Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: М. Ю. Лермонтов. Его жизнь и литературная деятельность - А. М. Скабичевский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Гладкие, белокурые, слегка вьющиеся по обеим сторонам волосы оставляли совершенно открытым необыкновенно высокий лоб. Большие, полные мысли глаза вовсе не участвовали в насмешливой улыбке, игравшей на красиво очерченных губах молодого человека.

Одет он был не в парадную форму; на шее небрежно повязан черный платок; военный сюртук не нов и не до верху застегнут, и из-под него виднелось ослепительной свежести белье. Эполет на нем не было.

Мы говорили до тех пор по-французски, и Олсуфьев представил меня на том же диалекте вошедшему. Обменявшись со мною несколькими беглыми фразами, офицер сел с нами обедать. При выборе кушаний и в обращении к прислуге он употреблял выражения, которые в большом ходу у многих – чтоб не сказать у всех – русских, но которые в устах нового гостя неприятно поражали меня. Поражали потому, что гость этот был – Михаил Юрьевич.

Во время обеда я заметил, что Лермонтов не прятал под стол своих нежных, выхоленных рук. Отведав нескольких кушаний и осушив два стакана вина, он сделался очень разговорчив и, надо полагать, много острил, так как слова его были несколько раз прерываемы громким хохотом. К сожалению, для меня его остроты оставались непонятными, так как он нарочно говорил по-русски и к тому же чрезвычайно скоро, а я в то время недостаточно хорошо понимал русский язык, чтобы следить за разговором. Я заметил только, что остроты его часто переходили в личности; но, получив раза два меткий отпор от Олсуфьева, он счел за лучшее упражняться только над молодым князем.

Некоторое время тот добродушно переносил шпильки Лермонтова; но наконец и ему уже стало невмочь, и он с достоинством умерил его пыл, показав, что при всей ограниченности ума, сердце у него там же, где и у других людей.

Казалось, Лермонтова искренно огорчило, что он обидел князя, своего товарища, и он всеми силами старался помириться с ним, в чем скоро и успел.

Я уже знал и любил тогда Лермонтова по собранию его стихотворений, вышедшему в 1840 году, но в этот вечер он произвел на меня столь невыгодное впечатление, что у меня пропала всякая охота поближе сойтись с ним. Весь разговор, с самого его прихода, звенел у меня в ушах, как будто кто-нибудь скреб по стеклу…

У меня правило, – говорит Боденштедт далее, – основывать свое мнение о людях на первом впечатлении; но в отношении Лермонтова мое первое, неприятное впечатление вскоре совершенно изгладилось приятным. Не далее как на следующий же вечер, встретив снова Лермонтова в салоне госпожи М., я увидел его в самом привлекательном свете. Лермонтов вполне умел быть милым”.

Выехал Лермонтов из Москвы с A. A. Столыпиным. Ехали до Ставрополя очень долго по причине скверной дороги. В Ставрополе Лермонтов представился генералу П. Х. Граббе, который вскоре выехал в отряд за реку Лабу, а Лермонтов испросил позволения остаться на несколько дней в Ставрополе, обещаясь догнать отряд за Лабой. В это время через Ставрополь проезжал в качестве ремонтера[7] П. И. Магденко, который, проехавши затем от Ставрополя до Пятигорска по одному пути с Лермонтовым и Столыпиным, несколько раз встречал их на разных станциях и оставил воспоминания об этих встречах. Из этих воспоминаний мы можем заключить, что Магденко послужил отчасти слепым орудием судьбы Лермонтова, возбудив в нем желание ехать в Пятигорск, где его ожидала близкая смерть. Дело было на станции, в крепости Георгиевской.

“Вошедший смотритель, – говорит Магденко в своих воспоминаниях, – на приказание Лермонтова запрягать лошадей отвечал предостережением в опасности ночного пути. Лермонтов ответил, что он старыйткавказец, бывал в экспедициях и его не запугаешь. Решение продолжать путь не изменилось и от смотрительского рассказа, что позавчера в семи верстах от крепости зарезан был черкесами проезжий унтер-офицер. Я со своей стороны также стал уговаривать лучше подождать завтрашнего дня, утверждая что-то вроде того, что лучше же приберечь храбрость на время какой-либо экспедиции, чем рисковать жизнью в борьбе с ночными разбойниками. К тому же разразился страшный дождь, и он-то, кажется, сильнее доводов наших подействовал на Лермонтова, который решился-таки заночевать. Принесли что у кого было съестного, явилось на стол кахетинское вино, и мы разговорились. Они расспрашивали меня о цели моей поездки, объясняли, что сами едут в отряд за Лабу, чтобы участвовать в “экспедициях против горцев”. Я утверждал, что не понимаю их влечения к трудностям боевой жизни, и противопоставлял ей удовольствия, которые ожидаю от кратковременного пребывания в Пятигорске, в хорошей квартире, с удобствами жизни и разными затеями, которые им в отряде доступны не будут…

На другое утро Лермонтов, входя в комнату, в которой я со Столыпиным сидели уже за самоваром, обратясь к последнему, сказал: “Послушай, Столыпин, а ведь теперь в Пятигорске хорошо, там Верзилины (он назвал еще несколько имен), поедем в Пятигорск”. Столыпин отвечал, что это невозможно. “Почему? – быстро спросил Лермонтов, – там комендант старый Ильяшенко, и являться к нему нечего, ничто нам не мешает. Решайся, Столыпин, едем в Пятигорск!” С этими словами Лермонтов вышел из комнаты. На дворе лил проливной дождь. Надо заметить, что Пятигорск стоит от Георгиевского на расстоянии 40 верст, по тогдашнему – один перегон.

Столыпин сидел задумавшись. “Ну что, – спросил я его, – решаетесь, капитан?” – “Помилуйте, как нам ехать в Пятигорск, ведь мне поручено везти его в отряд. Вон, – говорил он, указывая на стол, – наша подорожная, а там инструкция – посмотрите”. Я поглядел на подорожную, которая лежала раскрытою, а развернуть сложенную инструкцию посовестился и, признаться, очень о том сожалею.

