Брат предложил перекусить и достал из сумки захваченный для меня кусок жаркого. Я ужасно обиделся: думает, у меня еда на уме! Тогда он отдал мясо собаке; легаш утащил его в кусты и запрятал там в сухой листве. Ему тоже было не до еды.
Мы посидели, глядя, как заходит солнце. Деревни оттуда уже не видно было, даже колокольни; слишком далеко мы ушли. Но у меня и в мыслях не было спрашивать, скоро ли обратно.
Было пасмурно, только к заходу солнца тучи разошлись. Обагрявшее их зарево заката сулило и на завтра ненастную погоду. Я пожаловался брату на ветер, задувавший всё сильнее, но он ответил, что это как раз нам благоприятствует.
Почему этот противный, пронизывающий ветер должен нам благоприятствовать, я никак не мог взять в толк.
Постепенно из багрового небо стало лиловым, из лилового — серым, а потом — совсем тёмным. Брат зарядил ружьё, спустил собаку с поводка и, взяв меня за руку, велел не шевелиться и не говорить ни слова.
Так, в ожидании, мы долго просидели той ненастной ночью. Я всё ломал себе голову, чего нам здесь нужно. Вдруг где-то вдалеке завыл наш легаш. Ужасный вой, такого я ещё не слыхивал.
Несколько минут спустя он со всех ног примчался и, скуля, подвывая, принялся прыгать, лизать нам руки; потом снова убежал.
— Ну, теперь пошли, — сказал Лоранд, беря ружьё на руку. Мы поспешно зашагали вслед собаке и вскоре вышли на тракт. В темноте по нему тащился воз с сеном, запряжённый четырьмя волами.
— Слава Иисусу Христу! — поздоровался старый батрак, узнавши брата.
— Во веки веков, — отозвался Лоранд и спросил немного погодя: — Всё обошлось?
— Обойдётся, не бойтесь.
Мы медленно побрели вслед за возом.
Брат снял шапку, сказав, что ему жарко, и пошёл с непокрытой головой.
Поотстав, старик батрак поравнялся с нами.
— Не устали, молодой баринок? — спросил он меня. — А то сели бы.
— На эту телегу?! Что вы, Янош! — вскинулся брат.
— И правда. Ваша правда, — согласился старый слуга и, молча перекрестясь, пошёл вперёд, к своим быкам.
У деревни Янош опять воротился к нам.
— А отсюда вы идите-ка, пробирайтесь домой по-за огородами; по деревне лучше мне одному проехать.
— Думаете, всё ещё караулят?
— А как же! Знают ведь. Да и как осудишь! Тоже бедняги: за последний десяток лет хлеб дважды градом побивало.[1]
— Глупости это всё! — сказал брат.
— Может, и так, — вздохнул батрак. — Да что поделаешь, коли бедняк верит.
Лоранд локтем подтолкнул его, указывая на меня: при мне, мол, не надо.
У меня после этого окончательно всё перемешалось в голове.
Лоранд пообещал старику пробраться домой задами; но некоторое время мы следовали в отдалении за обогнавшей нас повозкой, пока не поравнялись с крайними домами.
Тут брат осторожно огляделся, и я хорошо слышал, как щёлкнул в темноте взведённый курок его двустволки.
Воз впереди потихоньку колыхался с боку на бок по длинной главной улице.
Возле сельской управы человек шесть с вилами вышли ему наперерез.
Брат велел отойти за изгородь и покрепче держать собаку за пасть, чтобы не залаяла, когда они подойдут.
Крестьяне с вилами обошли воз, прошли и мимо нас. Было слышно, как один сказал другому:
— Вон и ветер этот окаянный всё из-за того же!
Но из-за чего же? Из-за чего?
Едва они прошли, Лоранд схватил меня за руку.
— Ну, теперь живей, чтобы опередить воз!
И помчался со мной через большой крестьянский двор, подсадил меня и сам перелез через плетень. Мы пересекли ещё несколько чужих садов и огородов, везде перебираясь через изгороди, пока, наконец, не попали к себе.
Но господи ты боже мой, в чём мы провинились, чтобы так таиться и опрометью убегать?
Только мы во двор — и повозка с сеном въехала. Трое поджидавших её батраков мигом заперли ворота.
Стоявшая на наружной галерее бабушка нас расцеловала.
И опять брат стал о чём-то перешёптываться, на сей раз с дворней; несколько человек с вилами тотчас принялись скидывать сено.
Как будто нельзя до завтра подождать!
Бабушка, присев на галерее на лавку, положила мою голову к себе на колени. Лоранд облокотился на перила, наблюдая за работой.
