, с первыми, а то уже и вторыми семьями. Но и они редко становились счастливыми в стране «Лена».
— Пожалуйста, — протянул деньги Аристархов.
— Не надо мне ваших денег, — с невыразимым сожалением произнесла Лена.
— Почему? — удивился Аристархов.