Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Генрих Гейне. Его жизнь и литературная деятельность - Петр Исаевич Вейнберг на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Деятельность Гейне на поприще политической публицистики продолжалась на этот раз очень недолго, как мы уже упоминали – всего полгода; но что публицистическая деятельность представлялась ему и теперь весьма важною и необходимою для Германии, видно из следующих слов его письма к другу, когда, вскоре после отъезда своего из Мюнхена, он услышал, что барон Котта задумал новое периодическое издание на широких основаниях:

«Мое единственное желание, – говорит он, – заключается только в том, чтобы существовала газета для либерального образа мыслей, который в Германии имеет мало пригодных органов… Настоящее время – время идейной борьбы, и газеты – наши крепости. Я обыкновенно ленив и беспечен, но где, как в настоящем случае, дело касается содействия общим интересам, там никогда не найдут меня отсутствующим…»

Редактирование «Politische Annalen», которое не прибавило ровно ничего ни к славе, ни к бесславию Гейне, он оставил одновременно с прекращением этой газеты, и так как, само собой разумеется, из его хлопот о поступлении на баварскую службу ничего не вышло, то почти немедленно после того он отправился в составлявшее давнишний предмет его желаний путешествие по Италии – посетил Верону, Бресшию, Милан, Ливорно, Лукку и Венецию, всюду наслаждался памятниками искусства, наблюдал печальное существование бедной Италии, стонавшей в то время под чужеземным игом, и в то же самое время усердно занимался прекрасными итальянками. Но от чувственных и духовных наслаждений, от наблюдений над политическою и общественною жизнью Италии Гейне оторвала смерть отца. Получив в Италии известие о тяжелой болезни старика, он поспешил в Гамбург, но не застал уже его в живых; здесь пробыл он короткое время с грустившею и находившеюся также материально в плачевном положении матерью, оплакивая вместе с нею потерю дорогого для них человека, а затем, сильно расстроенный, раздраженный, озлобленный – как это бывало с ним даже при малейшей неприятности – приехал в Берлин. Вскоре после этого вышел в свет третий том «Путевых картин», заключавший в себе «Путешествие от Мюнхена до Генуи» и «Луккские воды». Уже в Италии работал он над этим сочинением и, сообщая из Лукки Мозеру о предстоящем появлении его в печати, писал:

«В Мюнхене думают, что я не буду уже больше выступать против дворянства, потому что живу здесь в фойе знати и люблю прелестнейших аристократок, равно как и любим ими. Но они ошибаются. Моя любовь к человеческому равенству, моя ненависть к клерикализму никогда не была сильнее, чем в настоящее время, и из-за этого я становлюсь почти односторонним. Но ведь именно когда человек хочет действовать, он должен быть односторонен…»

Насколько оправдались эти слова, в третьем томе «Путевых картин» доказывается тем обстоятельством, что книга, немедленно после появления ее, была запрещена в Пруссии, и автор считал свое положение в такой мере небезопасным, что не решился оставаться в Берлине, а на время уехал в Гамбург. Сатира политическая в этом сочинении опять, как и прежде, появилась – отчасти по цензурным соображениям, отчасти в общей манере Гейне – на фоне или в рамке юмористических и сатирических изображений чисто частного характера, причем несравненное остроумие поэта представилось в новом блеске при создании таких, например, бессмертных типов, как маркиз Гумпелино и его слуга Гиацинт. Но здесь читатели встретились и с новою особенностью автора «Путевых картин», не очень рекомендующею его с хорошей стороны, – переходившею всякие границы мстительностью в тех случаях, когда его лично слишком сильно задевали за живое. Дело в том, что еще во втором томе «Путевых картин» Гейне, в виде маленького добавления, поместил эпиграмму Иммермана на известного поэта графа Платена, осмеивавшую – впрочем, в очень невинной форме – «восточные» стихотворения графа. Платен жестоко обиделся и в своей пьесе «Романтический Эдип», направленной вообще против романтической школы, обрушился особенно резко на Иммермана и Гейне, не постыдился задеть еврейское происхождение последнего, называя его «семенем Авраама», «Петраркою праздника Кущей» и влагая в уста Иммермана (выведенного здесь под именем Ниммермана) слова: «Я его (то есть Гейне) друг, но не хотел бы быть его возлюбленною, потому что его поцелуи издают чесночный запах». Этой выходки, направленной в одно из самых больных мест нашего поэта и вообще совершенно безобразной с точки зрения и литературного приличия, и обыкновенной житейской порядочности, – этой выходки было вполне достаточно для того, чтобы вывести из себя Гейне, который и без того находился в это время в очень раздраженном нервном состоянии. Несколько страниц в «Луккских водах», посвященных исключительно Платену, показали, какие размеры могло принимать у нашего поэта чувство оскорбленного самолюбия. Литературные интересы отошли здесь на второй план; целые комья грязи – правда, грязи беспощадно-остроумной – швырнул Гейне в своего противника, с неслыханным цинизмом ворвался в его частную жизнь, выставив на позор пред всею читающею публикой даже одну противоестественную склонность Платена, о которой ходила в кружке знакомых молва, быть может, и неосновательная. Литературное нападение, одним словом, обратилось здесь в настоящий пасквиль, утратив, понятно, вследствие этого значительную часть своего действия в глазах серьезных и порядочных людей.

Мы сочли нужным остановиться на этом эпизоде для характеристики Гейне как человека, а следовательно и писателя, ибо человек и писатель были в нем неразлучны. Для пополнения этой же характеристики не мешает упомянуть о факте, относящемся тоже к платеновской истории: когда один из ближайших друзей Гейне, Мозер, выразил автору «Луккских вод» резкое порицание, тот так оскорбился, что в самых презрительных и высокомерных словах порвал узы долго связывавшей их дружбы; это обстоятельство, заметим кстати, не помешало, однако, Гейне, уже много лет спустя, обратиться к тому же Мозеру с просьбой об одолжении ему взаймы денег в его стеснительном положении…

Выше сказано, что боязнь за личную безопасность не позволяла автору третьего тома «Путевых картин» оставаться в Берлине и что он поэтому на время поселился в Гамбурге, где жила и овдовевшая мать его. Для поправления здоровья, редко приходившего в удовлетворительное состояние, ездил он опять на Гельголанд, там отдыхал и физически и нравственно на берегу своего милого моря и писал оттуда: «Море – родственная мне стихия, и уже один вид его производит на меня целительное действие… Я желал бы, чтобы ты видел море; быть может, тогда тебе стало бы понятно то сладострастное, упоительное чувство, которое порождает во мне всякая волна. Я рыба с горячею кровью и говорливым ртом; на суше я себя чувствую, как рыба на суше…»

Пребывание его в Гельголанде совпало со взрывом июльской революции 1830 года в Париже. Полученное им здесь известие об этом событии подействовало на него так же сильно и обаятельно, как на всех единомышленников его и в Германии, и в других странах Европы. Оно представилось ему среди «царствовавшего всюду глухого спокойствия» «пронзившею небо молниею с громовыми раскатами и таким страшным треском, как будто наступал конец света», – и его письма с Гельголанда (напечатанные отчасти в «Книге о Бёрне», отчасти в собрании его писем) суть не что иное, как восторженные лирические гимны «сына революции», каким он называл здесь себя, требуя «Цветов! Цветов!», чтобы увенчать ими голову, и «Лиру, чтобы запеть боевую песнь!» Возвращение в Гамбург и столкновение с современною немецкою действительностью, с такими явлениями, например, как совершившийся в это время в Гамбурге еврейский погром, отрезвили поэта, но тем сильнее раздражали сатирика-публициста, и в этом настроении он выпустил в свет свою новую книгу «Дополнения к „Путевым картинам“» («Nachträge zu den Reisebildern»), часть которой была написана уже несколько раньше. Здесь развивались те же идеи, что и в прежних сочинениях, только теперь, по справедливому замечанию Штродтмана, «тон книги показал, что, подобно самой этой эпохе, Гейне, стремившийся понять ее жизнь в самом глубоком значении, сделался благодаря июльской революции серьезнее и стал внимательнее заниматься великими современными вопросами, которых он в прежних своих сочинениях большею частью касался только поверхностно и со смелым любопытством». Почти к тому же времени относится очень резкая и энергичная брошюра его «Кальдорф о дворянстве»; политический интерес все более и более вторгался в творчество поэта, отодвигая на задний план собственно поэтическое творчество, а одно время и почти совсем прекратив его. Что чисто поэтический родник далеко не иссяк в сердце Гейне, что в нем оставались живы во всей их неприкосновенности те самые струны, с которых слетали звуки «Лирического интермеццо» – это ясно доказал напечатанный в 1830 году сборник прелестных стихотворений под заглавием «Новая весна» («Neuer Frühling»), где любовь, теплая вера, глубокая задушевность, тихий юмор с проблесками тут и там мировой скорби снова нашли себе в нашем поэте гениального выразителя. Но за этими стихотворениями последовало долгое молчание Гейне как поэта вообще и совершенное исчезновение его с поприща такой именно поэзии, какая явилась перед читателем в «Новой весне». Эти стихи очень хорошо сравнил один критик с последним нежным прощаньем поэта с музою его юности, в испуге убегавшею от боевого глума современной жизни, убегавшею теперь, когда период чистого искусства отживал свое время, революция вступала в умы и сердца писателей новой эпохи, и как эти писатели, так и их публика стали питать отвращение к строго замкнутой художественной форме стихотворной речи… Политическое и социальное дело в Германии продолжало, однако, совершенно вопреки надеждам, возбужденным июльскою революциею, находиться в таком положении, что могло только увеличивать мизантропию, раздражение Гейне; и это тем более, что личные невзгоды, лишения, неприятности оставались с ним неразлучны все по тем же известным нам причинам. Постепенно усиливалось в нем давнишнее желание оставить отечество и переселиться в Париж, это средоточие свободы, как он называл его; неприязнь к немецким порядкам, судя по его письмам, усиливалась в нем с каждым днем: «Против Пруссии, – писал он в это время, – я тоже очень озлоблен вследствие господствующей всюду лжи, столица которой Берлин. Тамошние либеральные тартюфы мне отвратительны. Много негодования кипит во мне…» Но тут опять пред нами факт, сбивающий с толку и того, кто безусловно верит всем объяснениям поэта, – факт именно тот, что почти в это же самое время, и немедленно после выпуска такой радикальной брошюры, как «Кальдорф о дворянстве», автор ее, этот человек, проклинавший и Пруссию, и все немецкие государства, усердно добивался получения в Гамбурге должности синдика думы! Мы готовы были бы принять это просто за остроумную выходку в гейневском духе с целью помистифицировать ненавистных его сердцу гамбуржцев и потом посмеяться над ними, если бы не имели веского тому опровержения в письме поэта к такому серьезному и уважаемому им человеку, как Варнхаген, – письме, где Гейне просит своего друга и покровителя напечатать в газетах статью в пользу автора «Путевых картин» как будущего думского синдика, статью такую, которая «вызвала бы впечатление, что избрание Гейне в эту должность было бы дело целесообразное, важное и для публики приятное».

Но больше важности для биографии представляет заявление в другом письме, тоже к Варнхагену, где поэт писал:

«Я стремлюсь во что бы то ни стало добыть себе прочное положение (то есть служебное); не имея его, я ведь не могу ничего делать. Если не удастся мне это в непродолжительном времени в Германии, то я отправляюсь в Париж, где, к сожалению, пришлось бы мне играть такую роль, при которой все мои художнические ресурсы погибли бы и где был бы санкционирован мой разрыв с туземными властителями…»

Как ни влекло Гейне в Париж, ехал он туда все-таки с печальным сердцем, предчувствуя, что ему не вернуться на родину, в Германию. А именно разлука с нею и была главною причиною его грусти, к которой присоединилась также скорбь о разлуке с матерью, любимою сестрою и отчасти братьями. Да, как это бывает со всеми теми, которых близорукие люди и глупые шовинисты упрекают в отсутствии любви к отечеству только потому, что они гласно клеймят все отечественные язвы, Гейне, так беспощадно обрушивавшийся на Германию своей сатирой, вместе с тем глубоко любил ее, и именно в этой любви заключался источник его озлобления. И с такими разнообразными чувствами двинулся он в путь, после того как из его хлопот о думском синдикате и вообще о поступлении на службу, само собою разумеется, ничего не вышло; средства для этого переселения во Францию были даны дядею Соломоном, но даны после долгого сопротивления и, как думает один биограф, только потому, что банкира беспокоило враждебное отношение к его племяннику немецких правительств, которое, пожалуй, могло и его самого вовлечь в разные неприятности; не лишено справедливости замечание другого биографа по поводу этой вынужденной денежной поддержки со стороны богатого дяди: «Поэт не мог быть благодарным гамбургскому миллионеру за те средства, которые открыли ему дорогу от комиссионерской конторы к Боннскому и Геттингенскому университетам. Но если юноше нисколько не позорно зависеть от чужой поддержки, то для взрослого человека она редко может оставаться без ущерба для него. Уже по этой причине надо смотреть на переселение Гейне в Париж как на несчастие, ибо оно навсегда отняло у него возможность стоять на собственных ногах». Почему и как – увидим ниже.


