– Тебе, в твоем положении, лафиту, пулярку с трюфелями! нехорошо, нехорошо! Ты вот посмотри на меня: я как болен, так меня и силой не заставишь съесть вредного: сижу себе на одних сухарях.
Каютину становилось смешно. Старик в болезни точно не обедал и не ужинал, но утром и вечером подавали ему чашку чаю, которая походила больше на полоскательную, чем на чайную; он всыпал туда фунта три сухарей и, уничтожив одну такую порцию, часто требовал другую. В такие дни говорилось: барин сидит на одних сухарях.
– Что, тебе жизнь мила? – ласково спрашивал старик своего племянника.
– Как же, дядюшка.
– Умереть не хочешь?
– Нет.
– Ты меня любишь?
– Люблю.
– Уважаешь?
– Уважаю.
– Веришь моей опытности?
– Верю.
– Знаешь, что я тебе дурного не посоветую?
– Знаю, – робко произносил племянник.
– Ну, так не обедай сегодня.
Каютин не обедал, а вечером с ожесточением нападал на дядюшкины сухари. И много подобных жертв приносил племянник своему старому, богатому и бездетному дядюшке; но толку, однакож, не выходило, и не могло вытти. Каютин не принадлежал к людям, способным при случае совершенно стираться с лица земли: иногда он был и внимателен и уступчив с своим дядей, а в другой раз заспорит, вспыхнет, наговорит старику кучу горьких истин – и все дело испортит. И такие сцены стали повторяться тем чаще, чем сильнее томила его осенняя деревенская скука и чем злее будила его по ночам Анисья, приглашая просидеть ночь у одра умирающего дяденьки, который, впрочем, и не думал умирать. Каютин, наконец, начал догадываться, что ему тут ничего не добиться. В то время кстати явилось письмо Полиньки. Великодушная девушка, не желая убивать бодрости в своем женихе, ничего не написала ему о своих несчастиях и только умоляла крепиться и не губить даром времени. Письмо так подействовало, что Каютин в тот же день простился с дядей, к явному торжеству Анисьи. К счастию, старик был тогда в щедром расположении (а надобно знать, что приливы скупости и расточительности находили на него полосами) и сам предложил племяннику немного денег.
– Спасибо, дядюшка! я вам непременно возвращу, как только дела мои поправятся.
– Нет, ты лучше, как попадешь в Петербург, пришли такую трубку и такой ланцет, чтоб можно было самому…
– Хорошо, дядюшка, пришлю!
– Да еще Энгалычева, новое издание, в хорошем переплете.
– Непременно, непременно… Прощайте, дядюшка!
Глава III
Каютин не без удовольствия сел в широкие пошевни, набитые сеном, и пустился в дорогу. Удовольствие его, впрочем, скоро нарушилось.
Когда подумал он, сколько времени убито даром, когда вспомнил, сколько вынес скуки и принуждения, сделал бесполезных уступок, сколько подавил в душе своей справедливой желчи, – горячий пот прошиб его с головы до пяток. Снег валил хлопьями, к явному неудовольствию лошадей, которые отдувались и сердито фыркали; много мелькнуло и исчезло унылых деревень, бесконечных обозов, усадьб, обнаженных, печальных лесов, – а Каютин все лежал лицом к подушке, будто стыдясь смотреть на свет божий. Во второй раз, и сильнее чем в первый, почувствовал он безрассудство своего поведения, увидел ясно необходимость труда и мысленно поклялся посвятить ему все свои силы. Он читал и перечитывал письмо Полиньки, прижимал его к губам полузамерзшей рукой и много раз повторял свою клятву. Уж не для одного счастья хотел он теперь денег: стыд торжественно признать свое бессилие, свою неспособность также громко говорил в нем.
– Нет, – повторил он торжественно, – клянусь, я буду иметь деньги, наперекор судьбе, наперекор моему беспутному характеру.