Дверь отворилась, быстро вошел Лермонтов, сел к столу и, обратясь к Столыпину, произнес повелительным тоном:

– Столыпин, едем в Пятигорск! – С этими словами вынул он из кармана кошелек с деньгами, взял из него монету и сказал: “Вот, послушай, бросаю полтинник, если упадет кверху орлом – едем в отряд; если решеткой – едем в Пятигорск. Согласен?”

Столыпин молча кивнул головой. Полтинник был брошен и к нашим ногам упал решеткою вверх. Лермонтов вскочил и радостно закричал: “В Пятигорск, в Пятигорск! позвать людей, нам уже запрягли!” Люди, два дюжих татарина (грузина?), узнав в чем дело, упали перед господами и благодарили их, выражая непритворную радость. “Верно, – думал я, – нелегка пришлась бы им жизнь в отряде”.

Вот какими судьбами попал Лермонтов в злополучный для него Пятигорск.

ГЛАВЫ XIII

Жизнь Лермонтова в Пятигорске. – Тоска, предчувствие смерти и вместе с тем школьнические шалости. – Город разделяется на две партии. – Интрига врагов. – Личность Мартынова. – Столкновение с ним поэта. – Дуэль. – Смерть и похороны

Внезапное решение Лермонтова отправиться в Пятигорск явилось поступком самовольным, и первым делом поэта по приезде было оформить пребывание там. С этою целью он подал в комендантское управление рапорт о болезни, вследствие которого была немедленно образована особая комиссия под председательством главного врача. Комиссия освидетельствовала Лермонтова в конторе пятигорского военного госпиталя и признала его действительно больным и “подлежащим лечению минеральными водами”. Эта оговорка была очень важна, так как без нее Лермонтову пришлось бы отправиться в георгиевский военный госпиталь. Хотя ставропольский и тифлисский штабы сначала и не утвердили этого распоряжения, но после письма, написанного Лермонтовым к главному начальнику Кавказского края, генералу Е. А. Головину, поэту окончательно было позволено остаться в Пятигорске.

Написав первый рапорт свой о болезни, Лермонтов в тот же день переселился из гостиницы Вастаки, где первоначально остановился, в дом Чиляева, находившийся на краю города, на верхней площадке, недалеко от подошвы Машука. Наружность домика была самая незатейливая, походя на казацкие домики в слободках Пятигорска. Стены его снаружи были вымазаны глиной и выбелены; над тростниковой крышей возвышалась единственная труба. Внутри были четыре комнаты, из которых две занял Столыпин, одну Лермонтов, а четвертая была общая. Вид квартира имела более чем скромный. Низенькие комнатки с выбеленными дощатыми потолками и крашенными разноцветною краскою стенами были обставлены сборною мебелью разной обивки и дерева, по большей части окрашенного темной масляной краской. Впереди были два окна на площадь и палисадник, обнесенный деревянной решеткой. Из задних окон и с балкончика открывался великолепный вид: гирлянды садов и виноградных кустарников и силуэт всего Кавказского хребта на голубом чистом небе; справа виднелся стройный очерк Машука, слева – Бештау.

По соседству от дома, в котором поселился Лермонтов, находился дом бывшего наказного атамана всех кавказских казаков генерал-лейтенанта П.С. Верзилина. Имея дочь от первого брака, Аграфену Петровну, Верзилин женился на вдове полковника Марии Ивановне Клингенберг, имевшей дочь Эмилию Александровну. От этого брака родилась еще дочь, Надежда Петровна. Хлебосольный хозяин, радушная хозяйка и три красивые, веселые девушки привлекали в дом молодых людей. Веселье, смех, музыка и танцы часто слышались сквозь открытые окна гостеприимного дома. Сад его соприкасался с домом Чиляева, а рядом находился другой дом Верзилиных, в котором жили корнет М. Глебов и Н. С. Мартынов. Передний дом Чиляева занимал состоявший при ревизующем сенаторе Гане титулярный советник князь Александр Илларионович Васильчиков. Таким образом, Столыпин и Лермонтов находились в ближайшем соседстве с хорошими знакомыми и товарищами по школе гвардейских юнкеров. Через Глебова и Мартынова познакомились они с семьей Верзилиных. Менее часто бывал там князь Васильчиков, еще реже Столыпин. Из прочих постоянных посетителей назовем Л. С. Пушкина, брата поэта, весьма юного, еще недавно произведенного в офицеры Лисаневича, полковника Зельмица, поручика Раевского, юнкера Бенкендорфа, князя С. Трубецкого и др.

Понятно, что молодежь ухаживала за барышнями в доме Верзилиных, в особенности за Эмилией Александровной, которую все звали “розой Кавказа”, и за младшей из сестер, Надеждой Петровной, главными поклонниками коей были Мартынов и Лисаневич. Старшая, Аграфена Петровна, была просватана за приставом трухменских народов Диковым, – ее и называли трухменской царицей. Лермонтов написал шуточное шестистишие, в котором изображает трех девушек и ухаживавшую за ними молодежь:

Пред девицей EmilieМолодежь лежит в пыли,У девицы же NadineБыл поклонник не один;А у Груши целый векБыл лишь дикий человек.

Предводителем всей этой молодежи был Лермонтов. Иногда его веселость и болтливость доходили до бешенства. Времяпрепровождение бывало полно детской незатейливости. “Бегали в горелки, играли в кошку-мышку, в серсо, – рассказывает Эмилия Александровна, – потом все это изображалось в карикатурах, что нас смешило. Однажды сестра (Надя) просила его написать что-нибудь ей в альбом. Как ни отговаривался Лермонтов, его не слушали, окружили толпой, положили перед ним альбом, дали перо в руки и говорят: пишите. Лермонтов посмотрел на Надежду Петровну… В этот день она была причесана небрежно, а на поясе у нее был небольшой кинжальчик. На это-то и намекал поэт, когда набросал ей экспромт:

Надежда Петровна,Зачем так неровноРазобран ваш ряд,И локон небрежныйНад шейкою нежной,На поясе нож —C'est un vers qui cloche…[8]

Эта веселая жизнь “лермонтовской банды”, как называли молодежь, которою он руководил, возбуждала зависть в одних, неприязнь в других. Недавно приехавшие, малознакомые с Кавказом, особенно петербуржцы высшего общества, поражались отсутствием сдержанности в местном обществе, его незатейливым, полным провинциальной простоты и непринужденной, а подчас и необузданной веселости гуляньям, пикникам, кавалькадам, импровизированным балам и другим увеселениям. Они были вежливы, но держались вдалеке от кавказцев; удивлялись тем из своих товарищей, которые могли вести с ними постоянное общение, и в интимном кругу называли это “s'encanailler”.[9] Лермонтов со своей стороны, ненавидя людей, занятых собою, платил им презрением, сердил их, острил над ними, выставляя их в смешном виде, и выводил их порою из себя своими школьническими выходками, переходившими иногда все границы.