Г. Гейне на 30-м году жизни. С рисунка Ф. Куглера

Глава V. В Париже

Парижская жизнь. – Публицистическая деятельность Гейне и отношение к нему политических партий. – Литературное посредничество между Германией и Францией. («Романтическая школа», «К истории религии и философии в Германии», «De l'Allemagne»). – Партия «Молодая Германия». – Нелады Гейне с немецкими эмигрантами. – Женитьба. – Ссора с дядей и денежные затруднения. – Субсидии от французского правительства. – Книга «О Берне». – Дуэль. – Поэма «Атта Тролль». – «Новые стихотворения» и «Зимняя сказка». – Смерть Соломона. – Гейне дает наследнику Соломона обязательство: за ежегодную пенсию не печатать ничего оскорбительного о его родственниках.

В Париж Гейне приехал в мае 1831 года. Первые впечатления Парижа были таковы, что ими естественно изглаживались всякие тяжелые чувства, всякие грустные воспоминания и соображения. Веселость и живость населения, обходительность мужчин, грация женщин – все это обаятельно действует на немецкого поэта; он находит, что «этот парижский воздух исцеляет всякие раны быстрее, чем где бы то ни было», что в высшей степени благотворно влияет этот «сладостный ананасный аромат вежливости» на его душу, «больную душу, которая в Германии глотала столько табачного дыму, запаха кислой капусты и грубости». Первые месяцы его пребывания в Париже мы видим его усердно посещающим театры, увеселительные заведения, женщин полусвета, и какое удовольствие доставляет ему этот образ жизни, видно из слов его письма: «Если кто-нибудь спросит вас, как мне здесь живется, скажите: как рыбе в воде, или, вернее, скажите, что когда в море одна рыба спрашивает другую, как она поживает, та отвечает: как Гейне в Париже». В то же самое время он вращался и в другого рода обществе: благодаря рекомендательным письмам дяди он сделался вхож в дом Ротшильда и в салонах знаменитого миллионера, равно как и на вечерах других парижских светил, познакомился и более или менее близко сошелся с такими людьми, как Россини, Берлиоз, Шопен, Лист, Александр Гумбольдт, вожди партии сенсимонистов и между ними Анфантен и многие другие… Уже из факта общения с подобными личностями видно – да это, конечно, и совершенно естественно, – что чисто житейские, не духовные интересы, далеко не были исключительным предметом увлечения и внимания нашего поэта. Если он с таким наслаждением вдыхал «сладостный ананасный аромат» парижской общественности, то не менее отрадно дышалось ему в политической атмосфере июльской монархии, когда «лучи июльского солнца (то есть революции предшествовавшего года) сверкали еще тут и там, щеки прекрасной Лютеции были еще румяны от пламенных поцелуев этого солнца, и на ее груди еще не совсем завял букет невесты…» И если Париж пленял его и втягивал в себя как средоточие шумной веселости, пользования всяческими материальными благами, то в то же самое время в этом городе он видел «столицу не только Франции, но и всего цивилизованного мира», где «собрано все, что велико любовью или ненавистью, чувством или мышлением, удачею или способностями, будущим или прошедшим».


Генрих Гейне. Работа Морица Оппенгейма. 1831.

Немного освоившись с парижской жизнью, очнувшись от нахлынувших волною первых и самых разнообразных впечатлений, Гейне принялся за работу. Уже задолго до переселения в столицу Франции, еще только думая об этом и лелея эту мечту, он, в числе других причудливых планов, намеревался посвятить себя здесь дипломатической карьере. Помышлял он осуществить это намерение и теперь, но вскоре оставил его: вероятно, понял и сам всю комическую чудовищность появления такой личности, как он, в роли осторожного, ловкого, применяющегося ко всяким положениям дипломата. В литературных работах своих Гейне, однако, и здесь пошел по той дороге, которая так заманчиво улыбнулась ему в Германии, только теперь они приняли уже чисто специальный характер – статей почти исключительно политического содержания, и притом по определенным современным вопросам. За эту работу он взялся, впрочем, тогда, когда хорошо прозондировал политическую почву Франции, ознакомился близко и подробно с ходом вещей, партиями, отдельными личностями. До тех пор литературная деятельность его вращалась некоторое время в области чистого искусства: он писал в газету Котты «Morgenblatt» корреспонденции о художественной выставке того года, – корреспонденции, в которых, при отсутствии у автора всяких технических сведений, обнаруживалось, однако, глубокое эстетическое чутье и которые не ограничивались обсуждением достоинства выставленных картинок, а захватывали предмет гораздо глубже, касаясь таких, например, вопросов, как влияние социального положения страны на развитие искусства. Этого рода занятие продолжалось недолго. Когда редакция очень распространенной и наиболее либеральной немецкой газеты «Allgemeine Zeitung» предложила автору «Путевых картин» присылать ей из Парижа корреспонденции политического характера, он с радостью согласился и, видя теперь в себе избранного судьбою посредника между Германией и Францией, поставил себе задачею то, что он считал выпавшею на его долю особой миссией – содействовать литературным путем великому делу братского объединения двух этих стран, уничтожению взаимных национальных предрассудков. Эту задачу начал он исполнять, стоя на почве современной французской действительности, с постоянными указаниями и намеками на Германию; его целью было выяснить понимание настоящего, и он желал «всегда оставаться достойным ненависти своих врагов». С этих пор, и довольно продолжительное время, мы имеем дело с Гейне только как с писателем политическим, публицистом. Не касаясь содержания его корреспонденции, так как это заняло бы слишком много места, заметим только, что они охватывали все мало-мальски выдававшееся в политической жизни Франции и что все выходившее из-под пера знаменитого корреспондента аугсбургской газеты обращало на себя общее внимание, производило одинаково сильное впечатление на все политические партии. Но благодаря тому что Гейне-публицист, оставаясь неизменно верным своим основным принципам, в обсуждении частностей слишком поддавался впечатлениям данной минуты, слишком подчинялся собственной субъективности и давал этим беспрестанные поводы обвинять его в шаткости политических убеждений, – благодаря этому положение его относительно политических различных партий было очень странное: сегодня орлеанисты обвиняли его в нападках на кабинет и правление Луи-Филиппа, завтра они приветствовали его как защитника их лагеря; сегодня умеренные либералы находили, что он хорошо служит их делу, завтра они открывали в нем сочувствие к ультрареволюционным принципам и негодовали против него; а ультрареволюционная партия, со своей стороны, считая его сегодня совсем своим человеком, завтра вдруг замечала в той или другой статье его, том или другом слове умеренно-либеральное воззрение и старалась склонить его к полному разладу с этою партией. К французам присоединялись и немцы: скопившиеся в это время в Париже немецкие эмигранты, большинство которых состояло из ремесленников и людей самого якобинского пошиба, требовали устами своих вожаков, чтобы этот Гейне, время от времени появлявшийся в печати настоящим революционером, был таковым и на деле, то есть братался с ними, участвовал на их сходках и так далее, в противном случае в нем заподозрят тайного agent-provocateur'a австрийского правительства и заставят отказаться от роли народного трибуна! Все это, при известной уже нам мнительности и боязливой подозрительности Гейне, истекавшей также и из слишком преувеличенного мнения его о революционном значении своих произведений, поддерживало поэта в постоянно тревожном состоянии по отношению к этим партиям, особенно к немецкому и французскому правительствам: беспрерывно видел он себя окруженным шпионами, беспрерывно боялся, что его или арестуют, как это делалось со многими политическими беглецами, дата вышлют из Франции по требованию французского посольства, и в подобных страхах доходил до такого комизма, что квартира его была известна только двум-трем ближайшим друзьям… Правительства, впрочем, действительно не дремали – особенно австрийское, в лице Меттерниха и Генца, несмотря на относительно умеренный – по цензурным соображениям – тон корреспонденции Гейне. Выступить прямо и открыто против этого, казавшегося им опасным, врага, оно не желало, и потому начало действовать тайно – но не на автора корреспонденции, зная, что с ним не справиться, а на издателя газеты. И старания руководителей австрийской политики не остались бесплодными: Котта, которого Генц титуловал своим «благородным другом», скоро прекратил печатание «дерзких и злобных, ядовитых и разнузданных» писем Гейне. Но автор их был не такой человек, чтобы покорно и скромно ретироваться: все свои корреспонденции он собрал в отдельную книгу («Французские дела»), включив сюда и все то, что в газете было исключено, и главное – снабдив ее таким резким предисловием, которое уже навсегда уничтожило для него возможность возвращения в отечество.

Была тут, как большею частью у Гейне, причина и частная, личная: предисловием этим хотел он доказать нелепость клеветы его врагов, которые, пользуясь изменчивостью в его частных политических воззрениях, клеймили его как «продажного негодяя»…

Действительно, надо было страдать полным отсутствием здравого смысла и малейшей добросовестности, чтобы и после появления этой книги позволять себе усматривать в литературных действиях Гейне что-либо, хоть издалека похожее на отступничество от своих основных убеждений, тем более из-за какого-нибудь материального интереса. Но автору пришлось испытать теперь самым печальным и тяжелым для него образом то, что мы видели уже в значительной степени выпадавшим на его долю и в начале его публицистической деятельности: разнообразие вызывавшихся этою деятельностью впечатлений, вследствие отсутствия в нем как в поэте par excellence, чисто публицистической стойкости и последовательности. В то самое время как его последнее сочинение подверглось строгому запрещению почти во всех немецких государствах, на него обрушивались нападения из лагеря совершенно противоположного: радикализм в лице Бёрне резко обвинял поэта-публициста в шаткости и двусмысленности образа действий – в том, что он не хотел окончательно поссориться ни с правительством и аристократами, ни с ультрареспубликанской партией разрушения. Видя странность и неприятность своего положения, сжатый со всех сторон, убедившись, что он как поэт и художник не может совершенно и бесповоротно принадлежать к той или другой партии, тогда как все теперь было делом именно партий, – Гейне решился отказаться покамест от политического писательства. К счастью для литературы, этот род деятельности заменил он таким, который гораздо более соответствовал его способностям, его натуре, его знаниям: продолжая исполнять свою «миссию» посредника между Германией и Францией, он только перенес эту работу в другую область – литературную, философскую и социальную в широком значении этого слова, занялся истолкованием во Франции сущности и особенностей немецкого «духа». Так как, понятно, Гейне при этом писал для читателей почти исключительно французских, то статьи свои он писал по-французски. Некоторые из них переводились потом автором и на немецкий язык.

Таким образом возникли, сопровождаясь постоянным и очень видным успехом во французской публике и критике, «Романтическая школа», «К истории религии и философии в Германии», «De 1'Allemagne» и другие сочинения. Все эти страницы представляют автора в виде умного, острого, высокоталантливого дилетанта; но над этою легкой формой, при обилии самых смелых парадоксов, софизмов и т. п., наконец даже при встречающемся не раз принесении правды в жертву неодолимого желания сказать острое слово, несмотря на все это, здесь сплошь и рядом обнаруживается такое проникновение в самую суть вещей, такое глубокое понимание предмета не с внешней, а с духовной его стороны, каких можно пожелать любому исследователю-специалисту, и все выражено в такой простой, увлекательно-ясной форме, что самые мудреные вещи становятся совершенно понятными для непосвященного читателя. Никто, например, из предшествовавших и последующих критиков и историков литературы не превзошел Гейне в исследовании той «Романтической школы», которой он и сам был гениальным представителем и победоносным сокрушителем; у других исследователей мы найдем превосходство стороны фактической, выяснение многих частностей, гораздо более научную подкладку, но ни один из них не сделал того, что нагл поэт – для объяснения сущности немецкого романтизма и отличительных черт поэтического творчества главных его представителей. Большими достоинствами, при тех же вышеупомянутых недостатках, отличается и сочинение «К истории религии и философии», посвященное Анфантену, главному деятелю сенсимонизма, из чего уже отчасти можно заключить о направленности и характере книги. Смена одного религиозного воззрения другим (деизм, пантеизм, христианство), возникновение немецкой философии из протестантства, деятельность Лютера, Лессинга, Канта, Фихте, Шеллинга и Гегеля – все это представлено с удивительной ясностью, свежестью и оригинальностью и все свидетельствует о полном, даже глубоком знакомстве автора с предметом, хотя, конечно, и здесь строго научный исследователь, особенно если он проникнут кабинетным педантизмом, найдет многое, что покажется ему поверхностным, больше остроумным, чем солидным, больше парадоксальным, чем категорически неопровержимым. Само собой разумеется, что Гейне тесно связывает философию с жизнью, в развитии философских идей видит и развитие дела практического прогресса, и с этой точки зрения выходит его восторженное сочувствие Лютеру и Лессингу как «освободителям» отечества; в этом смысле он называет Канта «Робеспьером в царстве мысли», в этом смысле и обращается к французам со словами предостережения: «Освобожденной Германии вам следует бояться больше, чем всего Священного Союза, со всеми кроатами и казаками». Эти статьи, появлявшиеся сначала в журнале, были потом включены вместе с «Романтической школой» в книгу под заглавием «De l'Allemagne», которую Гейне написал как своего рода возражение против сочинения мадам Сталь под тем же заглавием, с целью исправить многие ее ошибки и пристрастные суждения. Здесь мы опять встречаемся с теми же религиозными и социальными воззрениями, какие высказывал автор в предшествующих трудах и выраженными в такой форме, что эта книга подверглась запрещению почти во всех немецких государствах; а когда был сделан немецкий перевод ее, цензура обезобразила текст самым безжалостным образом и вызвала этим новый резкий протест со стороны автора. К упомянутым нами трем капитальным трудам присоединились другие (тоже в прозе), более или менее выдающиеся: «Флорентийские ночи», удивительно поэтический отрывок с отчасти автобиографическим характером; другой отрывок в юмористическом роде – «Записки фон Шнабельвопского», представляющий тоже некоторый биографический материал; статьи о французской сцене и прочее.