С той минуты он как будто переродился, и перерождение его началось с мелочей, которыми он прежде пренебрегал. Нельзя было надивиться, с какою аккуратностью укладывал он свои вещи, как был внимателен ко всему, в чем видел хоть малую пользу. -
Когда художник до такой степени проникнут своей идеей, что не расстается с ней ни на минуту, что бы ни делал, о чем бы ни говорил, – верный признак, что произведение будет хорошо. Если б тот же закон прилагался к промышленности, Каютину, наконец, можно бы предсказать успех: с самой разлуки с дядюшкой он не мог ни о чем больше думать, кроме денег, а во сне ему постоянно виделись то тихие картины цветущей торговли, то грозные коммерческие бури со всеми их ужасами.
Он решился возвратиться к своему первоначальному плану и ехал теперь в ближайший город. Прибыв туда и послав часть своих денег Полиньке, он пустился в разъезды по ближайшим городам и большим торговым селам, вникал во все роды местной промышленности и торговли, приглядывался, прислушивался, записывал и, наконец, остановился на одной мысли. Губерния, в которой он теперь находился, принадлежала к самым хлебородным русским губерниям. Хлеб поступал в руки закупщиков по ценам, которые они установляли по своему усмотрению. Монополии не существовало. Каютин рассчитал, что если б ему удалось согласить нескольких помещиков отправить с ним свой хлеб в Петербург или хоть в Рыбинск, вместо того чтоб продавать на месте по низкой цене, то выгода и ему и производителям предстояла несомненная. Мысль была счастливая и тогда новая. Оставалось найти людей, которые дали бы средства осуществить ее. Каютин знал, что найти их всего труднее, но не отчаивался. Проникнув несколько в тайны хлебной торговли и речного судоходства и составив приблизительный расчет вероятной выгоды, какую обещала придуманная им мера, он принялся искать нужных ему людей. Теперь ему предстояло испить горькую чашу, и он испил ее до дна! Нечего и говорить, что успеха не было. И, конечно, никакое терпение, никакая настойчивость не помогли бы ему, если б не счастливый случай. В то самое время, как он после многих бесполезных и мучительных попыток начинал уже приходить в совершенное отчаяние, один богатый помещик той губернии, весьма умный и образованный, живший то в Москве, то в Петербурге, то в Париже, вздумал наконец пожить в своей губернии, с самой благой целью.
– В наше время стыдно ничего не делать, – говорил он. – Я довольно постранствовал по свету, теперь хочу работать… работать, приносить пользу обществу!
Данкову (так звали помещика) было лет тридцать пять. Высокий, плечистый, с довольно полным, выразительным лицом, с черной окладистой бородой, с манерами, которых размашистую резкость облагораживала изящная простота, он представлял собою совершеннейший тип русского красивого молодца. Он не любил сюртуков и носил всегда просторный пальто, которого покрой ловко обозначал его видную фигуру. В манере его говорить было также много оригинальности, несколько резкой, но привлекательной. Когда, тряхнув своими длинными кудрями, остриженными в кружок, он энергически ударял кулаком по столу и заводил речь о той жажде благородной деятельности, которая кипит в его груди, нельзя было не сочувствовать, не верить каждому его слову, нельзя было не сознаться, что он призван действовать и сделает много хорошего.
Именно такой человек нужен был Каютину, и они наконец встретились. Каютина удивили его начитанность, его многосторонние сведения, его обширные планы, один другого остроумнее, общеполезнее. Данков, скучавший в глуши, с своей стороны тоже обрадовался Каютину, встретив в нем порядочного человека.
– Поедемте ко мне в деревню, – сказал он ему, – там поговорим на досуге.
Каютин не отказался.
Усадьба Данкова, Новоселки, отличалась красивым местоположением и многими признаками довольства. Одно удивило Каютина: дом помещика, начатый в огромных размерах, был недостроен, и кончать его, казалось, и не думали. Отделано было только несколько комнат.
