– Повремени малое время, Никита Тихоныч, – прервала она его горячую речь, – дай и мне молвить слово.
– Говори, Машенька, говори!
– Все это так теперь, когда ты сюда приехал, но не так было прежде, когда тебя здесь не было. Это – первое. А второе – разве мало я натерпелась от твоей хозяйки и твоих людишек? А еще скажу тебе: хотя и угождают мне теперь здесь, но все же Наталья Глебовна есть настоящая жена твоя, хозяйка, а я – ее холопка и твоя наложница. И еще скажу тебе: всего у меня вдосталь и ни в чем я не нуждаюсь, это ты сказал истинно. Но и птицу, которую охотник поймает в степи, он часто сажает в золотую клетку и, конечно, кормит и поит ее досыта. Но клетка, даже и золотая – узилище и корм, отпускаемый ей охотником, горек.
– Но, Машенька, могу ли я изменить это? – с тоской в голосе спросил ее Стрешнев.
– Можешь.
– Что же я должен сделать, ненаглядная моя?
– Отпусти меня.
Стрешнев вздрогнул, и страх отразился на его мужественном лице.
Огонек торжества засветился в темных глазах Марьи Даниловны.
– Отпустить, – тихо повторил Стрешнев, как бы прислушиваясь к этому слову, которое дико звучало для него и больно отзывалось в его душе, – отпустить… но куда?
– На все четыре стороны… куда глаза глядят, как охотник открывает клетку и выпускает пташку на волю. Разве она знает, куда полетит и что будет делать на воле? Отпусти меня на волю, ежели то правда, что ты меня любишь…
– Люблю, Машенька, так что сильнее любить неможно. Но неможно мне и отпустить тебя.
Марья Даниловна нагнулась к нему и, вперив в него сбой гневный взор, под которым он сильно смутился, и слегка отвернув голову, дрожащим голосом тихо сказала ему:
– Видишь, как ты меня любишь, как пестуешь? Что же ждешь ты от меня, Никита Тихоныч? Пленник не может любить своего исконного врага, своего покорителя.
– Ради Бога, Машенька, разве я враг тебе?
– Враг, враг, – упорно проговорила она.
– Да Христос же с тобой… что только ты говоришь?..
– Ты враг мне, ежели не снисходишь к моей просьбе.
– Так, значит, ты не любишь меня, коли просишься уйти от меня? – со страхом сказал Стрешнев. – Четыре года – как денно и нощно я грезил о тебе и как сердце мое наполнено тобою. О тебе одной были все мои помыслы, когда я шел на брань с врагом и когда отдыхал я в палатке. Четыре года лелеял и ласкал я мысль о тебе и четыре года изо дня в день, из ночи в ночь я любил тебя, как никогда дотоле не любил. И любовь эта становилась все грознее и крепче, вырастая с каждым днем, и вот… теперь… ты хочешь уйти, когда я достиг своих заветных желаний, когда я наконец бросил все, чтобы быть с тобою вместе… Ты хочешь уйти, ты хочешь уйти… Но у тебя ведь никого нет на свете, и ты никого на свете не любишь? Лучше ли тебе будет, когда ты уйдешь от меня?
– Я любви твоей не просила, Никита Тихоныч, – возразила она, – и тебе не клялась в любви. Да и какая любовь? Для тебя это лишь забава. Повеселишься со мною, понатешишься и бросишь, как ветошь негодную. Ты женат, ты не свободен. Не волен ты, Никита Тихоныч, любить кого тебе вздумается…
Она замолчала, как бы собираясь с мыслями, обдумывая то, что она ему скажет. Потом она продолжала:
– Нет, ты не волен любить. Что девушка, вышедшая замуж, то и женатый человек. Связан, раб на всю жизнь. Ты говоришь, что я не люблю тебя. Нет, я тебя не люблю, не люблю, потому что ты не мой, а чужой. А ежели бы ты был свободен, как птица небесная – разве я говорила, что не полюбила бы тебя?
Стрешнев поднял голову. Радость и тревога заблистали в его взоре. Она подавала ему надежду этими загадочными словами, и вместе с тем тревога подымалась в душе его, потому что в течение короткого времени, почти каждый раз как у них заходил разговор, она возвращалась к этому вопросу о его свободе.