Что касается творчества в стихотворной форме, то оно проявлялось очень слабо и в количественном, и в качественном отношениях: почти единственным плодом его за этот период были «Pariser Frauenbilder» («Парижские женщины»), отличительный характер которых – циническая чувственность и которые, имея совершенно субъективную окраску, давали врагам поэта очень благодатный – ив большинстве случаев основательный – материал для обвинения его в слишком усердном и неразборчивом служении богине Афродите самого низшего пошиба.

Сделавшись писателем французским, выпуская в свет свои произведения большею частью на французском языке, Гейне, конечно, не переставал быть прежде всего и в коренной сущности своей писателем немецким. Действуя на этом поприще как духовный посредник между Францией и Германией, стараясь знакомить Францию с интеллектуальною и политическою жизнью своего отечества, он, однако, постоянно имел в виду главным образом это последнее, и потому все писавшееся им по-французски немедленно переводилось им же на немецкий язык. Но мы говорили, с какими цензурными препятствиями приходилось ему бороться, в каком обезображенном виде появлялись перед немецкими читателями его сочинения в тех случаях, когда вообще могли они появляться, то есть когда не подвергались совсем запрещению. Сколько, однако, ни пришлось вынести нашему поэту в этом отношении, но ему предстояли еще более сильные, более мучительные испытания. Вскоре после июльской революции и под непосредственным влиянием ее в Германии начала образовываться, а затем и получила быстрое развитие литературная партия, известная как «Молодая Германия». Столпами своими она избрала Бёрне и Гейне; последнего не как художника вообще (тем менее как поэта), а как писателя политического. Идеалом преобразования государства, мечтательно задуманного «молодыми германцами», сделалась Франция под июльскою монархией; главною идеей во всех их начинаниях и стремлениях стало новое немецкое государство по французскому образцу, а так как Бёрне и Гейне были красноречивыми и энергичнейшими проводниками этих идей, то естественно, что именно за ними, по проложенному ими пути, пошли эти новые деятели.


Людвиг Бёрне. Литография по портрету М.-Д. Оппенгейма. 1827.

В настоящее время большинство из того, что писалось «молодыми германцами», представляется нам в цензурном отношении достаточно невинным, тем более что было тут много очевидно утопического, крайне неясного, шаткого, как всегда бывает в подобные минуты «брожения» свежих, далеко еще не созревших жизненных сил. Но не так взглянули немецкие правительства после того, как против «Молодой Германии» выступил с гнуснейшими печатными доносами известный писатель Менцель.

Мало-помалу нападения его приняли характер чисто полицейских доносов: он обращал внимание немецких правительств на войну, которую «молодые германцы» вели с христианством, моралью, браком, как на такую, которая должна была оказаться в высшей степени пагубною для народа; он не стеснялся при этом, делать самые мерзкие инсинуации, чтобы пугать и без того трусливое правительство; он выставлял тех университетских профессоров, которые участвовали в журнале Гуцкова, поддерживающими связи с «новым грязным Маратом», хотя «университеты содержатся на счет правительства», неистовствующими против христианства, нравственности, брака, семейства, чувства стыда, Бога и бессмертия, немецкой национальности и так далее, и так далее; он, наконец, играл на струне юдофобства, тогда как во всей этой литературной партии были только два еврея – Гейне и Бёрне, – да и то какие евреи!.. Бёрне отвечал доносчику удивительною статьей «Менцель-французоед»; Гейне жестоко заклеймил его в статье «О доносчике», но доносы Менцеля от этого нисколько не утратили своего действия, тем более что он нашел себе и других достойных сподвижников.

Первою мерою правительства относительно «Молодой Германии» был процесс против Гуцкова, которого посадили в тюрьму, и хотя признали по суду оправданным по обвинению в богохульстве и безнравственности и виновным только в «нападении на признанные правительством баденские религиозные общины», но присудили к тюремному заключению и денежному штрафу. Это произошло в 1833 году, а 10 декабря 1835 года состоялось постановление германского бундестага, по которому новая литературная школа была официально признана «стремящеюся самым дерзким образом нападать на христианскую религию, унижать существующий социальный порядок и разрушать всякую нравственность»; на этом основании к ней были во всех немецких государствах применены во всей строгости уголовные и полицейские законы, а именно: запрещено распространять сочинения всех этих писателей (в том числе, конечно, и Гейне, его даже более, чем остальных) каким бы то ни было путем, с предупреждением, что книгопродавцы, которые ослушаются этого распоряжения, подвергнутся строжайшему наказанию. Постановление бундестага повлекло за собой в некоторых немецких правительствах совершенно нелепые меры; так, например, многие профессора, ни в чем не повинные, были уволены в отставку; в объявлениях об изданиях новых журналов имена «молодых германцев», если они значились в числе сотрудников, старательно вычеркивались; наконец, дошли даже до того, что запрещение печатания и продажи сочинений этих писателей было распространено не только на находившиеся уже в обращении, но и на будущие труды их!

Понятно, какое действие должно было произвести все это на Гейне. Сначала он не хотел верить полученным в Париже известиям о неслыханном постановлении; когда они подтвердились, он высказал такое же изумление свое этой мерой в прошении, с которым, собственно по отношению к себе, обратился в бундестаг и которое, конечно, было оставлено без всяких последствий. Уже в 1842 году было снято запрещение, наложенное на сочинения нашего поэта, а покамест дело дошло даже до того, что прусское правительство пригрозило редакции «Revue des deux Mondes» запрещением ввоза этого журнала в свои владения, если в нем будет продолжаться печатание статей Гейне во враждебном Пруссии духе. Строгость относительно Гейне усиливалась благодаря преследованиям и нападениям на него с разных сторон – таких даже, где они являлись ему полным сюрпризом. С одной стороны, например, Менцель, уже после постановления бундестага, писал, что «Гейне, прежде всего увлекаемый еврейскими антипатиями, сделал благодатными темами, на которых потом начала разыгрывать всевозможные вариации „Молодая Германия“, осмеяние христианства и морали, немецкой национальности и нравов, требование эмансипации плоти, разврат молодой Франции, кокетничанье с республикою» и т. п. С другой стороны, бывшие друзья поэта, перешедшие во враждебный лагерь, шли по стопам знаменитого доносчика, и между ними, например, Ж.-Б. Руссо кричал на столбцах газет, что автор «Романтической школы» превзошел в этом сочинении даже Вольтера грязью, гримасничаньем и т. п., что главной тенденцией его здесь было – унижать и оскорблять христианскую религию, и далее все в таком же роде. Под гнетом постоянного и естественного раздражения, озлобления, скорбного чувства, испытывая разные чисто житейские неприятности и невзгоды – отчасти по своей вине, отчасти по чужой, под влиянием нескольких тяжелых утрат в последние годы (смерть г-жи Варнхаген, истребление пожаром оставшихся в Гамбурге рукописей его), Гейне часто чувствовал упадок сил и энергии. Друзья советовали ему возвратиться в Германию; он отказывался на том основании, что это возвращение «могли бы подвергнуть всевозможным превратным толкованиям». А между тем и во Франции ему с каждым днем жилось все хуже и хуже. В очень значительной степени отравляли ему жизнь отношения к немецким демагогам и заговорщикам, скопившимся в это время в Париже в довольно большом количестве и негодовавшим на поэта за то, что он, защищая в печати народное дело, лично остался в стороне от этих представителей народа, оскорблявших его аристократическое, в духовном смысле, чувство своим образом жизни, привычками и т. п. Нападения и обвинения с этой стороны, часто в соединении с клеветой, заставили поэта наконец затворить свою дверь почти для всех своих соотечественников.

«Немцы, которых я вижу в Париже, – писал он, – исцеляют меня от тоски по родине; это большею частью сволочь, нищие, угрожающие, когда им ничего не даешь, негодяи, постоянно кричащие о честности и отечестве, лжецы и воры…» «Если бы я захотел, – читаем в другом месте, – следуя этнографической системе Лепорелло, издать иллюстрированный список разных мошенников, очищавших мои карманы, то, конечно, в этом списке сошлись бы в достаточном количестве представители всех цивилизованных стран; но пальма первенства все-таки осталась бы за моим отечеством, совершавшим в этом отношении невероятнейшие вещи…»

Об «очищении карманов» поэт говорит потому, что оно действительно играло видную роль в сношениях с ним большей части этих людей: сам нуждаясь, он помогал им деньгами, ручался за них, когда они брали взаймы у других, доставлял им занятия, благотворил сколько мог и постоянно был при этом жертвой самой неблаговидной эксплуатации, гнусной неблагодарности и тому подобного. Но если с негодованием отворачивался он от тех, в которых под личиною патриотизма усматривал совсем иное, то зрелище истинных страданий соотечественников наполняло его сердце глубочайшею скорбью и сочувствием. Тоска по родине продолжала жить в нем, глубоко усиливаясь по мере того, как усиливался разрыв его с нею. Но одновременно с этим скреплялись все больше и больше узы, связывавшие его с Франциею. Наш поэт сделался «своим» среди всего, что было в Париже наиболее выдающегося в области литературы, искусства, интеллигенции вообще; его ближайшие знакомые и друзья – Дюма, Готье, Виньи, Жорж Санд, Минье, Тьерри, Тьер, Беранже, Шопен, Мейербер, Берлиоз, Лист; приезжающие в Париж передовые люди других национальностей тоже завязывают с ним близкие отношения, и, по его собственным словам, слава его в это время – «слава европейская».

К этому же времени относится событие в его частной жизни, которому биографы почему-то придают большое значение. Это – связь поэта с Евгенией (известною под именем Матильды) Мира, – связь, первоначально имевшая форму простого сожительства, а потом, в 1841 году, завершившаяся законным браком. Когда знакомишься с этой историей, вспоминаешь множество подобных фактов: долговременную и прочную связь человека вполне выдающегося с женщиной, стоящей несравненно ниже его по развитию и образованию. Матильда – будем так называть ее – незаконная дочь богатого человека, покинутая своим отцом, до пятнадцати лет росшая в деревне между крестьянами, а потом переехавшая в Париж к своей тетке-башмачнице, где и встретил ее наш поэт, была женщина совсем необразованная, едва грамотная, до такой степени чуждая высших интересов, что почти ни одна строка из написанного ее мужем не была прочитана ею, хотя почти все было переведено на французский язык.


Матильда Гейне, урожденная Мирà, жена поэта. Ок. 1845.