Помещика встретил человек лет тридцати, наружности привлекательной, но болезненной и угрюмой.
– Здравствуйте, любезный художник! – сказал Данков, дружески пожав ему руку, и потом представил его Каютину.
– Семен Никитич Душников, мой приятель, добрейший и милейший человек, хоть и посматривает зверем.
Душников неловко поклонился Каютину.
За обедом он был так же угрюм и робок и только отвечал на вопросы Данкова, касавшиеся хозяйственных дел, сам же говорил мало. В словах его виден был ум; но он выражал свои мысли совсем иначе, чем люди, привыкшие к обществу.
– Скажите, что за человек ваш Душников и почему вы называете его художником? – спросил Каютин, оставшись наедине с Данковым.
– А вот какой человек, – отвечал Данков, – мещанин.
– Мещанин?!
– Да, мещанин. История его весьма интересна… если хотите, я расскажу.
– Расскажите, пожалуйста!
И помещик рассказал Каютину довольно длинную историю. По той роли, какая принадлежит Душникову в нашем романе, необходимо знать ее и читателю.
ИСТОРИЯ МЕЩАНИНА ДУШНИКОВА
"Несколько лет тому назад (так начал Данков) по одному делу мне случилось пожить в городке К*. Я остановился в русской гостинице, единственной в том городе. Хозяин гостиницы был купец старого покроя и гордился очень, как я заметил, своим званием, отзываясь с презрением о людях ниже его сословием. Он считал необходимостью заходить ко мне раз в день, чтоб осведомиться, всем ли я доволен. Но такое внимание оказывалось не всякому; желания угодить проезжающим в нем не было. Уважение его ко мне проистекало из других источников: я был коренной дворянин и не без денег, как он мог судить по делу, которое привело меня в тот город. Я люблю говорить со стариками, но мой хозяин был скучен и односторонен. Весь его разговор вертелся около того, как знавал он такого-то дворянина, такого-то вельможу, который сказал ему: "Ты ведь, чай, страшный плут", и потрепал его по плечу. Раз хозяин пригласил меня к себе на чай, причем с гордостью заметил, что у него и генералы пивали. Знакомых у меня в том городе не было, и я охотно явился на его приглашение. В комнате была страшная духота: все окна были плотно закрыты, точно в глухую зиму. Достающий почти до потолка шкаф известной формы, в нижней половине которого ящики с медными скобками, а в верхней стеклянные рамы, за которыми помещаются чашки и торчат ложки, натыканные в скважины, поделанные по ребрам полок, изразцовая лежанка с синими, густо наляпанными узорами; стулья, плотно поставленные по стенам; кожаный диван с выгнутой спинкой и множеством медных гвоздиков; небольшие окна с белыми занавесками и еранями: такова была комната, куда я вошел. Все смотрело в ней неуклюже и неловко, и была такая чистота кругом, что даже делалось неприятно. Правда, что у купцов известного сорта две крайности: грязь или чистота, которая наводит уныние. И это уныние, наводимое безжизненной чистотой, еще усиливал огромный и жирный дымчатый кот, старавшийся вылизать как можно чище свои лапы, и без того чистые. У окна сидела старуха в черном нанковом сарафане, с головой, повязанной черным же платком; на ее носу, пригнутом к губам, торчали огромные очки; она шила мужскую сорочку; руки ее дрожали.
– Вот моя хозяюшка! – указывая на нее, сказал купец, самодовольно поглаживая свою седую бороду. – Сорок годов живем в мире и согласии!
Старуха молча привстала и низко поклонилась мне. Все лицо ее было изрыто рябинами и безжизненно, как будто окаменелое.
Мы уселись. Желая начать разговор, я сделал вопрос, и, кажется, невпопад.
– У вас есть детки?
Хозяин нахмурил брови, а старуха пугливо повернула ко мне голову. С минуту длилось молчание.