– Да что же мне делать, Машенька? – растерянно сказал он, разведя руками. – Наталья Глебовна – жена моя и пользуется добрым здоровьем. Не убить же мне ее, в самом деле.
Марья Даниловна усмехнулась.
– Где уж! – насмешливо проговорила она. – Дай Бог ей много лет еще здравствовать!
Он не мог понять, шутит ли она, или говорит серьезно, но в ее глазах стоял зловещий огонек, и взор ее блестел такой остротой, что Никита Тихонович опять отвернулся.
III
Марья Даниловна вдруг резко придвинулась к нему, взяла его обе руки и вынудила его этим движением взглянуть ей прямо в глаза.
– Слушай, Никита Тихоныч, что я скажу тебе, и запомни это мое слово навеки. Пока у тебя есть Наталья Глебовна, я не могу любить тебя. Ты сейчас сказал глупое слово. Убить ее ты не можешь… я и не хочу этого, а любить тебя при ней я тоже не могу. Вот почему я и говорю тебе: отпусти меня. Как сделать иначе? Иначе сделать нельзя. Сердцу не прикажешь, и не от нас управляется оно. Но я ненавижу, – вдруг с озлоблением прибавила она, – я ненавижу ее, сердце мое не переносит ее. И этот дом, и этот сад, и эта скамейка, и вся земля, и все люди, и ты сам – все принадлежит ей, всем править она, как твоя жена, как хозяйка. А я что? Я в услужении у нее, я – птица, заточенная в клетку, я – ее холопка. Но я не хочу, не хочу этого! – злобно вскрикнула она. – И не будет этого – доколе я жива, иначе я наложу на себя руки…
– Машенька! – в ужасе воскликнул Стрешнев. – Машенька, опомнись!..
– Я в памяти и опоминаться мне не к чему. Я не хочу быть ее холопкой, когда я знаю, что могла бы владычествовать здесь, править всем, быть хозяйкой… Пусть она, твоя Наталья Глебовна, будет холопкой моей, пусть она служит мне, а не я ей. Этого нельзя? Так что же делать? Скажи, коли знаешь?
– Не знаю, – уныло проговорил он.
– А я знаю.
– Что же?
– Я уже сказала тебе: отпусти меня.
– Я не могу, не могу этого…
– А не можешь – и не надо. Волен ты делать со мной что хочешь – я ведь холопка твоя.
– Не говори так, любовь моя, владычица моя…
Стрешнев был очень расстроен. Он не знал, как утешить, как успокоить расходившуюся Марью Даниловну.
В таких случаях он обыкновенно уходил, раздавленный горем, в тоске бродил по обширному парку, обдумывая эти печальные обстоятельства жизни, потом возвращался домой, с бешеным порывом злобы накидывался на тихую и робкую Наталью Глебовну и, достаточно поиздевавшись над ней, уходил к себе в верхнюю светелку и ложился спать.
Но сон бежал его глаз, и думы одна мрачнее другой заползали в его голову и, точно холодный туман, наполняли его сердце.
Ему припоминались речи Марьи Даниловны, холодный блеск ее больших глаз, торжество, светившееся в них, когда он измывался над своей женой…
Несколько раз, точно выколачиваемые ударом молота, звучали в его сознании соблазнительные речи красавицы с темными намеками на то, что ее любовь может быть куплена лишь устранением с их пути ненавистной Натальи Глебовны.
– Уж и вправду не… – почти громко шептал он, метаясь на кровати чуть не в горячечном бреду.
Но ужас овладевал им, и он гнал от себя эту позорную мысль.
– Нет, нет, это невозможно… Нестаточное это дело для воина, для крещеного, для слуги царского…
Думал он еще, с корнем вырвав из сердца эту страшную любовь, смело отправиться снова на царскую службу и подставить где-либо свою победную головушку под вражескую шведскую пулю.
Но, ведь, он был опальным, и царь воспретил ему являться на службу.
И он наконец приходил к сознанию, что попался в такую ловушку, в такое узилище, из которого не было выхода.
К утру засыпал он чутким, тревожным сном, не дававшим ему отдыха и укрепления, и вставал расстроенным, расслабленным, больным, чтобы сызнова начинать эту муку мученическую.
Как всегда, он и теперь хотел уйти от Марьи Даниловны. Но она на этот раз удержала его.