Вообще день его резко разделялся на две половины. Утром он работал в своей комнате, при открытом окне, любя свежий воздух; в окно глядели из садика вишневые ветви, и, работая, поэт протягивал руку к вишням и лакомился ими. Но чем больше и серьезнее он работал, тем, по-видимому, чувствовал большую потребность чудить, дурачиться и совершать поступки, какие могут прийти в голову разве только 15-летнему мальчику; например, когда к обеду подавали блюдо, которое он любил, то он с громким криком и смехом бросался на блюдо, вонзал свою вилку в лучшие куски, опустошал все кушанье и часто оставлял всех без обеда.

Раз какой-то проезжий стихотворец пришел к нему с толстой тетрадью своих произведений и начал их читать; но в разговоре, между прочим, сказал, что он едет из России и везет с собой бочонок свежепросольных огурцов, большой редкости на Кавказе; тогда Лермонтов предложил ему встретиться еще раз, чтобы внимательнее выслушать его прекрасную поэзию, и на другой день, придя к нему, намекнул на огурцы, которые благодушный хозяин и поспешил подать. Затем началось чтение, и покуда автор все более и более углублялся в свою поэзию, его слушатель, Лермонтов, скушал половину огурчиков, другую половину набил себе в карманы и, окончив свой подвиг, бежал без прощанья от неумолимого чтеца-стихотворца.

Обедая в пятигорской гостинице, он выдумал еще следующую проказу: собирая столовые тарелки, ударом о голову слегка их надламывал, но так, что образовывалась только едва заметная трещина и тарелка держалась крепко, покуда не попадала при мытье в горячую воду; тут она разом разлеталась, и несчастные служители вынимали из лохани вместо тарелок груды лома и черепков. Разумеется, эта шутка не могла продолжаться долго. Лермонтов поспешил сам заявить хозяину о своей виновности и невиновности прислуги и расплатился щедро за свою забаву.

Но этот весельчак и школьник по наружности скрывал в себе бездну мрака, разочарования и горького отчаяния. В то же время его неотступно преследовали тягота жизни и предчувствие близкой смерти.

На всех стихотворениях его последних лет, преисполненных трагического колорита, лежит печать этого предчувствия, которое он неоднократно высказывал своим друзьям. Так, товарищ его А. Меринский рассказывает в своих воспоминаниях, что 8 июля (за неделю до смерти Лермонтова) он встретился с ним довольно поздно на пятигорском бульваре. Ночь была тихая и теплая. Они пошли ходить. Лермонтов был в странном расположении духа, – то грустил, то вдруг становился желчным и с сарказмом отзывался о жизни и обо всем его окружающем. Между прочим, в разговоре он сказал: “Чувствую – мне очень мало осталось жить”.

Под влиянием такого мрачного настроения духа в последнее время в Лермонтове еще в большей степени усилилась страсть издеваться над людьми и донимать их злым сарказмом. Представители петербургского бомонда в Пятигорске и примыкавшие к ним и тянувшиеся за знатью аристократствующие мещане, как мы сказали выше, наиболее возбуждали желчь поэта и служили мишенью для его острот и выходок. Это повело к тому, что все пятигорское общество разделилось на две партии. Когда местные обыватели с “лермонтовскою бандою” во главе затевали какой-нибудь импровизированный бал под открытым небом, аристократы презрительно насмехались над затеей и не удостаивали ее своим участием; а затем, в пику неприличным “кавказцам”, устраивали свой собственный вечер, стараясь затмить бал “кавказцев” роскошью и светским шиком, причем “кавказцы”, конечно же, не приглашались.

Взаимный антагонизм между двумя партиями при таких условиях все более и более обострялся. Дошло дело до того, что Лермонтов со своими товарищами положительно не давал прохода представительницам неприятельского лагеря, осыпая последних, при встречах с ними на улицах, насмешками, шуточными прозвищами и т. п. Некоторые из влиятельных личностей этого лагеря, желая наказать “несносного выскочку и задиру”, ожидали случая, когда кто-нибудь, выведенный из терпения, “проучит ядовитую гадину”, как они выражались. Другие же, не ограничиваясь одним ожиданием, начали искать подставное лицо, которое, само того не подозревая, явилось бы исполнителем задуманной интриги. Так, узнав о насмешках Лермонтова над молодым Лисаневичем, одним из поклонников Надежды Петровны Верзилиной, ему через некоторых услужливых лиц передали, что терпеть насмешки Лермонтова не согласуется с честью офицера. Лисаневич указывал на то, что Лермонтов расположен к нему дружественно и, в случаях, когда увлекался и заходил в шутках слишком далеко, первый извинялся перед ним и старался исправить свою неловкость. К Лисаневичу приставали, уговаривали вызвать Лермонтова на дуэль – проучить. “Что вы, – возражал Лисаневич, – чтобы у меня поднялась рука на такого человека!”