Сено скидывали торопливо, клочья относило порывами ветра к самой галерее, но никто не вмешался, не велел кидать поаккуратней.
Полнейшей загадкой оставалось для меня это ночное зрелище.
Вдруг Лоранд отвернулся и расплакался. Бабушка вскочила, и они кинулись друг другу в объятия. А я в ужасе глядел, задрав голову и цепляясь за обоих в темноте. Ни одной лампы не было зажжено на галерее.
— Тс-с! — прошептала бабушка, сама силясь подавить рыданья. — Не надо так громко. Пойдёмте.
И, опираясь о плечо Лоранда, повела меня во двор, к стоявшей у ворот телеге.
Только сзади и удалось увидеть, что в ней: с боков загораживало сваленное сено.
В телеге стоял отцовский гроб.
Так вот что тайком, в потёмках доставили в деревню! Вот что мы, крадучись, сопровождали! Вот о чём перешёптывались, из-за чего плакали втихомолку.
Вчетвером дворовые сняли гроб с телеги и на плечах понесли в глубь сада. Мы молча следовали за ними с непокрытыми головами.
Через сад протекал небольшой ручеёк, поблизости возвышалось небольшое кругловерхое строение с узорчатой железной дверью, которая всегда бывала закрыта.
Сколько я себя помнил, с самого нежного возраста, когда, севши наземь, не мог ещё без посторонней помощи подняться, стояло там это невысокое куполообразное строение.
Оно всегда и страшило меня, и влекло. Хотелось знать, что там, внутри.
Помню, как ещё в ползунках выковыривал я разноцветную гальку из его оштукатуренных стенок; поиграю, брошу в железную дверку — и от звона её скорей прочь.
Здание было всё увито плющом, свешивался он уже и на дверку, оплетая ручки и косяки. «Вот какое глухое место, — думалось мне. — Никто, значит, сюда и не заходит, если дверь всю усиками обвило».
И подросши, тоже играл возле — и приметил надпись на фронтоне, плющ её почти не закрывал. И ужасно захотелось узнать, что она означает.
На следующие праздники, когда нас опять привезли в деревню, я, уже выучив буквы, стал разбирать и эти, старинные, по складам читая про себя.
Но смысл надписи оставался недоступен, она была на иностранном языке:
NE NOS INDUCAS IN TENTATIONEM.[2]
Я, однако, до тех пор так и этак чертил её на земле, пока не уразумел.
На год раньше сверстников добрался я до так называемого «латинского класса»: семестра, на котором изучалась латынь.
И первые же свои познания в латинской грамматике обратил на то, чтобы разгадать неведомую надпись.
Не введи нас в искушение! Вот что она, оказывается, значила.
Но это же фраза из «Отче наш», сто раз слышанная и мной самим повторявшаяся!.. Однако теперь я ещё меньше, чем раньше, понимал, зачем она здесь.
И тем сильнее рос мой суеверный страх перед домиком, надпись на котором предостерегала от искушения.
Может, оно там и живёт, прячется, это таинственное «искушение»?..
Известно, какие нелепые чудища, диковинные страшилища рисует иной раз детское воображение.
И вот в тот день дверь была открыта, и я узнал, что домик — наша фамильная усыпальница.
Прежде вся увитая плющом, она была теперь распахнута, и из зияющего входа сочился слабый свет.
Издали, из сада, его не видно было: вход затеняли два больших можжевеловых куста по бокам. Склеп освещён был только для входящих.
Четверо мужчин по ступеням снесли гроб вниз, мы сошли за ними.
Вот оно, значит, обиталище искушения; тщетно мы молились да молились: «Не введи…» Пришлось войти.
Опустясь, мы оказались под низким известковым, в мелком гравии, сводом, позеленевшим от сырости.
В стены вдавались глубокие ниши, по четыре с каждой стороны; шесть были уже заполнены. Перед каждой — мраморная плита с надписью золочёными буквами, возвещавшей, кто там покоится.
Принесённый гроб установили в седьмой нише. Один из дворовых, молитвенно сложив руки, с наивным благоговением принялся читать «Отче наш»; остальные тихо, заунывно вторили. Последнее «аминь, аминь»… И нас оставили одних.
Бабушка, которая, взяв нас за руки и ни словом, ни звуком не выдавая своего состояния, стояла до их ухода в глубине склепа, в исступлении грянулась наземь перед нишей.
Чего только не наговорила она вне себя! Даже передать невозможно.