– Стой, Никита Тихоныч, не уходи! Выслушай до конца речь мою. Это будет мое последнее слово.
Он покорно остался сидеть на скамье.
– Говори, – тихо произнес он.
– Ты ничего не знаешь о моем прошлом, – спокойно проговорила она. – Ты никогда не спрашивал меня о нем. Ты меня взял в кабачке в завоеванном городе, привез сюда, в эту тюрьму, и бросил здесь одну на людишек… С вами пришла я сюда, никому неведомая, чужая тебе и твоим домочадцам, и твоей челяди. Что я им? Да и они мне что? Отчего не уйти мне, не исчезнуть отсюда так же внезапно, как я появилась здесь? Но ты этого не хочешь, не желаешь даже поверить тому, что мне тяжело здесь, что мне не по себе…
Она остановилась, переводя дыхание, так как очень волновалась, торопясь высказать все, что лежало у нее на душе.
Изменив страстный тон на совершенно спокойный, она продолжала:
– Родом я из шотландской семьи, но один из предков моих, Гамильтон, переселился в Россию при царе Иване Грозном уже из Дании. Русские переиначили наше прозвище и стали звать нас Гамонтовыми. Родителей своих я не помню. В раннем детстве осталась я круглой сиротой в Москве, и взяли меня к себе добрые люди, бояре. Дом, в котором я жила нахлебницей из милости, был полной чашей, и я с детских лет уже поняла всю горечь чужого хлеба. Хозяева мои были богатые люди на Москве и имели двух дочерей. Обе боярышни, толстые и некрасивые, неуклюжие девушки повели себя со мной, как с сенной девкой, издевались и измывались надо мной, как над своей холопкой. Да и была я, Никита Тихоныч, холопкой, хотя и знатного рода, вот как бы теперь у тебя состою на хлебах.
Никита Тихонович слушал ее молча, не прерывая. Вся речь Марьи Даниловны дышала обидой и горечью.
Она продолжала, и по мере того, как лился из ее уст рассказ, наружное спокойствие покидало ее, глаза загорались, и румянец густел на щеках пятнами.
– Меня взяли в дом, как я думала, из милости, ради Христова имени, чтобы дать приют бедной сиротке, оставшейся одной на белом свете. А вышло-то иначе. Я оказалась как бы шутихой для толсторожих боярышен, да и для родителей их, да и для холопьев их. Характер у меня был с детства гордый, непокладистый, властный. Мне хотелось править в доме, – она улыбнулась, произнося эти слова, – вот как сейчас у тебя, а вместо того я должна была ходить по чужой дудке. Сердце у меня было заносчивое да обидчивое, чести и поклонности хотела я, а не унижения, не холопства. Ты, может, думаешь, я не знала, что была уже красавицей, а умом гунявым боярышням не сравняться было со мной ни вовеки веков.
И, снова перейдя в страстный, порывистый тон, она заговорила, сжимая свои красивые, тонкие белые руки:
– И возненавидела я, Никита Тихоныч, ваших бояр да служилых людей, возненавидела я их за их богатство, за почет, за знатность. И месть душила меня, и злость клокотала во мне, а наружно я должна была быть тихой да покорливой, да льстивой, да угодливой. И положила я в душе своей отомстить своим благодетелям какой-нибудь тяжкой местью…
Никита Тихонович поднял голову и внимательно взглянул на Марью Даниловну. Никогда еще не видел он ее такою гневною и такою прекрасною.
Жутко стало на его душе, но он не мог оторвать своих взоров от ее лица.
– И что же ты сделала? – чуть слышно спросил он ее, придвинувшись к ней.
– А что сделала, слушай. В доме боярина появился некий князь Реполовский, и зачал он свататься за старшей боярышней и помолвился он с ней, заслав сватов. Ну, устроили сговор, девишник, объявили его женихом. Зарился он, видно, не на невесту, а на ее деньги. Да не тут-то было. Лютое чувство вступило в меня. Уж коли теперь не отмстить мне за все мое принижение, за холопство, так когда же?
– И ты…
– Запало мне в голову разлучить князеньку с его невестушкой. Полно, думаю, шутки шутить, не пора ли оборотить его взоры на мою красоту. Женю, думаю, его на себе, да и все тут. Стану княгиней, возьму себе холопок да стану ездить по Москве да измываться над моими боярышнями, да поклона от них ждать. Ну, что же бы ты думал?