Без сомнения, те же лица, которым не удалось подстрекнуть на недоброе дело Лисаневича, обратились к другому поклоннику Надежды Петровны, Н. С. Мартынову. Некогда это был очень красивый молодой гвардейский офицер, блондин, со вздернутым немного носом и высокого роста, всегда очень любезный, веселый, порядочно певший под фортепиано романсы и полный надежд на свою будущность: он все мечтал о чинах и орденах и думал дослужиться на Кавказе не иначе, как до генеральского чина. После он уехал в Гребенской казачий полк, куда был прикомандирован, и в 1841 году проживал в Пятигорске. Но в каком положении! Не получив генеральского чина, он был уже в отставке, всего лишь майором, не имел никакого ордена и из веселого и светского изящного молодого человека сделался каким-то дикарем: отрастил огромные бакенбарды, ходил в простом черкесском костюме, с огромным кинжалом, в нахлобученной белой папахе, мрачный и молчаливый. Нося форму Гребенского казачьего полка, Мартынов как находившийся в отставке делал разные вольные к ней добавления, меняя цвета и прилаживая их согласно погоде, случаю или вкусу своему. По большей части он носил белую черкеску и черный бархатный или шелковый бешмет; или наоборот: черную черкеску и белый бешмет. В последнем случае – это бывало в дождливую погоду – он надевал черную папаху вместо белой, в которой являлся на гулянье. Рукава черкески он обыкновенно засучивал, что придавало всей его фигуре смелый и вызывающий вид. Он был фатоват и, сознавая свою красоту, высокий рост и прекрасное сложение, любил щеголять перед нежным полом и производить эффект своим появлением. Охотно напускал он на себя мрачный вид, щеголяя “модным байронизмом”. Неудивительно, что Лермонтов, не выносивший фальши и заносчивости, при всем дружественном расположении к Мартынову нещадно преследовал его своими насмешками, эпиграммами и массою карикатур, которые помещались в альбоме, составлявшемся молодежью. Между прочим, он прозвал Мартынова, по поводу страсти его носить непомерно длинный кинжал, “Montagnard au grand poignard”,[10] и это прозвище особенно раздражало Мартынова.

При этих условиях враги Лермонтова нашли в Мартынове человека совершенно для себя подходящего. Самолюбивый и тщеславный неудачник и сам с каждым днем все более и более раздражался против беспощадного насмешника, которого в душе считал ниже себя и по “карьере”, и по “салонным” талантам, а интриганы, без сомнения, еще более подливали масла в огонь, – и все, таким образом, вело к ужасной катастрофе.

В воскресенье, 13 июля, на журфиксе у Верзилиных собралось немного близких знакомых и обычных посетителей: полковник Зельмиц с дочерьми, Лермонтов, Мартынов, Трубецкой, Глебов, Васильчиков, Лев Пушкин и еще некоторые. В этот вечер Мартынов был особенно мрачен и танцевал мало. Лермонтов, на которого Эмилия Александровна сердилась за постоянное поддразнивание, приставал к ней, прося “сделать с ним хоть один тур”. Только под конец вечера, когда он усилил свои настойчивые требования и, изменив тон насмешки, сказал: “М-llе Эмили, пожалуйста, только один тур, в последний раз в мою жизнь!”, она с ним провальсировала. Затем Лермонтов усадил Эмилию Александровну около ломберного стола и сам поместился возле. С другой стороны занял место Лев Пушкин. “Оба они, – рассказывает Эмилия Александровна, – отличались злоязычием и принялись взапуски острить. Собственно обидно-злого в том, что они говорили, ничего не было, но я очень смеялась неожиданным оборотам и анекдотическим рассказам, в которые вмешали и знакомых нам людей. Конечно, досталось больше всего “водяному обществу”, к нам мало расположенному; затронуты были и некоторые приятели наши. При этом Лермонтов, приподнимая одной рукой крышку ломберного стола, другой чертил мелом иллюстрации к своим рассказам”. В это время танцы прекратились и общество разбрелось группами по комнатам и углам залы. Князь Трубецкой сидел за роялем и играл что-то очень шумное. По другую сторону Надежда Петровна разговаривала с Мартыновым, который стоял в обыкновенном своем костюме – он и во время танцев не снял длинного своего кинжала – и часто переменял позы, из которых одна была изысканней другой. Лермонтов это заметил и, обратив внимание собеседников, стал что-то говорить по адресу Мартынова, а затем мелом, двумя-тремя штрихами, иллюстрировал позу Мартынова с большим его кинжалом на поясе. Но Мартынов, поймав два-три обращенных на него взгляда, подозрительно и сердито посмотрел на сидевших с Лермонтовым. “Перестаньте, Михаил Юрьевич! Вы видите – Мартынов сердится”, – сказала Эмилия Александровна. Под шумные звуки фортепиано говорили не совсем тихо, а скорее сдержанным только голосом. На замечание Эмилии Александровны Лермонтов что-то отвечал улыбаясь, но в это время, как нарочно, Трубецкой, взяв сильный аккорд, оборвал свою игру. Слово “poignard”[11] отчетливо раздалось в устах Лермонтова. Мартынов побледнел, глаза сверкнули, губы задрожали; выпрямившись, он быстрыми шагами подошел к Лермонтову и, гневно сказав: “Сколько раз я просил вас оставить свои шутки, особенно в присутствии дам!”, отошел на прежнее место. “Это совершилось так быстро, – заметила Эмилия Александровна, – что Лермонтов мог только опустить крышку ломберного стола, но ответить не успел. Меня поразил тон Мартынова и то, что он, бывший на ты с Лермонтовым, произнес слово вы с особенным ударением. “Язык мой, враг мой!” – сказала я Михаилу Юрьевичу. “Ce n'est rien; demain nous serons bons amis!”,[12] – отвечал он спокойно”.

Никто из прочих присутствовавших не заметил этого короткого объяснения. Скоро стали расходиться. Выходя из ворот дома, Мартынов остановил за рукав Лермонтова и, оставшись позади товарищей, сказал ему сдержанным голосом по-французски:

– Вы знаете, Лермонтов, что я очень долго выносил ваши шутки, продолжающиеся несмотря на неоднократное мое требование, чтобы вы их прекратили.

– Что же, ты обиделся? – спросил Лермонтов.

– Да, конечно, обиделся.

– Не хочешь ли требовать удовлетворения?

– Почему же нет?

Тут Лермонтов перебил его словами:

– Меня изумляют и твоя выходка, и твой тон… Впрочем, ты знаешь, вызовом меня испугать нельзя… хочешь драться – будем драться.

– Конечно, хочу, – отвечал Мартынов, – и потому разговор этот может считаться вызовом.