«Люди говорят, – заметила она однажды, – что Henri умный человек и написал много чудесных книг; я же этого ничего не замечаю и должна верить этому на слово». Независимо от отсутствия образования, которое Гейне думал восполнить очень комическим образом, поместив свою возлюбленную на время в пансион для девиц, – независимо от этого весьма невелико было и умственное развитие Матильды вообще: попугай, кошка, наряды, танцы, театр, когда на сцене давались чувствительные мелодрамы или балаганные водевили – вот что исключительно занимало эту женщину, вот что наполняло всю ее жизнь. Но зато сторона сердечная была развита в ней очень широко: доброта, мягкость при бурной вспыльчивости, из-за которой Гейне называл ее «своим домашним Везувием», нежная и безусловная преданность любимому человеку шли рядом с простотой, естественностью, неисчерпаемой веселостью – то есть теми качествами, которые всего выше ценил в женщине наш поэт. Они-то, в соединении с красотою Матильды, ее врожденными изяществом и грациею и подкупили его; молодая 20-летняя девушка, по свидетельству известного романиста Мейснера, приковала к себе поэта «своей наивной болтовней, изменчивым, но всегда веселым и безмятежным нравом и превосходным сердцем»; да и сам Гейне во многих своих письмах и устных беседах подтверждал то же самое. На первых порах – это было в 1835 году – поэт увлекся Матильдою с той чувственной пылкостью, которая всегда отличала его в подобных случаях. Через год, однако, у него уже начинает появляться мысль о разлуке: сообщая другу, что они с Матильдой живут «счастливо середина на половину», он, однако, высказывает опасение, что «эта связь будет иметь печальную развязку», и такого же рода намеки находим мы и в других письмах его. Но постоянная живость и веселость Матильды, ее кипучий нрав, ее уменье – хотя и не умышленное, а врожденное – поддерживать в своем Henri почти постоянное поэтическое настроение отсутствием всего мещански-прозаического, будничного, наконец, ее нежная преданность ему – все это больше и больше скрепляло их связь; а когда наступила тяжкая болезнь поэта, не оставлявшая его уже до смерти, и когда эта веселая, жадная до светских удовольствий Матильда сделалась неусыпной и нежной сиделкой при несчастном страдальце, тогда, конечно, о разлуке не могло быть и речи, тем более что их связь была уже закреплена законным браком. Что на любовь и преданность Матильды, оставшиеся неизменными с первой до последней минуты сожительства, Гейне отвечал также очень нежными чувствами (не мешавшими ему, конечно, время от времени изменять ей) – на это есть очень много свидетельств и доказательств, и таким образом годы, прожитые поэтом со своею «Ноноттою», своим «милым толстеньким ребенком», представляются нам, собственно по отношению к его домашней обстановке, счастливыми, безмятежными годами. Но тем не менее связи этой мы не можем, подобно нескольким биографам, придавать важное значение в жизни Гейне вообще: разъединение высших – умственных и нравственных – интересов было здесь слишком велико для того, чтобы эта женщина могла сыграть решающую роль в судьбе такого человека, и так как на этой дороге они всегда шли совершенно разными, совершенно чуждыми одна другой тропинками, так как о духовном общении здесь не было и помину, то на историю отношений Гейне к Матильде следует, по нашему мнению, смотреть как на второстепенную, интересную для биографа преимущественно тем, что в ней находила себе любопытные проявления чувственная натура нашего поэта…

Только что назвали мы прожитые Гейне с Матильдой годы счастливыми и безмятежными по отношению к домашней обстановке; надо было прибавить к этому – если не считать материальных невзгод. К неуменью поэта распоряжаться своими денежными средствами, которые притом были очень скудны, прибавилась полнейшая практическая бестолковость его жены. Семи тысяч франков, получавшихся им в год (четыре от дяди и около трех за литературные работы), не хватало на самое необходимое, и он вошел в долги, составившие в это время сумму в 20 тысяч франков; причиною тут было отчасти и поручительство его за одного приятеля в нескольких тысячах франках, но немалую роль играли и неудачные биржевые спекуляции, в которые, под влиянием знакомства с Ротшильдом, время от времени пускался наш поэт, приобретший вообще эту страсть, как думает один биограф, еще во время своего пребывания в гамбургской банкирской конторе. Ухудшению критического положения способствовало то обстоятельство, что по каким-то причинам Гейне поссорился с дядей, и тот прекратил выдачу ему ежегодной субсидии; для возвращения ее поэт стал прибегать к такому унизительному для него образу действий, который производит на знакомящегося с этими фактами крайне тяжелое впечатление. Так, например, в одном журнале появляется энергичная заметка Гуцкова о тяжелом материальном положении, в котором находится знаменитый автор «Путевых картин» и стольких других составляющих честь и гордость немецкой литературы произведений; Гейне сам называет, в письме к Детмольду, эту заметку «хотя написанною с добрым намерением, но возмутительною в своей грубой откровенности», – и однако тут же просит Детмольда послать ее в Гамбург к находившемуся там в это время брату его Максимилиану:

«Не подавайте ему и вида, что Вы получили эту статью от меня, – пишет он, – и заметьте от себя, что, быть может, для меня было бы полезно, если бы мой дядя прочел ее и она побудила бы его исполнить от себя то, чего требует для меня общественное мнение – назначить мне именно теперь гласное (?) ежегодное содержание… Во всяком случае, ради Бога, скройте от Макса, что я писал Вам о таких противных вещах; пусть он думает, что только из третьих рук узнали Вы об усилении моих лишений и бедствий».

В других письмах встречаемся с еще более странными и двусмысленными маневрами, все с тою же целью – и так хитрит, идет окольными путями, унижается из-за каких-нибудь четырех тысяч франков человек, который еще весьма незадолго до того писал: «С моим дядей Соломоном Гейне я нахожусь в самых скверных отношениях; он в прошедшем году нанес мне такое жестокое оскорбление, какое в зрелые годы переносишь гораздо тяжелее, чем в беспечную пору молодости…» Старания поэта, благодаря разным ходатайствам, увенчались успехом: дядя стал снова давать ему ежегодную субсидию, а четыре года спустя, после женитьбы племянника (в 1841 году), прибавил к четырем тысячам франков еще 800, с обещанием после смерти поэта выплачивать половину этой пенсии Матильде. Почти в то самое время, когда состоялось это примирение, Гейне получил еще от Кампе 20 тысяч франков, уступив ему за эту ничтожную сумму право издания всех своих сочинений в течение одиннадцати лет, но все это далеко не выпутывало его из тисков. И тут все с тою же неразборчивостью, когда дело шло о «бюджете», он решился на шаг, который его противникам легко было истолковать в самую дурную сторону: принял от французского правительства ежегодное пособие в 4800 франков из того фонда, который отпускался эмигрантам, нашедшим себе по политическим причинам убежище во Франции. Эту субсидию он получал с 1838 по 1848 год и никогда не скрывал этого, говоря, что видит в этом отношении к нему свидетельство того, как Франция умеет чтить даже иностранцев с теми или другими заслугами, в противоположность Германии, где и ее собственные «сыны», как бы они велики ни были, часто умирают с голоду; но враги поэта, каковых у него между немцами становилось все больше и больше, не переставали трубить, что он продал себя французскому правительству. Правда, что это обвинение представляется совершенно нелепым, когда читаешь написанные Гейне в этот десятилетний период статьи и корреспонденции, в которых он не стесняется высказывать осуждение многим действиям этого самого помогающего ему правительства; правда, что из того же «фонда», который оказывал ему поддержку, получали ее и люди самой безукоризненной честности, с самой незапятнанной репутацией; но правда и то, что по вполне естественному чувству деликатной благодарности тон этих статей, быть может, и помимо воли автора, сделался сдержаннее, чем и могло вызываться, при малейшей недоброжелательности, подозрение в подкупе, и, во всяком случае, как справедливо замечает Прёльс, с положением публициста несовместимо принимать пособие от того государства, о котором пишешь. Но ведь Гейне, как мы уже видели, сам сознавал, что в нем весь человек (относительно не убеждений, принципов, а поступков) управляется «бюджетом», – то же повторилось и теперь… К денежным невзгодам присоединились, однако, и другие, более серьезные: ухудшение здоровья. Те припадки и симптомы, которым несколько лет спустя предстояло разразиться таким трагическим образом, повторялись все чаще и чаще. В июле 1837 года он писал, что «левая рука его с каждым днем становится худее и, видимо, отнимается», а скоро после того наступила, или, вернее, усилилась старая болезнь глаз, принявшая теперь такие размеры, что поэт одно время боялся ослепнуть.

О литературной деятельности Гейне в рассматриваемый нами период мы уже говорили. После появления вышеупомянутых сочинений она не прекращалась; только то, что выходило из-под его пера, принимало все более и более желчную окраску. Причина этого заключалась, с одной стороны, в личных обстоятельствах жизни поэта, с другой – в положении дел общественных и политических, в том, что июльская революция не принесла ни Германии, ни Франции ожидавшихся плодов; всюду утрачивалась вера в воскрешение человечества, и у Гейне, при его пессимистически-реалистической натуре, это отчаяние могло развиться сильнее и определительнее, чем в ком-нибудь другом. Под влиянием личного раздражения создалось в значительной степени сочинение «О Бёрне», несколько страниц которого легли неизгладимым пятном на Гейне как человека; озлобленному же негодованию «рыцаря духа», каким называл себя поэт, обязаны своим возникновением поэма «Атта Тролль» (1842), «Новые стихотворения» (1844) и особенно «Зимняя сказка» (1844).


Г.Гейне. Работа Фридриха Дица. 1842.

Для того чтобы составить себе ясное понятие о памфлете на Бёрне, чтобы сделать ему вполне беспристрастную оценку, нужно знать во всей подробности историю отношений между этими двумя знаменитыми деятелями, нужно вникнуть в коренную сущность этих двух натур. Одушевляемые одними и теми же либеральными стремлениями, одинаково горячо служа делу прогресса как всего человечества вообще, так и своей родины в частности, Гейне и Бёрне радикально разнились однако исходною точкою своих воззрений, фундаментом, на котором возводилось здание их писательства. С одной стороны, то есть в лице Гейне, пред нами художник-поэт, этим только путем желающий действовать и действующий на человечество вообще и человечество современное; с другой – публицист в самом полном и тесном значении этого слова. С одной стороны – человек не только слова, но и дела, ничем не брезгующий, братающийся в пивных и трактирах с самыми грязными по внешнему виду революционерами, входящий на Монмартр с толпой заправских подмастерьев и там обращающийся к ним с речами ультразажигательного свойства, с другой – эстетик, наделенный аристократическою брезгливостью ко всему грубому, плебейскому, с вдохновенною энергиею отстаивающий права народа, низшего класса, но в то же самое время делающий, например, такое заявление:

«Бёрне выражался, может быть, метафорически, когда говорил, что если бы сильный мира сего пожал ему руку, он положил бы ее после этого в огонь, чтобы очистить; я же говорю отнюдь не аллегорически, а совершенно буквально, что если народ пожмет мою руку, я ее потом вымою… Пока мы читаем о революциях в книгах, все выходит очень красиво, и с ними повторяется та же история, что с пейзажами, отлично вырезанными на меди и превосходно отпечатанными на дорогой веленевой бумаге: в этом виде они чаруют наш взор; а посмотреть на них в натуре, то убедишься совсем в противном: вырезанный на меди навоз не воняет, а через вырезанное на меди болото легче перейти вброд глазами…»

Бёрне сравнивал себя с Лютером, а Гейне – с Меланхтоном, замечая: «Я могу сказать, как Лютер, что рожден для того, чтобы воевать с чертями, и потому многие сочинения мои имеют бурный и воинственный характер; Меланхтон же работает тихо и безмятежно, наслаждаясь тем, что Бог щедро наградил его…» Гейне говорит, что он гармонировал с Бёрне «только в области политики, а отнюдь не философии, искусства или природы, которые были совершенно чужды ему», и в этих словах мы находим одно из лучших объяснений причины разногласия между этими двумя людьми. Но это разногласие, быть может, не приняло бы такого острого характера, осталось бы исключительно теоретическим, не вышло бы, одним словом, за пределы спора, пожалуй даже вражды, чисто литературной, если бы частный, личный элемент не примешался сюда в очень значительной степени. Гуцков – сперва жаркий приверженец Гейне, а потом почти его враг, по причинам, на которых здесь не место останавливаться – объясняет источник личной желчи, которая разлита по всей книге «О Бёрне», завистью к тому огромному успеху, который имели «Парижские письма» Бёрне и который распространился и на личность автора, затем – нападениями на него в этих «Парижских письмах» и, наконец, постоянным поддерживанием •вражды между Гейне и Бёрне сторонниками того или Другого, не скупившимися на всевозможную клевету, инсинуации, сплетни. Признавая, на основании фактических данных, несомненную верность последнего обобщения, мы готовы согласиться и с двумя первыми, зная доходившее часто до смешной мелочности, даже до какой-то ядовитости самолюбие Гейне и его беспредельную щекотливость, раздражительность, чуть только кто-нибудь хотя слегка задевал его как писателя или человека. Но несомненно и то, что не Гейне первый нарушил те дружеские отношения, которые до 1831 года существовали между ним и его знаменитым единомышленником: первые нападки пошли от Бёрне, и если невозможно отрицать, что главным источником здесь, особенно на первых порах, были шаткость и неопределенность публицистических взглядов Гейне, то точно так же имеем мы данные утверждать, что Бёрне не ограничивался ведением (в «Парижских письмах») литературной войны против своего противника, а следил за подробностями его частной жизни, собирал о ней всевозможные сведения, справедливые и выдуманные, и эксплуатировал их для того, чтобы вредить репутации автора «Французских дел». Гейне, напротив того, оставался совершенно безмолвным до самой смерти Бёрне, и только два-три раза в его частных письмах прорывались выражения неудовольствия, вроде, например, заявления Варнхагену: «Мы с Бёрне теперь в очень скверных отношениях: он выпустил против меня несколько якобинских козней, которые весьма не понравились мне; я считаю его сумасшедшим». Прибавим еще, если не для оправдания, то для объяснения самых нехороших страниц в книге о Бёрне, что важную роль в поддержании и усилении этих дурных отношений играла задушевная приятельница Бёрне, г-жа Воль (потом, после смерти мужа, вышедшая за доктора Штрауса), и что Гейне знал об этом; кроме того, как полагает Прёльс, к клевете собственно на поэта, которую не стеснялась распространять эта барыня, присоединилась клевета ее на Матильду, а Гейне в этом отношении был щекотлив до последней степени… Как бы то ни было, но создавшийся под всеми этими впечатлениями памфлет был во всяком случае нехорошим делом. Правда, патриотизму и геройскому самоотвержению Бёрне поставлен здесь красноречивый памятник на тех страницах, где автор представляет его «великим бойцом, так мужественно бившимся на нашей политической арене», называет его «человеком, гражданином земли», видит в нем «самого, быть может, великого патриота, который сосал из груди своей мачехи Германии пламеннейшую жизнь и горчайшую смерть»; но наряду с этим, и притом в гораздо большем количестве, не совсем приличные насмешки, старание выставить личность своего противника в возможно комическом свете, даже с внешней стороны; наконец, циничное вторжение в частную жизнь рассказом о совместном квартировании г-жи Воль (тогда уже Штраус), ее мужа и «домашнего друга» Бёрне, с прозрачными и недостойными порядочного человека намеками на истинный характер этих отношений и даже с выражением негодования по поводу такой «безнравственности»! Отягчающим обстоятельством явилось в этом случае еще то, что сочинение свое Гейне выпустил уже после смерти Бёрне (тот умер в 1837-м, а книга появилась в 1840 году), то есть когда противник не мог уже возражать и защищаться, и, таким образом, нисколько не удивительно, что обнародование памфлета, в иных местах принявшего даже характер пасквиля, имело весьма неблагоприятные для автора последствия. С мужем оскорбленной дамы Гейне пришлось драться на дуэли, которая, впрочем, окончилась благополучно, после чего поэт дал обещание (впоследствии исполненное) при новом издании сочинения о Бёрне не перепечатывать касающихся г-жи Воль страниц; с несколькими из искренне расположенных к нему людей ему пришлось разойтись собственно из-за этого поступка, а нападения со стороны враждебного лагеря сделались, конечно, еще ожесточеннее…