– А что?
– Да то, что все пошло, как надо быть, хорошо. Князь стал зело заглядываться на меня да посматривать в мои очи. А потом, чем дальше, тем больше, стал заговаривать да заигрывать со мной. Долго ли, коротко ли, только поймали нас однажды летней ночью на дорожке к Москве-реке, в саду, прилегавшем к боярскому дому. Поймала мамушка, жившая в доме, да, тихохонько пробравшись в почивальню к хозяйке, побудила ее и вызвала в сад. Ночь-то была тихая, летняя, лунная. Услыхала боярыня речи наши любовные да поцелуи молодые, да и шасть… к нам. Ну, и выгнали из дому в ту же ноченьку, без всего, в одном платье да легком шугайчике на улицу.
– А князь? – затаив дыхание, спросил Никита Тихонович.
– А князя тоже выгнали и указали ему тогда же забыть ход к их дому. Князь вышел за мной за ворота…
Она замолчала, опустила голову и задумчиво стала глядеть на зеленую поверхность озера.
Стало темнеть, и неподалеку заквакали лягушки.
Марья Даниловна молчала, точно в мечтах переживала это тяжелое время своей бесталанной жизни.
Молчал и Стрешнев, перебирая в уме все ею сказанное, и не хотел нарушать ее безмолвия.
Он знал этого князя, так как ему приходилось сталкиваться с ним во время беспрерывных петровских походов. Он припоминал теперь его внешний облик, с ревнивым чувством к прошлому Марьи Даниловны и стараясь допытаться, любила ли она его или только сделала его неудачным оружием ее озлобленности и мстительности.
Но ему не хотелось спрашивать ее прямо об этом, да, быть может, она бы и не сказала ему ничего о своих сокровенных чувствах.
Но Марья Даниловна отвела уже свои взоры от озера и, по-видимому, приготовилась продолжать свою повесть.
ІV
– Ну, что было дальше, – продолжала Марья Даниловна, – о том ты, Никита Тихоныч, можешь догадаться. Полюбили мы друг друга, дни и ночи коротали вместе, слова любовные нашептывали друг другу. Князь и так, и так улещал меня, обеты давал, поверила я ему в те поры, как Богу. А потом…
Она вдруг опять замолчала, и ей, видимо, трудно было выговорить то, что лежало на ее душе.
– А потом? – переспросил Стрешнев. И она с озлобленной решительностью ответила:
– А потом то, что всегда бывает с нами, молодыми девушками. Наигрался, насмеялся и бросил. Обесчестил он меня и покинул, уйдя в поход с царскими войсками.
– Что же ты сделала? – суровым голосом спросил Стрешнев.
– Кинулась было бежать за ним… Решила настичь его, где бы то ни стало. Дойду, думаю, до самого царя, буду бить ему челом, просить его защиты от злого обидчика. Собрав кое-какие деньжонки, оставленные мне князем, пустилась я в путь-дорогу, но, остановившись в какой-то корчме, почувствовала я себя больной…
Марья Даниловна говорила все тише и тише, как будто у нее не хватало голоса и тяжело было переживать теперь печальную историю своего прошлого.
– В корчме этой родился ребенок, мое дитя…
– Где же он? – спросил Стрешнев, схватив ее за руку.
Она резко отдернула руку, вздрогнула, побледнела вся, затряслась как-то.
– Он умер, – чуть слышно, волнуясь, проговорила она.
– Умер? Отчего он умер?
– Умер, да и все тут. А на что ему было жить? Чтобы связать меня по ногам и рукам, чтобы погубить мою жизнь?
– Марья! – воскликнул князь. – Говори, что ты сделала с ним?
Она презрительно взглянула на него.
– Я? – протянула она. – Я ничего не сделала, Бог прибрал его с моей дороги.
Больше она ничего не сказала, но Стрешнев понял по ее широко раскрытым глазам, в которых стояло выражение ужаса, что она скрывает истинную историю этой смерти.
Марья Даниловна не могла сознаться ему, что ребенок погиб не своей смертью, что преступление это видел один из приставов царских, который увлекся молодой и прекрасной преступницей, предложил ей все, чем обладал – свое имя и бедность – и обещал спасти ее от кары за ее грех. Но она, наружно согласившись, бежала ночью тайком.