Подойдя к домам своим, они молча раскланялись и вошли в свои квартиры. Вернувшись домой, Мартынов обратился к своему сожителю Глебову и просил его быть секундантом. Глебов тщетно старался успокоить Мартынова и склонить к примирению. Особенное участие в деле принимали ближайшие к сторонам молодые люди: Столыпин, князь Васильчиков и Глебов. Так как Мартынов никаких предложений не принимал, то решили просить Лермонтова временно удалиться и дать Мартынову успокоиться. Лермонтов согласился уехать на двое суток в Железноводск. В отсутствие его друзья думали дело уладить.

Но попытки их не увенчались успехом. Подстрекаемый ли другими или из личного упрямства, Мартынов не уступал. Его тешила роль непреклонного; он даже повеселел и не раз подсмеивался над “путешествующим противником своим”. Пришлось предоставить дуэли осуществиться. Но все же никто из участвующих не верил в ее серьезность, в убеждении, что противники, обменявшись выстрелами, помирятся, и все закончится веселою пирушкой. Сам Лермонтов говорил, что у него рука не поднимется на Мартынова и что он выстрелит в воздух.


Дуэль Лермонтова с Мартыновым

15 июля было назначено днем для поединка. Дали знать Лермонтову в Железноводске. Ему приходилось ехать через немецкую колонию Каррас. Там должны были встретить его товарищи. Местом же дуэли выбрали подножие Машука на половине дороги между колонией и Пятигорском. Некоторые надеялись, что в Каррасе удастся помирить противников. Поэтому Лермонтов должен был там обедать; привезли туда и Мартынова. Противники раскланялись, но вместо слов примирения Мартынов напомнил о том, что пора бы дать ему удовлетворение, на что Лермонтов выразил всегдашнюю свою готовность. Около шести часов прибыли на место поединка. Оставив лошадей у проводника, Лермонтов со своими секундантами (секундантами были Столыпин, Глебов, Трубецкой и Васильчиков, но с которой из сторон кто из них был, осталось невыясненным) пошел вверх, к полянке между двумя кустами. Мартынов был уже там. Докторов не было, так как дуэли не придавали серьезного значения, не было даже приготовлено экипажа на случай, если кто-нибудь будет ранен.

Мартынов стоял мрачный, со злым выражением лица. Столыпин обратил на это внимание Лермонтова, который только пожал плечами. На губах его показалась презрительная усмешка. Кто-то из секундантов воткнул в землю шашку, сказав: “Вот барьер”. Глебов бросил фуражку в десяти шагах от шашки, но длинноногий Столыпин, делая большие шаги, увеличил пространство. “Я помню, – говорил князь Васильчиков, – как он ногою отбросил шапку, и она откатилась еще на некоторое расстояние. От крайних пунктов барьера Столыпин отмерил еще по 10 шагов, и противников развели по краям. Заряженные в это время пистолеты были вручены им. Они должны были сходиться по команде: “Сходись!” Особенного права на первый выстрел по условию никому не было дано. Каждый мог стрелять, стоя на месте или подойдя к барьеру, или на ходу, но непременно между командами: два и три. Противников поставили на скате, около двух кустов: Лермонтова лицом к Бештау, следовательно, выше; Мартынова ниже, лицом к Машуку. Лермонтову приходилось целить вниз, Мартынову вверх, что давало последнему некоторое преимущество. Командовал Глебов… “Сходись!” – крикнул он. Мартынов пошел быстрыми шагами к барьеру, тщательно наводя пистолет. Лермонтов остался неподвижен. Взведя курок, он поднял пистолет дулом вверх и, помня наставления Столыпина, заслонился рукой и локтем, “по всем правилам опытного дуэлиста”. “В эту минуту, – пишет князь Васильчиков, – я взглянул на него и никогда не забуду того спокойного, почти веселого выражения, которое играло на лице поэта перед дулом уже направленного на него пистолета”. Вероятно, вид торопливо шедшего и целившегося в него Мартынова вызвал в поэте новое ощущение. Лицо приняло презрительное выражение, и он, все не трогаясь с места, вытянул руку кверху, по-прежнему кверху же направляя дуло пистолета. “Раз… Два… Три!” – командовал между тем Глебов. Мартынов уже стоял у барьера. “Я отлично помню, – рассказывал далее князь Васильчиков, – как Мартынов повернул пистолет курком в сторону, что он называл “стрелять по-французски!” В это время Столыпин крикнул: “Стреляйте! или я разведу вас!”… Выстрел раздался, и Лермонтов упал как подкошенный, не успев даже схватиться за больное место, как это обыкновенно делают ушибленные или раненые.

“Мы подбежали… В правом боку дымилась рана, в левом сочилась кровь… Неразряженный пистолет оставался в руке…

…Черная туча, медленно поднимавшаяся на горизонте, разразилась страшной грозой, и перекаты грома пели вечную память новопреставленному рабу Михаилу”…

Друзья обступили поэта, далекие еще от сознания, что Лермонтова уже не стало. Мартынов тотчас после выстрела бросился к упавшему с криком испуга и сожаления: “Миша, прости меня!..” Затем он поехал в Пятигорск доложить о случившемся коменданту и отдать себя в руки правосудия.

Глебов сел на землю и положил голову поэта себе на колени. Тело быстро холодело. Васильчиков поехал за доктором, но он никого не успел уговорить ехать на место поединка из-за страшной грозы и ливня, продолжавших бушевать. Дороги все размокли. С большим усилием и за большие деньги удалось Столыпину достать экипаж для перевозки тела в город. До одиннадцати часов вечера пролежало оно под проливным дождем, покрытое шинелью Глебова и покоясь головою на его коленях. Когда Глебов хотел спустить голову, чтобы поправиться, из раскрытых уст Лермонтова вырвался не то вздох, не то стон. Друзья подумали, что он был еще жив, но лишь спертый воздух вышел из груди. Наконец в одиннадцать часов дроги прибыли, и тело повезли в город.