Что касается упомянутых выше произведений, в которых нашли себе новое выражение политические и социальные разочарования Гейне, то они, будучи написаны в стихах, доказали, как ошибался автор – если он только говорил искренне, – когда в 1839 году писал: «Я вообще имею мало доверия к моей поэзии – собственно стихотворству; мой возраст, а может быть и все наше время уже не благоприятствует стихам, а требует прозы». Поэма «Атта Тролль», резко осмеивавшая односторонние крайности тогдашней немецкой политической поэзии и этим даже вызвавшая со стороны противников и врагов автора упрек, что он явился здесь отступником от тех идей равенства, братства и тому подобного, за которые до сих пор сам ратовал, – это полуфантастическое, полуромантическое произведение изобилует высокопоэтическими, в смысле даже чистого искусства, красотами. В «Новых стихотворениях» Гейне вступил на путь сатирической лирики, с мрачным пессимизмом, проявившимся в чисто сатанинском хохоте отчаяния и безверия над окружавшими его в политической и социальной жизни Германии явлениями, и обозначил этот новый фазис своего поэтического творчества произведениями, в которых, по очень образной характеристике Штродтмана, «все – желчь, горькая желчь в красиво отшлифованных сосудах, проклятья осужденных на вечные муки, язвительная насмешка демонов тьмы над бедствиями и скорбями обреченного на смерть, зараженного внутренним гниением и ложью мира!» Лучшим же выражением этого сатирического направления, «брильянтом немецкой сатирической литературы вообще» – по характеристике Готшаля – явилась «Зимняя сказка», нечто вроде поэмы, где автору более чем где-либо посчастливилось дать поэтическое выражение своему реалистическому воззрению на политический и социальный строй того времени. С беспощадным остроумием, с ужасающим эстетика реализмом, но при этом с сохранением удивительной поэтической силы выставлена здесь на позор господствовавшая тогда в Германии безобразная смесь средневекового феодального порядка и немецкого «квасного» патриотизма, осмеяно многое такое, чем гордились немцы, что признавали они великим, великолепным, – осмеяно именно потому, что в патриотическом увлечении, самовосхвалении было ужасно много форсированного, искусственного, лживого.

«Зимняя сказка» была написана после поездки поэта в Гамбург на короткое время в конце 1837 года, для свидания с матерью и родными и для устройства своих денежных дел с издателем его сочинений, Кампе, а если судить по написанному в это время стихотворению «Прощание с Парижем», надо думать, что его влекла в Германию и тоска по родине.

Хотелось ему, кроме Гамбурга, побывать и в Берлине, но друзья дали ему знать, что безопасней для него держаться подальше от столицы Пруссии, и, конечно, это обстоятельство, в соединении с тем, что пришлось ему увидеть и узнать воочию, а не только по рассказам и газетам, о делах отечества, немало способствовало усилению озлобленного, ядовитого тона «Зимней сказки». Действие ее оказалось таким, каким и следовало ожидать: во всех городах Пруссии она была немедленно подвергнута строгому запрещению, причем во все пограничные города последовало распоряжение арестовать автора, как только он там появится; кроме того, в значительной степени оправдалось то, что предсказывал Гейне в письме к другу за неделю до выпуска этой книги: «Вследствие того, что сочинение мое, – говорит он, – не только радикально, революционно, но и антинационально, против меня натурально восстанет вся пресса, так как она находится в руках или правительства, или националов и может быть эксплуатируема во вред мне не политическими врагами, а чисто литературными негодяями». Что касается денежных дел, то они устроились довольно благоприятно, хотя, конечно, не будь в то время литературный гонорар так скуден даже относительно таких писателей, как Гейне, результат переговоров поэта с Кампе мог бы и должен бы выйти гораздо лучшим для первого: контракт, заключенный, как мы видели выше, на одиннадцать лет, теперь был продлен на вечные времена на том условии, что за право издания сочинений Гейне (до того времени написанных) Кампе будет выплачивать ему, начиная с 1848 года, то есть со времени истечения одиннадцатилетнего контракта, по 2400 франков в год, а по смерти его, если бы она случилась и раньше 1848 года, продолжать выдавать эту же сумму его вдове во все продолжение ее жизни. Так как полученные прежде 20 тысяч франков помогли поэту погасить лежавший на нем долг, да и от дяди продолжал он получать около 5 тысяч франков в год, то положение его представлялось ему достаточно обеспеченным относительно и его самого, и будущности Матильды, о чем он не переставал думать с самою нежною заботливостью. Но его ожидал жестокий удар.

Вскоре после своего второго возвращения из Гамбурга в Париж получил он известие о смерти Соломона Гейне. Несмотря на постоянные разногласия и даже ссоры с миллионером-банкиром, поэт имел данные рассчитывать, что он не будет забыт в духовном завещании, и на эту посмертную щедрость как он сам, так и жена его возлагали большие надежды. И вдруг его ошеломляет сообщение, что из оставшихся после дяди многих миллионов ему, наравне с остальными его братьями, завещано всего 8 тысяч франков! Но мало того: в завещании этом ни одним словом не упоминалось о той пенсии, которую словесно обязался покойный дядя выдавать поэту во все продолжение его жизни, а жене его – в половинном размере после его смерти, и, пользуясь этим умолчанием, сын и единственный наследник старика, Карл, от выплачивания пенсии отказался. Гейне пришел в страшное негодование и раздражение: с одной стороны, его, столь чувствительного к потерям этого рода, ужасала перспектива значительного уменьшения материальных средств; с другой – он до глубины души возмущался грубою скаредностью умершего дяди, а главное – недобросовестностью Карла, который, не говоря уже о всяких других соображениях, был с поэтом в самых дружеских отношениях и пользовался его заботливым уходом в то время, когда, приехав в Париж, заболел там холерой.

Но чувствами и ощущениями, вызванными этим инцидентом, Гейне не ограничился: он решился во что бы то ни стало возвратить свои права на пенсию, хотя и не имел на то никаких юридических оснований, и тут начался между обеими сторонами спор, конечно, в высшей степени позорный для богатых родственников человека, покрывшего такою яркою славою имя Гейне, но далеко не лестный и для него самого. Крайне тяжелое впечатление производят письма поэта, относящиеся к этому делу, и другие сведения о нем. Вместо того чтобы ответить гордым презрением на совершенную с ним гнусность, он с каким-то остервенением старается вырвать из рук миллионера кузена то, что в сущности составляет не что иное, как милостивую подачку, и в средствах к достижению этой цели не обнаруживает никакой разборчивости: он хочет действовать посредством газетных «обличений», просит своих друзей принять на себя роль этих обличителей, замечая, что «первые комья грязи, кинутые в Карла Гейне, непременно окажут свое действие», стараясь впутать общество в эти домашние дрязги с надеждой, что «общественное мнение легко приобрести в пользу поэта против миллионера». Сегодня он грозит величайшими скандалами, произносит слова, полные сознания собственного достоинства, и объявляет, что не пойдет ни на какие уступки, не примет никаких предложенных ему компромиссов и условий, а завтра униженно принимает эти условия, состоящие в том, что назначенная ему дядею пенсия будет по-прежнему выдаваться, если он обяжется – и примет это обязательство также за своих наследников – никогда не выпускать в печать ни одной строчки, мало-мальски оскорбительной для семейства Карла Гейне и родственников его жены. Причина, почему Карл отказался выдавать пенсию, действительно заключалась в том, что до него дошло известие о приготовлении поэтом своих «Мемуаров», в которых и Соломону Гейне, и всей его родне предстояло явиться в очень незавидном свете; притом он гневался на кузена и за то, что тот в своих статьях и корреспонденциях иногда жестоко издевался над знаменитыми банкирами Фульдами, на племяннице которых Карл был женат и которые восстанавливали его против ненавистного им корреспондента «Allgemeine Zeitung» и французских журналов. И как поэт, так и миллионер добились своей цели: первый получил наконец обязательство, что пенсия будет ему выплачиваться на прежних основаниях, но зато у второго в руках оказалась расписка Генриха Гейне, что вышеупомянутое условие будет строго исполняться. И тут опять перед нами факт непостижимого противоречия в натуре нашего поэта: в одном письме он – и совершенно основательно – называет возвращение ему пенсии совсем «не колоссальным великодушием» со стороны Карла и заявляет, что больше уж никогда не обратится к нему за помощью, несмотря на все его богатство и как бы дружески ни относился он к нему; в прутом письме, рассказывая о состоявшемся между ними примирении и о том, что Карл дал слово выплачивать и Матильде половину пенсии после его смерти, он вдруг умиляется, точно Бог весть какое благодеяние оказано ему: «…и когда Карл, – пишет он, – для запечатления своего обещания протянул мне руку, то я прижал ее к губам своим, до такой степени глубоко потряс меня этот поступок…»

Единственное смягчающее обстоятельство для нашего поэта во всей этой истории заключается в том, что болезнь его в это время все усиливалась, и в той перспективе беспомощного состояния, которая, естественно, являлась пред ним среди увеличивавшихся физических страданий, потеря каждого франка могла казаться ему большим несчастием, тем более что тут дело шло и об участи Матильды после его смерти. Как бы то ни было, но самый важный и плачевный результат этого столкновения тот, что оно оказало пагубнейшее действие на больного поэта в физическом отношении и уже вполне открыло собою ужасную трагедию последних одиннадцати лет его жизни. Если он преувеличивал, говоря в одном из позднейших писем своих, что именно поступок его брата «разбил кости в его сердце» и что он «умирает от этого»; если ту же самую мысль он высказал в нескольких, полных ядовитой желчи стихотворениях, написанных уже почти на смертном одре; если преувеличивает и друг его Лаубе, утверждая, что «сотни битв в литературе и политике не сделали ни малейшего вреда этому страшному воину, но единственный удар, нанесенный семьею, разбил его»; если, одним словом, постыдные действия семьи не были причиною наступившего вскоре разрушения – ибо оно началось уже раньше, – то несомненно, что ими дан был этому разрушению роковой и могущественный толчок…

Таким образом, мы подошли к последнему и страшному периоду в жизни нашего поэта, – периоду, перед явлениями которого смолкают все чувства, кроме глубочайшего сострадания и удивления…

Глава VI. Последние годы

Тяжкие недуги. – Прусская полиция запрещает умирающему поэту приезд в Берлин для советов с врачами. – Необычайная бодрость духа при адских мучениях. – Плач перед статуей Венеры Милосской. – Юмор и перлы поэзии на смертном одре. – «Мемуары» и их загадочная судьба. – Смерть.