И плакала, и молила, и корила покойного. Распекала, будто малого ребёнка, который нечаянно порезал палец. Спрашивала, зачем только он это сделал. И снова осыпала тяжкими укоризнами, браня несчастным трусом, грозя карой небесной, вечным проклятием — и у него же прося прощения, улещая, уговаривая вернуться, называя добрым, хорошим, замечательным; расписывая, какая у него славная, верная, любящая жена и два молодца-сына. И как можно было забыть обо всех! В прочувствованно-благочестивых выражениях увещевала она его быть добрым христианином, верить, любить, надеяться, уповая на бога, на бесконечную милость его; смириться со злополучной судьбой… И наконец, разметав волосы, которые белыми голубями бились у неё над головой, принялась неистово богохульствовать.
Страшнее Страшного суда показалась мне эта ночь.
Чтó там изрыгающие пламя чудища апокалипсиса, чтó извергающие мертвецов могилы в сравнении с ужасом, который объял меня в тот час!
Привезти родного отца, умершего какой-то внезапной насильственной смертью, — привезти с опаской, тайком, и схоронить без всякого христианского обряда, погребального звона и отпевания, даже без того крёстного знамения, которым священник напутствует последнего нищего, — и тут же, в могильном склепе, проклясть, как бабушка; само царствие небесное предать проклятию и врата его потрясти, у коих стоим, в безумном отчаянии в крышку гроба бия кулаками.
Теперь, зрелым умом, когда и мою голову припорошило снегом, я, однако, понимаю: нужно было побывать там; пригубить горькую чашу, коли уж она не миновала нас.
Без сил распростёршись у ниши, бабушка прильнула лбом к скосу гроба, окатив его волной белых волос.
Наконец она поднялась; лицо её разгладилось, слёзы высохли.
— Побудемте здесь ещё, — сказала она.
И присела на каменную лестницу, на нижнюю ступеньку, поставив перед собой фонарь. Мы подошли ближе.
На нас она не смотрела, её большие чёрные глаза были прикованы к фонарю, словно в его пламени виделось ей далёкое прошлое.
Внезапно она схватила нас за руки и привлекла к себе, на лестничную ступеньку.
— Вы — отпрыски злосчастного семейства, каждый член которого кончает жизнь самоубийством.
Так вот она, мрачная тайна, затенявшая лик всех взрослых представителей нашего рода! Нам всегда казалось, что старших в нашем доме окутывает какая-то загадочная меланхолическая дымка. Вот, значит, что это за дымка.
— Господня немилость и злоба людская всё время тяготели над нами! — окрепшим голосом продолжала бабушка и повела свой рассказ спокойно, будто излагая историю чужой семьи. — Прадед ваш, Иов Аронфи, — вон там он, в первой нише схоронен, — вот кто оставил потомкам в наследство эту страшную беду. Собственный брат навлёк её на него. Да, лихое место — эти наши венгерские края! И в других, благополучных странах, бывает, ненавидят друг друга, брат не ладит с братом; «моё» да «твоё», зависть, недоброхотство, гордыня — всё это и там сеет раздоры. Но у нас словно сама земля злобу родит; проклятая эта земля, которую мы «милой родиной» зовём и любовь к ней чистым семенем считаем, неверность же и неблагодарность — плевелами. Ведь каждый свой только посев хвалит, а чужой хулит, и брат встаёт из-за этого на брата! Вам этого ещё не понять. Прадед ваш, Иов, застал ещё такие времена, когда великие люди учили: развалилось — строй заново. И это к тяжким распрям повело, ко многим заблуждениям и разочарованиям, а кончилось ничем… Иов по воле родительской воспитывался в немецких академиях и чужеземного вольномыслия набрался, энтузиастом всеобщей свободы сделался. Вернулся в самый разгар битв здесь, у нас, между этой его идеей и другой, столь же влиятельной: национальной. Он первой, общественной, отдавал предпочтение, к её сторонникам примкнул. То, что сыны отечества почитали за священные исконные добродетели, в его глазах лишь преступным прошлым слыло. Старший его брат держался прямо противоположного взгляда. И вот на этом поле брани они столкнулись, и пошли меж ними бесконечные усобицы. И какими были добрыми братьями, никогда друг дружку в беде не оставляли! А на том гиблом поле стали заклятыми врагами. Прадед ваш оказался в победившем войске, брат его — в побеждённом. Но сладких плодов победа не принесла. Иов большую, высокую должность получил, упивался своим успехом, потерял же, казалось бы, самую малость: расположение старых друзей. Важной персоной стал; все перед ним трепетали, шапку ещё издали ломали, но подойти ближе, расцеловаться, как бывало, не спешили: поклонятся холодно на почтительном расстоянии — и до свидания; счастье к нему лицом, они — спиной. Но был человек, который даже и не кланялся, наоборот, встречи искал, чтобы нарочно, в пику шапки не снимать, а, нахлобучив её покрепче, в глаза с вызовом посмотреть. И кто же это? Брат родной! Оба — честные, порядочные люди, добрые христиане, покровители бедняков, любимцы семьи, и вот… О, несчастная страна! Но в один прекрасный день рухнул возводившийся целых десять лет новый порядок; Иосиф Второй[3] на смертном одре крест-накрест перечеркнул дело своей жизни, и всё достигнутое рассеялось, как дым. Земля содрогалась от ликования, грустная, горькая наша земля. Иов же, чтобы не встречаться больше с братом, пошёл в турецкую баню в Буде[4] и вскрыл себе вены, истёк кровью. И это не какие-нибудь изверги, нехристи, а достойные, верующие люди, не запятнавшие своей чести, славившие бога делами и в сердце своём… И всё-таки один убил себя, чтобы не видеть больше другого, а тот, другой, ещё и примолвил: «Так ему и надо!» Ох, скорбная, слезами политая земля!