Между тем добряк комендант Ильяшенко, узнав о катастрофе, бегал по комнате и, схватившись за голову, плакал: “Мальчишки, мальчишки, что вы со мною сделали!” Мартынов тотчас был арестован. Растерянный комендант, еще не зная, убит или ранен Лермонтов, приказал, чтобы, как только привезут, его поместили на гауптвахту. Той порой тело прибыло в Пятигорск. Разумеется, на гауптвахту его сдать нельзя было, и, постояв перед нею несколько минут, пока выяснилось, что Лермонтов мертв, его повезли дальше. Кто-то именем коменданта опять-таки остановил поезд перед церковью, сообщив, что домой его везти нельзя. Опять замедление. Наконец смоченный кровью и омытый дождем труп был привезен на квартиру и положен на диван в столовую. Глебов раньше, потом Васильчиков были арестованы и под конвоем проведены к месту заключения. Было за полночь, когда прибыла наконец давно ненужная медицинская помощь.

Бледный, с улыбкой презрения на устах, в канаусовой рубашке, смоченной кровью, лежал поэт на диване в столовой. Вокруг ходила молодежь, растерявшаяся и пораженная.

Весть быстро разнеслась по городу, и еще вечером приходили приятели и знакомые в квартиру Лермонтова.

На другое утро тело было обмыто. Окостенелые члены трудно было распрямить; сведенных же рук расправить так и не удалось, и их покрыли простыней. В чистой белой рубашке лежал поэт на постели в небольшой комнате. Художник Шведе снимал с него портрет масляными красками.

Начались обычные хлопоты о погребении. Ординарный врач пятигорского военного госпиталя Барклай-де-Толли выдал свидетельство, в коем говорилось, что “Тенгинского пехотного полка поручик М. Ю. Лермонтов застрелен на поле, близ горы Машук, 15 числа сего месяца, и, по освидетельствовании им, тело может быть предано земле по христианскому обряду”. Но протоиерей Павел Александровский не решался этого сделать. Несколько влиятельных личностей, враждебных поэту, старались повлиять и на коменданта, и на отца-протоиерея в смысле отказа как в отдании последних почестей, так и в христианском погребении праху ядовитого покойника, как один из них выразился об умершем. Они говорили, что убитый на дуэли – тот же самоубийца и что на похороны самоубийцы по обряду христианскому едва ли взглянет начальство снисходительно.

Против этих интриг стали действовать друзья поэта. Они уговаривали протоиерея, представляли ему значительность связей бабки покойного и друзей его, обещали богатое вознаграждение. Но он колебался. Напрасно говорили ему, что князь Васильчиков честью ручается, что отец Павел за исполнение обряда отвечать не будет. Тщетно обращались к содействию жены его, стараясь задобрить и ее. Напуганная, она говорила батюшке: “Не забывай, что у тебя семейство”.

Ильяшенко, на которого напирали с двух противоположных сторон, сам не знал, как поступить, и не решался категорически разрешить протоиерею предать убитого земле по церковному обряду. На счастье, в это самое время приехал в Пятигорск начальник штаба полковник Траскин, который один только своим авторитетом мог подействовать на протоиерея. Похороны поэта состоялись 17 июля около шести часов вечера. Воинские почести разрешены не были, и гроб был донесен до пятигорского кладбища на плечах товарищей. Весь Пятигорск участвовал в похоронах. Были представители всех полков, в которых служил Лермонтов. Мартынов просил проститься с покойным, но ему этого не позволили ввиду раздражения против него. Плац-майору Унтилову приходилось еще накануне несколько раз выходить из квартиры Лермонтова к собравшимся на дворе и на улице, успокаивать и говорить, что это не убийство, а честный поединок. Были горячие головы, которые выражали желание мстить за убийство и вызвать Мартынова. Возбуждение вызвало затем и усиленную высылку молодежи из Пятигорска по распоряжению Траскина.

3 января 1842 года состоялось по делу о смертельной дуэли Лермонтова Высочайшее повеление: “Майора Мартынова посадить в Киевскую крепость на гауптвахту на три месяца и предать церковному покаянию. Титулярного советника князя Васильчикова и корнета Глебова простить, первого во внимание к заслугам отца, а второго по уважению полученной тяжкой раны”.

В январе же последовало Высочайшее соизволение на перевоз тела поэта из Пятигорска в пензенское имение Арсеньевой, село Тарханы, для погребения на фамильном кладбище.

Бабушке долго не решались сообщить о смерти внука. Узнав о ней, она, несмотря на все предосторожности и приготовления, перенесла апоплексический удар, от которого медленно оправилась. Веки глаз ее, впрочем, уже не поднимались. От слез они закрылись. Все вещи, все сочинения внука, тетради, платья, игрушки – все, что старушка берегла, – все она раздала, будучи не в состоянии терпеть около себя что-либо, до чего касался поэт. Скончалась она в 1845 году.

Мартынов отбывал церковное покаяние в Киеве с полным комфортом. Богатый человек, он занимал отличную квартиру в одном из флигелей лавры. Киевские дамы были очень им заинтересованы. Он являлся изысканно одетым на публичных гуляньях и подыскивал себе дам замечательной красоты, желая поражать гуляющих как своею особою, так и прекрасною спутницею. Все рассказы о его тоске и молитвах, о “ежегодном” посещении могилы поэта в Тарханах – изобретения приятелей и защитников. В Тарханах на могиле Лермонтова Мартынов был всего один раз проездом.

Тело Михаила Юрьевича было вырыто из кавказской земли, а затем привезено в Тарханы 21 апреля 1842 года. Через два дня оно было положено в землю родимого села рядом с прахом матери.