На страницах настоящего очерка нам неоднократно уже приходилось встречаться с проявлениями болезни Гейне, – проявлениями в форме сильных головных болей, общего нервного расстройства, ослабления глаз почти до слепоты, паралича руки и тому подобного. Так как некоторые из этих симптомов начали обнаруживаться уже в ранней молодости поэта, то бесспорно, что болезнь лежала в самом организме его. Но мы видели, как, тоже в молодости, помогал он сам ее развитию непомерным потворством своей чувственности; и, так как оно продолжалось почти в такой же степени и далеко за пределами молодых лет, то нисколько не удивительно, что вместе с ним шло и развитие болезни. Одно время, в начале сороковых годов, здоровье поэта значительно поправилось; глядя на этого подвижного человека, «блестящего и изящного, как светский аббат» (писал о нем в это время Лаубе), с розовым цветом полных щек, с маленькими, но ярко искрящимися глазами, с высоким, лишенным морщин лбом, над которым красиво лежали густые темно-каштановые волосы, никто бы не поверил, что несколько лет спустя он увидит пред собою разбитый, иссохший скелет… Улучшение здоровья было действительно только видимое. Уже незадолго до ссоры с двоюродным братом писал он одному из друзей, что левый глаз у него совсем закрылся, а в правом тоже помутилось; сильное потрясение, произведенное этою несчастною историею о наследстве, подвинуло болезнь вперед исполинскими шагами. Недовольный парижскими докторами, – хотя один из них, Гюби, много сделал для облегчения его мучений, – он думал ехать в Берлин, чтобы посоветоваться со знаменитым Диффенбахом, – но, не будучи уверен, что личной безопасности его не предстоит ничего «неприятного» со стороны прусской полиции, обратился за посредничеством к одному из своих доброжелателей, великому натуралисту Александру Гумбольдту, который в ту пору был в большой милости у прусского короля; ответ пришел отрицательный: Гумбольдту, несмотря на его усиленное ходатайство, отказали, и отказали так решительно (не король, а высшая полиция, пред которою и государь оказался бессилен), что он писал поэту: «Я считаю долгом просить Вас не вступать на прусскую землю». Между тем болезнь усиливалась; пальцы и правая нога утратили чувствительность, вследствие чего затруднилась способность движения. Доктора послали больного на воды в Бареж; ему стало еще хуже.

«Мои органы, – писал он, – снова так ослабли, что я не могу писать; вот уже четыре месяца, как не ем ничего, потому что трудно жевать и нет никакого ощущения вкуса. Я тоже ужасно исхудал, бедный живот мой плачевно уничтожился и, – прибавлял он, находя и в это время возможность шутить и острить, – я сделался похож на тощего одноглазого Аннибала…»

Но не только смеяться мог он среди невыносимых страданий: чувство жизни, жажда наслаждения ею были так велики, что уже одно воспоминание о недавнем удовлетворении этой жажды доставляло ему отраду: «Сладкое сознанье, – говорил он в том же самом письме, – что я вел до сих пор прекрасную жизнь, наполняет мою душу даже в это печальное время и вероятно не оставит меня в самые последние часы…» Мало того: так сильны были в нем чисто чувственные склонности, что и теперь, совершенно разбитый, он сожалел, что хотя целует свою Матильду, но вследствие паралича губ «не чувствует ничего», и даже несколько лет спустя, когда физические муки его достигли апогея, выражал сетование и скорбь, что не существует уже для него «прекрасных горных вершин, на которые он мог бы взбираться, и прекрасных женских губ, которые он мог бы целовать…» Но само собой разумеется, что такие минуты, такие ощущения бывали редки: страшные физические боли господствовали надо всем, и как наш Некрасов, находившийся почти в таком же положении, писал: «Хорошо умереть – тяжело умирать», точно так же – буквально так же – Гейне находил ужасным «не смерть (если вообще она существует, – прибавлял он), а умирание…» Навестивший его в начале 1847 года Лаубе нашел друга страшно изменившимся, высохшим, как скелет, обросшим седой бородой, потому что нервная раздражительность не позволяла бритве дотрагиваться до лица (до тех пор Гейне очень гладко брился), с сухими, в беспорядке спускавшимися на лоб волосами, с судорожно двигавшимися губами, с напряженно поднятою вверх головою, так как зрачок правого – единственного уцелевшего – глаза мог видеть только сквозь открытую узкую щель между веками. В этом положении, не переставая заботиться об участи своей Матильды, написал он духовное завещание, в котором все остающееся от него (то есть право на сочинения) отдал этой женщине, «которую я несказанно любил, которая освещала мою жизнь столько же прекрасно, как верно», просил Карла Гейне обеспечить за нее обещанную пенсию таким образом, чтобы это дело «не подавало повод ни к новым унижениям, ни к огорчениям»; он поручал Детмольду и Лаубе редакцию полного собрания его сочинений, если он сам не успеет закончить ее, распорядился, чтоб его похоронили на Монмартрском кладбище, но, несмотря на принадлежность его к протестантской религии – на кладбище католическом, потому что там впоследствии будет лежать и жена его, тут же нежно прощался со старой матерью (от которой тщательно скрывал до самой последней минуты свою болезнь), сестрою и братьями, «с которыми всегда жил в самом невозмутимом согласии», – и в заключение говорил: «Прощай и ты, немецкая родина, страна загадок и скорбей, будь светла и счастлива! Прощайте, вы, умные добрые французы, которых я так сильно любил. Благодарю вас за ваше милое гостеприимство». Ожидание смерти среди таких страданий не мешало сохранению необычайной бодрости духа, только временами уступавшей место мрачному отчаянию, и ненарушимой ясности ума в соединении с прежним живым интересом относительно политического и социального хода вещей. Это проявилось очень наглядно в дни февральской революции 1848 года, вспыхнувшей в то время, когда болезнь поэта приняла еще более острый и мучительный поворот. Правда, сочувственное отношение к «великим февральским дням», как он называл их, вскоре сменилось у него скептическим, пессимистическим воззрением при созерцании действий «временного правительства», в среде которого он находил многих «жалких комедиантов», замечая, что никогда еще «народ, великий сирота, не вынимал из революционной урны пустых билетов более ничтожных, чем эти временные правители»; но это не уничтожало в нем – которого, по замечанию Штродтмана, даже страшная болезнь не могла сделать консервативным – стремления следить за всем происходившим и глубоко сожалеть о том, что переживать такое событие, как февральский переворот, ему приходилось в таком печальном, беспомощном положении. «Мне следовало бы, – писал он, – быть в это время мертвым или здоровым». Главный интерес его возбуждали не французские дела, а те результаты, которые они вызывали в Германии. «Но, – писал он, – я не могу заниматься ими много, потому что получаемые мною из отечества печальные известия действуют на меня так раздражительно, что мое здоровье только ухудшается каждый раз, как дойдет до меня такая весть…» Принятие близко к сердцу этих событий выразилось у него в форме нескольких корреспонденции в ту же «Allgemeine Zeitung» и нескольких стихотворений едко-сатирического характера; но за перо публициста взялся он теперь уже в последний раз, потому что этот, 1848 год был и самым роковым в ходе болезни поэта. В мае этого года вышел он из дома на прогулку, полуслепой, полухромой, – и то была последняя прогулка его: он вернулся домой для того, чтобы никогда уже не выйти на улицу, чтобы остаться прикованным к постели до самой смерти. Есть своего рода глубокий трагизм в том обстоятельстве, что место, куда он зашел на этот раз и откуда привезли его полуживого на квартиру, было то отделение Луврской галереи, где хранятся произведения античной скульптуры. Здесь, – как рассказывает Мейснер, и при этом мы невольно вспоминаем «Флорентийские ночи» нашего поэта, где он ребенком является влюбленным в статую, – здесь он остановился пред статуей Венеры Милосской, долго упивался созерцанием ее и, наконец, горько-горько заплакал. «А прекрасные губы богини улыбались как всегда, и пред нею рыдала ее несчастная жертва!..»

Как ни сильны были до сих пор физические страдания поэта, теперь они еще увеличились: болезнь была такого рода, что могла идти только прогрессируя, но в то же время медленно приближаясь к развязке.

«Вот уже три месяца, – писал он в это время, – как я терплю такие муки, каких не могла выдумать даже испанская инквизиция. Эта живая смерть, эта не-жизнь совершенно невыносима, когда к ней присоединяются боли…»

И, все не переставая тут же шутить и острить над собою, сообщал публике, через посредство немецкой газеты, что иногда, в минуты слишком уж сильных судорог в спине, на него «находило сомнение, действительно ли человек двуногий бог», как уверял его профессор Гегель в Берлине. «Ах, – прибавлял он, – я уже не божественное двуногое… я уже не наслаждающийся жизнью довольно толстый эллин, некогда весело улыбавшийся печальным назарянам; я в настоящее время – только жалкий, умирающий еврей, я высохший образ скорби!..»

Для того чтобы больной мог хоть несколько забываться, ему давали ежедневные приемы опия; слепота его усилилась, так что когда хотел он взглянуть на кого-нибудь, входившего в его комнату, то должен был с усилием приподымать верхнее веко правого глаза; ноги иссохли и сделались мягкие, как хлопчатая бумага; позвоночный столб стал все больше и больше искривляться, и для уменьшения этого местного страдания приходилось прибегать к прижиганиям. И в это время черты лица его, как рассказывает бывавший у него писатель Левин Шюкинг, «как-то просветлели, одухотворились: то была голова бесконечной красоты, настоящая голова Христа, – с улыбкой Мефистофеля, временами пробегавшей по этим бледным, высохшим губам». Неудивительно поэтому, что если в это самое время поэт писал: «Жизнь для меня навеки потеряна, а я ведь люблю жизнь так горячо, так страстно»; если и в нескольких, относящихся к этой поре стихотворениях высказывалось то же чувство, то все-таки неудивительно, что не раз приходила ему мысль о самоубийстве, и, судя по его собственным словам, его руку (в распоряжении которой всегда находились опиум и карманный кинжал) удерживала только мысль о любимой жене и о многих произведениях, которые ему нужно было еще закончить; правда, к жене он прибавлял и своего попугая: «Не будь у меня жены и попугая, я – Господи, прости мне этот грех! – покончил бы с собою, как римлянин!» Доктора, и особенно Доктор Грюби, делали все возможное, чтобы умерить его страдания; не видя радикально благоприятных результатов, которые были и невозможны, больной принялся сам читать разные медицинские сочинения, чтобы узнать ближе свойство своей болезни; но и тут иронизировал над собой, как иронизировал над всем: «Мои медицинские занятия, – говорил он, – принесут мне мало пользы; самое большое, что я приобрел – это возможность читать на небе лекции, чтобы доказать моим слушателям, как дурно лечат врачи на земле размягчение спинного мозга». А когда один из докторов предложил ему новое успокоительное средство, то больной сделал возражение, которое, думаем, заключает в себе хорошее объяснение сущности его болезни вообще, с самого начала ее возникновения: «Положим, – сказал он, – ваше средство успокоит мой бешеный подвздошный нерв, но зато начнут неистовствовать другие… Мои нервы совсем особенные – это удивительные, несчастные нервы; если бы их отправить на всемирную выставку, им бы непременно присудили большую золотую медаль за способность причинять всевозможные боли и страдания…»

При той общительности, которая была так сильно развита в поэте, когда общение приходилось ему иметь с симпатичными людьми, большое развлечение и утешение во время болезни доставляли ему визиты близких знакомых и друзей – особенно дам, «великой нации», как он называл женщин, в компании которых он и теперь веселел, даже молодел. В числе их бывали такие личности, как Жорж Санд, мадам Жирарден и другие; из обыкновенных смертных прекрасного пола, доставлявших в это время больному много светлых минут и окружавших его самыми нежными заботами и баловством, которое теперь было необходимо ему, как ребенку, надо упомянуть с особенною благодарностью мадам Жобер, жену члена парижского кассационного суда, державшую в Париже «салон», где сходились выдающиеся деятели литературы, науки и искусства и где постоянно бывал у нее и Гейне; теперь, во время болезни поэта, присутствие ее было так благотворно для него, что даже Матильда, женщина очень ревнивая и даже в эту пору недолюбливавшая всех этих усердных посетительниц, прозвала мадам Жобер «маленькой феей» и находилась с ней в самых дружеских отношениях. Из мужчин навещали страдальца более или менее часто Дюма, Жерар де Нерваль, Теофиль Готье, Беранже, Лассаль; когда приезжали в Париж те из соотечественников Гейне, с которыми он не переставал поддерживать дружеские связи, то они бывали постоянными гостями его; так, нередко видел он у себя Лаубе, Мейснера, Адольфа Штара, Геббеля и других, по временам приносивших ему с родины сладкие для его литературного самолюбия вести, например, что множество его песен, положенных на музыку лучшими композиторами, распевались по всей Германии, что они сделались, таким образом, достоянием народа. Большую отраду доставило ему в эти годы посещение любимой сестры Шарлотты и двух братьев. Само собой разумеется, что не было недостатка и в несносных, неприятных заявлениях сочувствия, как личными визитами, так и письмами – особенно со стороны все тех же соотечественников, главный контингент которых составляли жалкие литераторы, «интервьюеры» и тому подобная братия. Эти посещения и обращения только раздражали больного – большей частью потому, что он, боясь, чтобы слова его не появлялись потом в печати через посредство этих господ в извращенном виде (как это часто делалось), должен был старательно обдумывать каждое выражение, прежде чем произнести его… Иногда же выпроваживал их так, что отбивал всякую охоту возвращаться.