И бабушка умолкла, словно приготовляясь, сбирая силы душевные для новых, ещё более тяжких воспоминаний. Ни звука, даже шума ветра не доносилось в склеп через прикрытую дверь; только биение собственного сердца слышал каждый из нас, троих живых людей.
Бабушка поискала глазами дату, еле различимую на отсыревшем своде.
— Вот тогда мы и построили это место последнего успокоения. Иов стал первым его обитателем. Вот так же, как сейчас — без попа, без заупокойной службы, в таком же деревянном гробу, только иначе сколоченном, — привезли и его. И потянулась вереница жертв, заповедующих одна другой: ты последуешь за мной. Грустный завет! Ибо нет злополучней жертвы, от своей же руки погибающей. Кровь её непременно на детей и на братьев падёт. Глумливый искуситель, что отца побудил нож вонзить себе в грудь, остаётся и за спиной потомков стоять, нашёптывая то и дело: «Родитель твой — самоубийца, брат сам смерти искал — и на твоём челе написан тот же приговор; куда бы ты ни бежал, от него не уйдёшь, ибо своего палача сам носишь в себе!» Он, искуситель, завлекает, соблазняет колеблющихся до блеска отточенным лезвием, взведённым загодя курком, мертвенно мерцающим ядом, бездонным омутом, — они из головы не идут, подстерегая, маня и заставляя содрогаться. О, это ужасно! И как этих несчастных не удерживает мысль о любящих и покидаемых, обрекаемых на вечную скорбь и горькие сетования: о том, кто там их встретит и спросит: «Зачем пришли, когда я не звал вас?» Так что тщетно начертано было над входом под эти безотрадные своды: «Не введи нас в искушение». Сами видите! Семеро уже заняли под ними свои места. Семеро кинули под ноги провидению сокровище, за которое потребуют отчёта небеса. Остались после Иова три сына: Акош, Гере и Кальман. Акош был самый старший и женился раньше всех. Хороший был человек, но легкомысленный, увлекающийся. Как-то в одно лето всё состояние в карты проиграл. Но даже разорение его не обескуражило. «До сих пор, — говорит жене и детям, — сами себе были господа, теперь другим будем прислуживать; трудиться не зазорно, пойду, наймусь управителем к какому-нибудь помещику». Братья прослышали о беде, посовещались, приехали к нему и говорят: «Ещё две трети отцовского состояния целы, давай переделим!» Каждый отдал ему треть своего, чтобы у всех было опять поровну. И в ту же ночь Акош пустил себе пулю в лоб. Удар судьбы сумел стерпеть, а братнину доброту — нет; до того себя возненавидел, что, избавясь от горестей, и радостей решил себя навеки лишить. Двух детей оставил, сына и дочку шестнадцати годков, очень добрую, очень красивую. Вон на тот могильный камень взгляните-ка! «Жития её было шестнадцать лет. Скончалась от несчастной любви». Вам этого ещё не понять… И вот уже трое оказались в сём уединённом склепе. Дедом вашим был Гере, добрый мой, незабвенный муж. Без слёз вспоминаю о нём, наоборот, отрадно опять к нему мыслями обратиться. Какой человек! Образец во всём. И даже последний его поступок безупречен: так тому и следовало быть! На моих глазах это случилось — и я же сама не остановила его, не удержала.
Бабушкины глаза заблистали. Каким-то необычайным жаром, вещим одушевлением дышали её слова — мне на удивление. И умершие, значит, могут оставаться с нами, воспламенять своим присутствием, как живые?