Памятник М. Ю. Лермонтову в с. Тарханы

ГЛАВА XIV

Общая характеристика Лермонтова как человека и поэта

На первый взгляд Лермонтов, по сравнению со всеми прочими русскими писателями, жившими в его время и после, производит странное впечатление чего-то совершенно изолированного, стоящего вне звеньев неразрывной цепи постепенного развития и усовершенствования русской литературы. Когда говорят об этом развитии, то вспоминают обыкновенно, как Жуковский и Батюшков взамен отжившего псевдоклассицизма насаждали у нас романтизм; как затем Пушкин, начав свою литературную деятельность на почве романтизма, к концу ее постепенно перевел русскую литературу на реальную почву; и прямым его продолжателем, утвердителем литературы на этой самой реальной почве является Гоголь. Лермонтов же остается как бы совершенно в стороне от этой преемственности. Он представляется словно каким-то непредвиденным метеором, внезапно пронесшейся по небу яркою звездой, неизвестно откуда взявшейся и исчезнувшей без следа. Можно подумать, что правильный ход развития литературы нимало не изменился бы, не потерпел бы, если бы Лермонтова совсем не было. Кажется даже, как будто Лермонтов в своей литературной деятельности сделал шаг назад, так как в то самое время, как Гоголь продолжал работу Пушкина на почве реализма и устремлял литературу к плодотворному труду изображения обыденной жизни, Лермонтов снова воскресил романтические эффекты и байронизм, от которого Пушкин успел отрешиться уже в половине двадцатых годов.

Если же заводят речь о ходе развития различных идей в обществе, философских, политических и т. п., то Лермонтов тем более остается в стороне, о нем совсем и не упоминают при этом, потому что какие же идеи выражал Лермонтов в своих произведениях, к какому лагерю принадлежал, какое учение проповедовал? Не был он ни славянофилом, ни западником, ни либералом, ни консерватором, ни прогрессистом, ни обскурантом.

Вследствие всего этого у большинства русских людей, не исключая и самых горячих поклонников его поэзии, мы видим крайне смутное представление о роли и значении Лермонтова в русской литературе, равно и о преобладающем характере его произведений. Берут обыкновенно один какой-нибудь элемент его поэзии и этим элементом исключительно определяют ее всю, представляя таким образом любимого поэта в крайне одностороннем виде и упорно закрывая глаза на все прочие элементы. Одни, например, видят в Лермонтове только подражателя Байрона и делают ему большую честь, когда находят, что байронизм, пересаживаемый поэтом на русскую почву, во всяком случае является байронизмом самобытным, видоизмененным сообразно особенностям русской натуры и жизни. Другие, принимая во внимание обстоятельства судьбы его, стихотворение на смерть Пушкина и некоторые другие стихотворения и поэмы, готовы видеть в нем первого отважного протестанта против стесненных условий общественной жизни. Третьи, наконец, на первый план ставят разочарование поэта во всем земном, его ощущение тягости земной, телесной жизни и постоянные порывания к небесному, – тоску бессмертного духа, рвущегося в бесконечный простор и вечное сияние потерянного рая.

В каждом из этих суждений вы найдете свою долю правды, но каждое из них в равной степени страдает односторонностью и далеко не обнимает всех сложных элементов музы Лермонтова. Вся загадка понимания Лермонтова во всем его объеме и со всеми его особенностями заключается в том, что по самой натуре своей это был вполне гениальный человек. Гениальные же люди прежде всего отличаются от обыкновенных смертных тем, что они никогда не бывают и не могут быть односторонними; в этом и заключается сущность всякой гениальности, в то время как всякая односторонность есть по самому существу своему ограниченность и, следовательно, нечто исключающее гениальность.

Гениальная личность прежде всего совмещает в себе не только положительные, доблестные элементы современности, но и ее недостатки и пороки. Обладая громадными запасами сил, гениальные люди спешат взять от современной им жизни все, что в ней заключается, всем, что в ней есть, насладиться и всем перестрадать. Но этим не ограничивается еще их гениальность: будучи вполне детьми своего века, разделяя с современниками своими все их положительные и отрицательные качества, они выделяются среди них, возвышаются над ними, уходя от всего относительного, преходящего, принадлежащего данному веку и составляющего злобу дня в область необъятного, безотносительного, общенародного или общественного, делающего их творения достоянием многих веков или многих народов, смотря по степени их гениальности и общечеловечности.

Все это мы замечаем у Лермонтова. Так, прежде всего он поражал всех своих друзей и знакомых соединением самых, по-видимому, непримиримо противоречащих друг другу качеств. Человек, внешне глубоко разочарованный, не верящий в земное счастье, томящийся, не находящий места на земле и жаждущий смерти как избавления от “пустой и глупой шутки”, называемой жизнью, – Лермонтов в то же время беззаветно наслаждался всеми благами жизни, как эллин эпохи Перикла, и вся жизнь его представляла собою веселый праздник светского бонвивана.

Человек, с презрением смотревший на бессмысленную, пошлую и пустую суету большого света, готовый “дерзко бросить в глаза всем его представителям железный стих, облитый горечью и злостью”, он одновременно употреблял недостойные его уловки, чтобы быть в этом самом свете замеченным, принятым и иметь в нем успех. В одно и то же время одних и тех же людей он поражал невыносимостью своего заносчивого высокомерия и дерзкой насмешливости, доходившей до страсти к мучительству ближних, неспособных “отгрызаться”, и вместе с тем теплым, отзывчивым сердцем, жаждущим любви и ласки и способным всецело отдаваться; трагические предчувствия близкой смерти не мешали ему предаваться ребяческому школьничеству.

В этих противоречиях он был вполне человеком своего века, будучи преисполнен того нравственного разлада и раздвоения, которые были присущи всем людям того времени, завися от полной противоположности унаследованных на почве крепостного права барских привычек с новыми, европейскими идеями гуманности и братства, гнетущих общественных условий с романическими порывами к свободе и гордой независимости. Различие между ним и прочими людьми его века заключалось лишь в том, что в то время, как последние уживались и мирились путем различных компромиссов и с общественными условиями, и со своим собственным душевным разладом, Лермонтов не мог помириться ни с тем, ни с другим. Стремясь ничего не упустить, что представлялось ему в жизни в каком бы то ни было отношении заманчивым, все пережить, всем насладиться, он в то же время ни в чем не мог найти полного удовлетворения, примирения ни с людьми, ни с жизнью, ни с самим собою. Он тотчас же постигал тщету и суету всего, к чему жадно стремился, его возмущала пошлость и рабская низость окружавших его людей; душа его влеклась от всего этого в какой-то таинственный мир великого и необъятного. Отсюда и проистекала его страсть к величественной природе Кавказа и в непосредственно-свободной и независимой жизни воинственных и полудиких горцев, не успевших еще развратиться тлетворною цивилизацией; отсюда, наконец, и все его порывы от преходящего и тленного, земного – к вечному, небесному.