Но при всех страданиях больной сохранял удивительную мощь духа, необычайную ясность и крепость мышления; можно даже сказать, что его умственное и духовное здоровье усиливалось по мере того, как все больше и больше разрушался физический организм. Это обнаруживалось не только в его беседах, которые, когда больной мог говорить, сверкали остроумием, свежестью, глубиною, разнообразием, но и в литературной производительности, которая не прекращалась до самой смерти. «Мое тело, – писал он, – терпит великие муки, но душа спокойна, как зеркало, и временами имеет еще свои чудесные восходы и закаты солнца». Кроме произведений прозаических, таких как «Боги в изгнании», «Стихийные духи и демоны», «Признания» и несколько других статей, на этом одре страданий в этой «матрацной могиле» (Matratzengruft) – как называл поэт со своим ужасным юмором те двенадцать матрацев, на которых он лежал, – возникли удивительные, то потрясающие по своему трагизму, то чарующие своей задушевной прелестью, то мрачно отчаянные, то тихо задумчивые и скорбные стихотворения, составившие циклы «Романсеро», «Лазарь», «Последние стихотворения» и по применению к которым он имел полное право сказать: «Как ослепленная ласточка, я буду петь тем прекраснее…» Понятно, что преобладающий тон во всем, несмотря на разнообразие звуков и мотивов, был тон безнадежного пессимизма, и никто не охарактеризовал сущности этих произведений лучше самого автора, когда на замечание Мейснера: «Какие стихи! Какие звуки! Еще никогда не писали Вы ничего подобного, и никогда ничего подобного я не слышал», – поэт отвечал: «Не правда ли? Да, я сам знаю – это прекрасно, ужасающе прекрасно! Это жалоба, выходящая как бы из гроба, тут кричит во тьме заживо погребенный. Да-да, таких звуков еще не слышала немецкая лирика, да и не могла их слышать, потому что до сих пор ни один поэт не находился в таком положении».


Генрих Гейне в период «матрацной могилы». Гравюра Шарля Габриеля Глейра. 1852.

К этому же времени относится работа, которую мы уже неоднократно цитировали, но о которой умышленно до сих пор не говорили – «Мемуары». Вся история с этим трудом, от которого общим достоянием осталось очень небольшое число страниц, имеющих дело только с детскими годами автора, – история очень странная и темная. Сущность ее в коротких словах следующая. Писанием мемуаров Гейне занимался давно, и в 1840 году у него было приготовлено уже материала на целых четыре тома. Затем, вследствие известного нам обязательства поэта перед Карлом Гейне, а также, как он сам объясняет, перемены в его религиозных убеждениях, которые в этой первой редакции мемуаров представлялись совершенно атеистическим характером, труд этот подвергся радикальной переработке и сокращениям почти наполовину, и в 1854 году, сообщая об этом своему издателю Кампе, автор выражал надежду уже в этом году окончить большую часть и немедленно выпустить его в свет. Но это не осуществилось, и еще в 1855 году, даже за несколько дней до смерти, мы видим поэта усердно пишущим все те же записки. Рукопись (объем ее, по словам Мейснера, видевшего ее уже после смерти автора, но именно только видевшего, а не читавшего, даже не просматривавшего, так что, может быть, тут было много и другого «посмертного», составлял около 600 писаных листов) осталась во владении вдовы. Почему она не приступала к печатанию «Мемуаров», хотя бы с исключением всего того, что касалось родственников (ведь не только о них говорилось, конечно, в записках), для нас неизвестно и непонятно уже потому, что опубликование такого труда доставило бы ей значительную материальную выгоду; но что еще в 1867 году, то есть через одиннадцать лет после смерти поэта, мемуары были в руках Матильды, видно из ее собственного заявления, что в этом году Максимилиан Гейне (врач русской службы), приезжая в Париж, был у нее, читал мемуары и тут же самовольно уничтожил значительную часть их; это же подтверждается свидетельством одного из родственников поэта, что Матильде едва удалось вырвать из рук Максимилиана несколько листов, которые впоследствии были напечатаны. Прёльс делает по этому поводу следующее замечание:

«Подобное насильственное посягательство на ценную собственность женщины, которая заводила уже два процесса из-за литературного наследства своего мужа, и притом еще в чужом государстве, было слишком опасно, чтобы можно было решиться на него. Я скорее убежден, что Максимилиан Гейне получил большую часть мемуаров только с согласия вдовы, за известное вознаграждение, и что он или действительно уничтожил их, или оставил у себя на сохранение. В пользу последнего предположения говорит то обстоятельство, что в „Воспоминаниях“ Максимилиана, написанных уже после посещения им Матильды, он говорит о „находящихся еще в рукописи мемуарах“. Быть может, эта выдача мемуаров Максимилиану находилась в связи с духовным завещанием умершего в 1865 году Карла Гейне, где был пункт об удвоении пенсии Матильды. Что Максимилиан Гейне предоставил ей для напечатания небольшую часть записок, объясняется, по нашему мнению, тем, что в этой части блестящим образом была опровергнута унизительная характеристика отца поэта, сделанная Штродтманом в его биографии. Матильда же не напечатала и эту часть при своей жизни, потому что уже прежде обязалась Карлу Гейне вообще не печатать ни одной строки мемуаров до тех пор, пока ей аккуратно будет выплачиваться пенсия…»

Только после ее смерти перешедшая в собственность бывшего секретаря Гейне, г-на Юлия, часть мемуаров была продана за 16 000 франков издателю журнала «Gartenlaube», где она скоро после того и появилась. Читатель видит, таким образом, что многое в этой истории остается неразъясненным, между прочим и вопрос – почему, если рукопись мемуаров действительно существует, собственники держат ее взаперти, а не выпускают в свет, с исключением всего того, что может быть так или иначе оскорбительно для их семейной чести?.. Как бы то ни было, но в пользовании публики остается покамест только ничтожная часть этого труда, – ничтожная в количественном и не особенно важная в качественном отношении. Что касается тона, в котором были написаны все уничтоженные теперь или хранящиеся в чьих-нибудь шкафах страницы, то о нем можно судить по тому, что, уже дописывая последние строки, Гейне с жестоким смехом сказал присутствовавшей при этом женщине: «Теперь они (то есть те, о которых шла речь в мемуарах) в моих руках. Мертвыми или живыми – я уже не выпущу их. Берегись всякий, кто будет читать эти строки, если он осмеливался когда-либо нападать на меня! Гейне не умирает, как первый встречный, и когти тигра переживают самого тигра…» Уже одно это говорит очень убедительно против той объективности мемуаров, при которой они только и могли бы сохранить свою полную ценность; и в то же время какой это драгоценный лишний штрих для характеристики Гейне как человека: даже умирающий, он полон чувства мести против «задевавших» лично его и, быть может, пожертвует значительной долею правды, чтобы удовлетворить эту жажду личного мщения!.. Женщина, о которой мы только что упомянули, была та, которая смогла в этом уже совершенно разрушенном организме, весьма незадолго до его смерти, вызвать страстную, даже – как это ни удивительно – чувственную любовь, ибо только в таком состоянии можно было писать: «Я мертвец, томящийся жаждой по самым огненным наслаждениям, какие доставляет жизнь… это ужасно…» В стихотворениях, вызванных этою последнею страстью, предмет ее обессмертен под именем «Мушка» (La Mouche); имя ее – Камилла Сельден – сделалось известным после издания ею воспоминаний о последних днях жизни поэта. Не останавливаясь здесь на касающихся ее биографических подробностях, заметим только, что она была немецкого происхождения, с самых молодых лет сделалась горячею поклонницею нашего поэта и, приехав в 1855 году в Париж – ей было в то время около тридцати лет, – тотчас же явилась к больному с поручением от одного знакомого из Вены, – явилась в ту пору, когда физические страдания несчастного достигли высшей степени, когда он чувствовал себя очень одиноким и когда он писал: «Я болен, как собака, и борюсь со смертью и болями, как кошка; кошки, к сожалению, живучи…» Мейснер свидетельствует о красоте этой женщины, о соединении в ней самым прелестным образом французского ума и остроумия с немецкой теплотою и задушевностью, и мы не сомневаемся в справедливости этих сведений, потому что нужны были большие физические и умственные достоинства, чтобы в таком положении, в каком находился поэт, вызвать в нем такую сильную привязанность: без своей «Мушки» он не мог теперь прожить ни одного дня, писал ей самые нежные и страстные записки, слагал в ее честь чудесные песни, диктовал ей свои произведения, рассказывал свои воспоминания… А что же Матильда? – спросит читатель. – Матильда, с ее сильною ревностью? Что же! Она видела, что тут ничего не поделаешь, и только уходила из дома, когда прилетала «Мушка»; при том же, вероятно, успокаивало ее чисто женское соображение, что, при всей страстности этого умирающего, отношения его к новой подруге все-таки могли оставаться только платоническими… Заметим однако, что любовь к «Мушке» нисколько не мешала поэту сохранять глубокую нежность относительно своей Матильды; надо упомянуть также, что почти одновременно с этим своим последним увлечением Гейне находил утешение – лишенное, впрочем, уже всякого страстного характера – в сообществе другой женщины, с которой он познакомился лет за двадцать до этого времени, в Булони, когда ей было всего лет двенадцать, и которую поэт тешил тогда сказками и рассказами, выдуманными им собственно для нее. С тех пор они не виделись; но, приезжая в Париж в последние годы жизни Гейне, она (фамилия ее осталась для нас неизвестною, имя – Люси) поспешила навестить его и была принята самым приветливым образом. В год, предшествовавший смерти Гейне, она снова приехала в Париж, по желанию больного бывала у него почти каждый день, вела с ним беседы о предметах политических, религиозных, литературных – и вместе с тем получала от него шутливые прозвища вроде «высокочтимое великобританское божество» (она была немка и жила в Англии), причем себя называл «верноподданнейшим и преданнейшим обожателем» ее, слышала от него такие слова: «Я теперь примирился со всем миром и перестал наконец роптать на Бога, который посылает мне тебя, как прекрасного ангела смерти; я, без всякого сомнения, скоро умру…» И трудно было ему сомневаться в близком окончании страданий: они делались совершенно невыносимыми, и только его беспримерная сила духа позволяла ему не только стоически относиться к ним и предстоявшей скоро развязке, но и теперь оставаться неисправимым юмористом. «Pouvez vous siffler?» – спрашивает его доктор (т. е. «Можете ли Вы свистеть?») и получает в ответ: «Hélas, non, pas même les pièces de monsieur Scribe» (т. е. «Не могу даже освистывать пьесы Скриба»), так как по-французски siffler значит и свистать, и освистывать. Или он грозит принести обществу покровительства животных жалобу на жестокое обращение с ним неба. Или, за несколько дней до своей смерти, на вопрос посетителя, примирился ли он с небом, отвечает: «Не беспокойтесь, Dieu me pardonnera, c'est son metier…» [4] В первых числах февраля 1856 года с ним начали все чаще и чаще делаться обмороки, судороги, рвота. Но он не переставал работать и еще тринадцатого числа писал шесть часов сряду; на увещания, что такие усиленные занятия очень вредны для него, он, писавший теперь мемуары, отвечал, что для окончания их ему нужно всего еще дня четыре (доказательство, что мемуары были доведены им почти до конца). Шестнадцатого, после обеда, он сказал: «Бумаги и карандаш!» —но то были последние слова его. Карандаш выпал из рук, началась мучительная агония, и 17 февраля, в три четверти четвертого утра, великий поэт и великий страдалец успокоился навеки. «Меня ввели, – рассказывает Камилла Сельден, – в безмолвную комнату, где, подобно статуе в гробнице, лежало тело в торжественной неподвижности смерти. Ничего человеческого в этих холодных останках, ничего напоминающего того, кто любил, ненавидел, страдал: только античная маска, на которую последнее успокоение наложило ледяную печать надменного равнодушия; бледное, точно изваянное из мрамора, лицо, правильные черты которого напоминали самые чистые произведения греческого искусства. Таким я увидела в последний раз того, чьи черты, так сказать, обожествленные, наводили на мысль о какой-нибудь великолепной аллегории…»

За пять лет до смерти, в завещании, написанном в дополнение к уже известному нам, поэт, торжественно заявляя, что он умирает в вере в единого Бога, Творца мира, которого молит о сострадании к его бессмертной душе, и что по метрическому свидетельству он принадлежит к лютеранской религии, выражал однако волю, чтобы похоронили его без всякой церковной церемонии и без участия духовенства, чтобы не вскрывали его тело и на могиле не произносили никаких речей. Все это было исполнено в точности, точно так же, как и прежнее распоряжение его – похоронить на Монмартрском кладбище. В холодное и сырое утро небольшой кружок друзей, между которыми были Дюма, Теофиль Готье, Поль Сен-Виктор, историк Минье и несколько немецких журналистов, опустил многострадального поэта в могилу, – и несколько времени спустя на средства Матильды был воздвигнут здесь скромный памятник с вырезанными на его плите двумя простыми, но многознаменательными словами: «Henri Heine»…

Заключение

Попытаемся теперь, в самых беглых и крупных чертах, представить общую характеристику Гейне как человека и писателя, хотя, надеемся, она и без того достаточно выяснилась собранными у нас фактами.