— Дед ваш оказался полной противоположностью своего отца, как это сплошь и рядом бывает. Дети не раз возвращали отцовскому имени добрую славу, неравнодушие отцов к Западу обращая на потребу Востоку, хотя вам всего этого не понять. Гере связан был с теми, кому на закате прошлого века захотелось — под водительством одного высокого духовного лица — приблизить зарю нового столетия. Начинания потерпели неудачу, пришлось за них поплатиться головой.[5] Однажды семья сидела за обедом; под конец его явился какой-то официального вида господин и, не скрывая искреннего огорчения, сообщил вашему деду, что, к сожалению, приказано взять его под стражу. Гере встретил это известие с полным самообладанием, попросил только у гостя позволения допить свой кофе. Тот разрешил без возражений. Муж продолжал потихоньку помешивать ложечкой в чашке, даже завёл разговор о чём-то постороннем с явившимся человеком, видимо, не злым; он даже утешить пробовал моего мужа: дескать, всё обойдётся. Муж спокойно отхлёбывал кофе. Потом отодвинул пустую чашку, отёр свои красивые длинные усы, обнял меня и поцеловал в обе щеки, избегая касаться губ. «Расти наших сыновей!» — вымолвил он и с тем обернулся к незнакомцу: «Сударь, не извольте далее утруждать себя, я умираю, прошу пожаловать на поминки». И через две минуты скончался. Я, сидя рядом, хорошо видела, как он приподнял большим пальцем печатку на перстне и высыпал себе в чашку белый порошок, не торопясь размешал его и выпил в несколько глотков. Видела — но не схватила за руку, не крикнула: «Не делай этого! Пощади себя!»
С вдохновенной улыбкой безумицы бабушка устремила взор в пространство. А я — я до того был перепуган, что сам чувствовал себя на грани сумасшествия. Это вдохновенное безумие было так заразительно!
Покачав седой головой, она понурилась опять. Потребовалось некоторое время, чтобы возбуждение, вызванное воспоминаниями, мало-помалу улеглось.
— Он стал четвёртым в этой искусительной обители. Кальман после его кончины перебрался к нам. Он так и не женился; рано разочаровавшись в жизни, совсем стал человеконенавистником. Меланхолия его год от года становилась беспросветней; всякого общества, всяких развлечений он чурался. Чаще всего спасался в этот сад, бродил тут вокруг. И можжевельники эти перед входом он посадил, редкостью тогда были. Он и не скрывал от нас, часто даже прямо говорил, что кончит как братья. Пистолет, из которого Акош застрелился, берёг, как реликвию, повторяя с шутливой грустью: «Это мне в наследство». Так, изо дня в день подолгу прохаживался тут, углубясь в себя, в свои беспокойные думы, пока снег в дом не прогонит. Зимы он не любил, терпеть не мог. И с первым снегом его плохое настроение переходило прямо-таки в ожесточение — против всего: комнатной духоты, чего угодно. Мы всё уговаривали его уезжать на зиму в Италию, пока наконец не уговорили. Уже и в дорогу собрали: уложили саквояж, место в почтовой карете купили — всё честь по чести. Утром в день отъезда, когда всё уже было готово, он и говорит: пойду, мол, ещё разок с братьями прощусь перед дальней дорогой. Так, в дорожном платье, и спустился сюда, в склеп, запер дверь на засов, чтобы не мешали. Мы ждём час, ждём другой, его всё нет; пошли, взломали дверь, а он посередине прохода лежит: удалился в края, где лета ему никогда уже больше не видать. Из того же пистолета выстрелил себе в сердце, что и Акош, сам себе напророчил. Всего двое мальчиков осталось в семье: Акошев сын да мой. Лёринца — так сына Акоша звали — бедная его матушка очень уж любила, души в нём не чаяла, совсем изнежила, слишком чувствительный да обидчивый вырос. Четырнадцать лет всего исполнилось, а уже слова ему нельзя сказать. Как-то за шалость одну пустячную — ну что там такого четырнадцатилетний ребёнок может натворить? — вздумала она его хорошенько отчитать. Лёринц очень легко к этому отнёсся, он даже мысли не допускал, что на него можно всерьёз рассердиться, ну, мать и ударь его легонько по щеке. Лёринц молча вышел, а у них в конце сада был пруд… Пошёл и утопился. Ну разве достойно это, разве можно жизни себя из-за этого лишать? Чтобы за какую-то пощёчину, слабой материнской рукой нанесённую, собственный ребёнок так ужасно отомстил… Жизнь свою оборвал, и жизни-то ещё не узнав как следует! Мало ли детей побои от матерей получают — и мирятся, милуются на другой же день, не таят обиды. Мать наказует, потому что любит! А этот жизнь ей под ноги швырнул…