Каков он был в жизни, таков был он и в своей поэзии, до такой степени субъективной, что вы не найдете у него ни одного мелкого или крупного произведения, которое не относилось бы так или иначе к личности и жизни поэта.

Здесь опять-таки нам прежде всего бросается в глаза один из несомненных признаков гениальности поэта. Невольно поражает нас полное отсутствие в развитии поэтического дара Лермонтова каких-либо периодов и переходов. С первых же детских проявлений своего творчества Лермонтов сразу является перед нами тем самым, каким был он в продолжение всей своей поэтической деятельности, с тем же характером поэзии, мотивами, образами, чувствами. Развитие таланта его заключалось лишь в более художественном выражении того содержания его поэзии, какое ему было словно внушено сразу, от рождения.

В поэзии Лермонтова мы видим ту же присущую всем гениальным людям двойственность, какую наблюдаем и в жизни его. Здесь он также является прежде всего поэтом своего века, идущим в своем умственном развитии рука об руку со всеми своими лучшими современниками. Так, несмотря на то, что он не принадлежал к кружку Станкевича и не был знаком с членами его, вы замечаете у него то же романтическое прекраснодушие, что и у Белинского, то же увлечение Шиллером, Гете, Шекспиром и Байроном – одним словом, то же пристрастие к тевтонской музе, соединенное с галлофобией, сказавшейся в “Последнем новоселье” и некоторых других стихотворениях, в которых Лермонтов смотрит на французов как “на жалкий и пустой народ”.

Разделяя вместе с современниками муки безысходных противоречий и непримиримой раздвоенности, Лермонтов выразил эти муки в ряде стихотворений, преисполненных горьких сетований, причем наиболее выдающимся стихотворением в этом роде является, конечно, знаменитая “Дума” (“Печально я гляжу…”). То же раздвоение выражено им и в ряде типов современных героев, вроде Арбенина и Печорина, в которых под байроновской оболочкой очень легко разглядеть все нравственные недуги русских передовых людей 30-х годов.

Вообще Лермонтова можно вполне назвать представителем тридцатых годов, чем он и отличался от Пушкина, который, в свою очередь, всецело является поэтом 20-х годов.

В самом деле, несмотря на то, что произведения Пушкина, написанные в течение тридцатых годов, отличаются наибольшей зрелостью и совершенством, он все-таки по многим чертам своего характера остается человеком двадцатых годов, одним из уцелевших обломков разбитого корабля. Способность Пушкина примиряться с жизнью, наклонность к олимпийски объективному, благодушно-оптимистическому созерцанию обусловливаются, конечно, тем, что Пушкин был воспитан в более мягких условиях начала нынешнего столетия. Совершенно не таковы были условия, под гнетом которых вырос Лермонтов. Этим объясняется в значительной степени тот пессимизм, которым преисполнена поэзия Лермонтова. Лермонтов никогда не был политическим поэтом и выразителем каких-либо сознательных и предвзятых тенденций. Тем не менее в каждом стихотворении его слышатся слезы тяжкой обиды, глубоко затаенного и тем более мучительного оскорбления. И еще бы: чего стоило вынести одну смерть Пушкина! и что же такое были стихи Лермонтова на смерть Пушкина, как не горький, отчаянный крик, который не мог не отозваться в сердце каждого интеллигентного человека того времени. Отсутствие сознательной и предвзятой тенденциозности в Лермонтове придавало тем более цены ему в глазах современников, что они видели в нем протестанта не по каким-либо внушенным учениям, а по самой своей природе. Разъедающие слезы, какими преисполнены стихотворения Лермонтова, являлись совершенно естественными, непроизвольными; в них слышалось нечто стихийное; представлялась чаша страданий, которая выливалась через край именно потому, что была переполнена, а не потому, что кто-то нарочно наклонял ее набок.

Но будучи, таким образом, поэтом своего века, Лермонтов в то же время оставил далеко позади всех своих современников, так как поэзия его заключала в себе такие народные черты, которые присущи не тому или другому веку или десятилетию, а составляют один из общих элементов русского духа. Замечательно, что еще пятнадцатилетним мальчиком, в годы наибольшего подчинения Байрону, Лермонтов уже чувствовал и сознавал, что он не Байрон и что душа у него чисто русская. И действительно, восприняв от Байрона английский пессимизм, Лермонтов придал ему совершенно русский, народный характер; превратил в тот своеобразный пессимизм, который скрывается глубоко в недрах русской натуры и был ей присущ во все исторические времена.

Вы не найдете у Лермонтова и следа того разъедающего скептицизма, который составлял суть миросозерцания британского поэта, воспитанного на философии XVIII века; ни той холодной, ледяной иронии, которая является народною чертою английского племени и которую можно обнаружить и у Шекспира, и у Свифта; ни, наконец, той пресыщенности или нравственного изнеможения, какие были свойственны Европе в эпоху Реставрации, после потрясающих событий конца прошлого и начала нынешнего столетия.

Вместо всего этого поражает в поэзии Лермонтова то забубенное презрение к жизни, то удалое равнодушие к ней, которое заставляет русского человека восклицать: “Все на свете трын-трава и жизнь не стоит выеденного яйца!” и очертя голову бросаться в пропасть без всякой уважительной цели, из одного молодечества. В то же время вся поэзия Лермонтова проникнута тою глубокою безысходною тоскою и вместе с тем беспечною удалью и могучим, отважным порывом на какой-то безграничный и безбрежный простор, какие слышны в каждой народной русской песне. Очевидно, в будущем Лермонтов мог стать не только поэтом русской интеллигенции 30-х годов, но и великим общенародным певцом. К сожалению, он умер в такую пору, когда его молодой гений только что расправлял свои могучие крылья и сбылись пророческие слова пятнадцатилетнего мальчика:

Я рано начал, кончу ране,Мой ум не много совершит;В душе моей, как в океане,Надежд разбитых груз лежит.


Поделиться книгой:



Регистрация