Что касается первого, то мы старались показать все как симпатичные, так и непривлекательные стороны в характере и образе действий нашего поэта и смеем думать, что в нашем изложении он явился перед читателем тем, чем был на самом деле: существом, в котором соединялись самые теплые чувства любви, дружбы и преданности – с эгоизмом, мелкой мстительностью и т. п.; высоко духовные стремления – с чисто материальными интересами, даже грубой циничностью; серьезнейшее отношение к вещам – с крайней фривольностью; полнейшая терпимость – с беспощадной насмешливостью. Многие из этих свойств, не могущих вызывать ничего, кроме порицания, были действительно в натуре Гейне; многие он, так сказать, выдумывал у себя, стараясь, как это делал и Байрон, представляться перед людьми наделенным несуществующими пороками; но как бы то ни было, если положить на весы хорошие и дурные качества поэта, то, с нашей точки зрения, чаша первых несомненно перетянет чашу вторых, ибо эти последние, если даже не признавать их напускными, имеют более внешний, преходящий характер, и, во всяком случае, таковы, что не могли повлиять мало-мальски пагубно на то, что было в Гейне симпатичного, прекрасного, светлого. Благородным человеком и гражданином, в существенном значении этих слов, остался он непоколебимо до конца своей жизни, и только слепая или предвзятая злоба может клеймить его в этом отношении.

Обращаясь к Гейне как к писателю, мы прежде всего останавливаемся на тесной связи его жизни и натуры с литературной деятельностью, на присутствии в этой последней самой безусловной и неограниченной субъективности. Конечно, она более всего проявляется в чисто поэтических произведениях его, в которых он «переживал то, что пел, и пел то, что переживал и терпел»; но эта же субъективность запечатлела и деятельность его в других областях литературы, во многом обусловив достоинства и недостатки ее. Этими «другими» областями были, как мы видели, публицистика, литературно-научная и отчасти художественная критика. Гейне-публицист, автор статей и писем о современных ему политических делах, является в них со многими свойствами своей натуры – впечатлительностью, часто переходящею в поразительную изменчивость мнений, фривольным, поверхностным отношением к вещам наряду с серьезным, нередко глубоким проникновением в них. Но как у Гейне-человека хорошее берет перевес над дурным, и первое касается самой сути, а второе проявляется преимущественно в действиях внешнего свойства, точно так же Гейне-публицист, являясь странно, иногда даже чуть не двусмысленно переменчивым в своих частных взглядах и убеждениях, то и дело поддаваясь здесь впечатлениям минуты, чисто личному настроению, в основных воззрениях своих остается однако глубоко непоколебимым – и это те воззрения, благодаря которым «Молодая Германия» избрала его своим главою и которые давали ему полное основание и право сказать о себе: «Я, право, не знаю, заслужил ли я, чтобы после смерти гроб мой украсили лавровым венком. Но на этот гроб вы должны положить меч, потому что я был храбрый солдат в войне за освобождение человечества…» Сказанное только что о публицистической деятельности Гейне в значительной степени применяется и к его критическим статьям, в которых притом поражает нередко такое глубокое понимание литературных явлений, такое чутье в этом отношении, каких мог бы пожелать себе любой из ученых историков литературы… Но, конечно, не в этих сферах деятельности Генриха Гейне центр тяжести ее: для литературы в частности и – скажем смело – для человечества вообще он важен собственно как поэт.

Значение Гейне в поэзии – историко-литературное и эстетическое. Первое заключается в его отношении к романтической школе, под влиянием которой (как мы видели в биографии) он вырос и развился и против которой выступил потом победоносным бойцом, сделав основным элементом своего творчества человечество, в полную противоположность романтикам, строившим все – особенно в последние годы – на рыцарстве и монашестве или феодализме и иерархии… Гейне, таким образом, открыл совершенно новую школу в немецкой поэзии, и заслугу его в этом отношении очень хорошо определил известный критик Готшаль. Указав на то, что в тогдашней поэзии «господствовали больше духи, чем дух», критик замечает:

«Гейне же был истинный рыцарь духа – и если он вызывал на свет свои лирические произведения, то не требовал ни от кого никакой серьезной веры в них, ибо то были расплывавшиеся туманные образы… Часто в те минуты, как он давал волю кипевшим в нем чувствам, на пути ему попадались слащавые эпигоны романтизма, портя ему мечтательное выражение его внутренних страданий, и тогда он осмеивал самого себя, современную эпоху и литературу, переходил из чудесно мелодических аккордов в резкие диссонансы для того, чтобы они не вторили сентиментальной плаксивости тогдашних поэтов. Этими внутренними и внешними причинами оправдывается и объясняется успех гейневской поэзии при самом ее начале: она обозначает собою ступень в самосознании немецкого духа, который мужественно вырывается из пустых сетований любви и существования в мире фантастических грез, издеваясь над тем и другим. Нужен был такой оригинальный и самостоятельный талант, как гейневский, чтобы придавать осмеиваемому ощущению такую увлекательную прелесть, самой насмешке – такую аттическую грацию… Важное историко-литературное значение этих песен Гейне не может подлежать сомнению: они обозначают собою уничтожение романтизма, и с ними начинается эра новой немецкой поэзии».

Когда мы обращаемся к поэзии Гейне самой по себе, независимо от ее отношения к современным литературным направлениям, то тут, благодаря именно вышеупомянутой связи жизни и натуры Гейне с его поэзиею, прежде всего останавливает внимание исследователя двойственный характер этой поэзии, действующей на нашу душу самым могущественным, и при этом – самым противоречивым образом. Наряду с глубоким чувством, с чистейшими звуками сердца безмятежно любящего, готового обнимать с безграничной любовью все в природе и человеке – резкий, ядовитый смех со всеми составляющими специальную принадлежность Гейне оттенками «мировой скорби». В стихотворениях первой категории, относящихся, главным образом, к первому периоду его деятельности, в каждом стихе, в каждом слове хранятся те, по выражению критика, «жемчужины лирики, которые в своей чистоте и хрустальной шлифовке составляют вечное украшение поэтического венца Гейне и немецкой национальной литературы». Этот чистый, ничем не омраченный лиризм блещет в песнях, перерабатывающих народные мотивы, – в песнях любви – там, где они не являются, по выражению самого поэта, «ядовитыми песнями», – в картинах природы, особенно моря, наконец в тех стихотворениях, где фантазия поэта выступает в своей удивительной шири и грандиозности. Но ни дух века, в котором жил Гейне, ни внешние обстоятельства этого времени, ни душевный строй нашего поэта не позволяли ему оставаться безвыходно в этой светлой области чистого искусства, и каждый раз, как он входил в жизнь своего собственного сердца и всего того, что окружало его, не мог он, по только что упомянутым причинам, отнестись к этой жизни иначе, как отрицательно. В этом его родство с другими великими поэтами XIX столетия.

В нескольких фазисах выразилась отрицательная и преобладающая сторона поэта Гейне – его внутренняя разорванность. В первом фазисе, соответствующем первому периоду, который заканчивается «Путевыми картинами», всюду на первом плане юмор – элемент в немецкой литературе совершенно новый, по крайней мере в том виде, как применил его Гейне. Этот юмор нашего поэта, по его собственному выражению, – «смеющиеся слезы»; этот юмор – то, «без чего колоссальные скорби и страдания были бы невыносимы»; этот юмор – удивительное проявление проникнутого скорбью комизма. Как нельзя лучше применяется в этом отношении к Гейне то, что он говорит об английском юмористе Стерне, у которого «временами сердце бьется совершенно трагически, и он хочет высказать свои сокровеннейшие, сочащиеся кровью чувства, но тут, к собственному его изумлению, с его губ слетают самые забавные, смеющиеся слова…» Редкое, в самом деле, стихотворение Гейне в этот период и в этом фазисе его деятельности не производит подобного впечатления, – и с этим юмором относится он и к себе, и ко всему окружающему, даже к природе…

Но с течением времени, после разрушения последних надежд поэта, после уничтожения в нем веры в воскрешение когда-либо человечества, поэзия его принимает характер сатирический в самом резком проявлении; вместо молодого идеализма, который, хотя и находился под постоянным контролем острой критики разума, все-таки однако существовал и пробивался в Гейне, выступает «как оставшиеся от этого брожения дрожжи» пессимистический реализм, находя себе полнейшее выражение в знаменитой «Зимней сказке». На эту сатирическую деятельность свою поэт смотрел как на своего рода историческую миссию, и кто прочтет заключительные страницы «Зимней сказки», тот увидит, какое великое значение придавал ее автор карающей силе поэзии вообще… А в предисловии к «Атта Троллю» читаем слова, резко опровергающие существовавшее (и существующее) мнение, что сатира его не щадит и самых святых предметов.

«Ты лжешь, Брут, – восклицает поэт, – ты лжешь, Кассий, лжешь и ты, Азиний, когда утверждаете, что моя насмешка обрушивается на те идеи, которые составляют драгоценное приобретение человечества… Нет, именно потому, что пред поэтом эти идеи постоянно носятся в великолепной ясности, – именно потому им неодолимо овладевает жажда смеха, когда он видит, как грубо, нелепо и дико понимаются эти идеи ограниченными современниками».

В близком родстве с сатирическим характером поэзии Гейне находится и элемент «мировой скорби», уже в тесном значении этого понятия, – элемент, который, правда, находил себе место и в первых, даже юношеских произведениях его, но достиг полного развития уже в последний период и составил третий фазис в творчестве поэта. И эта мировая скорбь получила у Гейне совершенно самостоятельный, совершенно индивидуальный характер, дойдя наконец до беспредельного, часто цинического отрицания всего, до устранения всех светлых лучей, всех примирительных, успокоительных звуков. Правда, значительную долю играло здесь чисто субъективное чувство, обусловливавшееся страшною болезнью поэта; но, как всегда у Гейне субъективное чувство страдания переходило в общее, так это было и здесь… Источником мировой скорби у нашего поэта не было, однако, отвращение к жизни, пресыщение ею; напротив, тут всем двигала любовь к этой жизни, преданность ей, тут приводило к безотрадным результатам сравнение того, чем могло бы быть наше существование, с тем, что оно есть на самом деле. Эта мировая скорбь являлась не доказательством болезненного душевного настроения; она, напротив, свидетельствует о мировоззрении здоровом, ибо «для больного душный воздух его комнаты есть атмосфера привычная; в ней тяжело дышать только человеку здоровому», – и любовь к жизни, составляющая одно из очень существенных свойств натуры Гейне, действительно является такою же существенною принадлежностью его поэзии – не только в молодые годы, но и после всего, нравственно пережитого им, и среди жесточайших физических мук.

И когда мы говорим о любви этого поэта к жизни, то перед нами естественно является, по тесной связи с этим чувством, преобладающая над всем в стихотворениях Гейне, какого бы они ни были характера, любовь к человечеству. Только при ее существовании могла проходить сквозь все звуки, излетавшие из сердца поэта – звуки и высоко гармонические, и полные резкого диссонанса, – идея человечества, идея гуманности в самом обширном и самом благородном значении этого слова. Во всех указанных нами фазисах поэтического творчества Гейне она, эта идея, остается непоколебимою, и не есть нечто абстрактное, а облечена в плоть и кровь, ни на минуту не отрываясь от действительной жизни и в то же время находя себе высокохудожественное выражение. Те приведенные нами выше слова поэта, в которых он называет себя «храбрым солдатом в войне за освобождение человечества», вполне применяются ко всей его поэтической деятельности – и к ним, в заключение этой краткой характеристики, прибавим «Доктрину», которая могла бы послужить эпиграфом ко всем его стихотворениям:

Стучи в барабан и не бойся,Целуй маркитантку под стук;Вся мудрость житейская в этом,Весь смысл глубочайших наук.Буди барабаном уснувших,Тревогу без устали бей;Вперед и вперед подвигайся —В том тайна премудрости всей.И Гегель, и книжная мудрость —Все в этой доктрине одной;Я понял ее, потому чтоЯ сам барабанщик лихой…


Поделиться книгой:



Регистрация