– Умерла-с! – отвечал хозяин, и я заметил злобный взгляд, брошенный им на старуху. Старуха тяжело вздохнула и перекрестилась.
– Подай-ка нам самовар! – отдал ей приказание хозяин.
Старуха закопошилась; когда она встала, я был поражен: старуха была согнута в дугу. Заметив, что я провожал ее глазами, хозяин сказал:
– Вот, изволите видеть, как бог-то ее покарал! а все за то, что против мужа пошла. Глянь-ка, батюшка, наверх.
Я взглянул: над диваном, где мы сидели, висел портрет молодой девушки в городском платье: лицо было грустное, черты тонкие. Портрет поразил меня смелостью кисти, и я быстро спросил:
– Это чей портрет?
Хозяин задумчиво гладил бороду. При моем вопросе лицо его слегка передернулось; однакож он отвечал покойно:
– Дочка моя была…
– Прокоп Андреич! – окликнула своего мужа старуха, появившаяся на пороге, таким отчаянным голосом, что я вздрогнул.
Хозяин с сердцем повернул к двери голову и грозно спросил:
– Что надо?
– Самовар готов, – робко отвечала старуха.
– Ладно! – отвечал хозяин и, обратясь ко мне, продолжал:
– Ей всего было годов двадцать, как умерла.
– Она, кажется, уж больная списана? – заметил я, не отрывая глаз от портрета.
– Да-с!.. Уж, знать, мы бога прогневили. Всего одно детище и было, да и то…
И хозяин махнул рукой.
– Прокоп Андреич! медцу прикажешь подать? – тем же отчаянным голосом спросила старуха.
– Давай всего для дорогого гостя! – с дурно скрытой досадой отвечал хозяин.
Чем больше я вглядывался в портрет, тем сильней поражался свободой и тонкостью кисти.
– Скажите, пожалуйста, кто делал? – спросил я, указывая на портрет.
Хозяин избегал смотреть на портрет.
– Кто писал?.. здешний, – отвечал он, не поднимая головы.
– Кто же он?
– Да мещанин здешний.
– Не знаете ли, где он учился?
– А бог его знает! да что, нужно, что ли, вам его? коли угодно, можно послать за ним моего молодца.
– Нет, я так… знаете, очень хорошо сделано.
– Правда, схоже сделано, больно схоже.
И хозяин искоса поглядел на портрет своей дочери.
Я прекратил расспросы, заметив, что они ему неприятны, хоть любопытство крепко поджигало меня. Мы пили долго и много выпили чаю; я люблю чай, да и времени девать было некуда. Моя ненасытность пленила хозяина; он сознался, что хоть у него и генералы живали, но так еще не был люб ему ни один гость, как я.
– Отчего это ваша дочь умерла такая молодая? – спросил я снова, когда хозяин немного поразговорился о своей домашней жизни.
– А бог ее знает! из блажи, батюшка; знать, бога прогневили. Девку-то я в страхе божием держал; такая богомольная была, никогда не прекословила. Да все бабы-то наши: вот они-то; батюшка, всему злу корень… не так ли? ась?
– Так! известно, что у бабы волос долог…
– Да ум короток!.. ха, ха, ха! – подхватил хозяин и долго смеялся избитой пословице, которую я привел очень кстати, она, кажется, расположила его к откровенности; а может быть, и выпитый самовар согрел его душу до такой степени, что он почувствовал необходимость облегчить ее…
– Я вот тебе скажу, – начал он дружелюбным тоном, – как родному, всю правду; что греха таить? девка-то сгибла от дурного дела… супротив родительской воли пошла. Вот бог и покарал; да и мать то ж: дескать, не потакай дурному делу.
В соседней комнате послышался шепот. Я повернул голову и увидал, в полуоткрытую дверь старуху, которая стояла на коленях и молилась перед углом, уставленным множеством образов.
– Марюха была у меня девка красивая, – продолжал купец. – Жидковата маленько, да думал: молода еще, выравняется. Все шло ладно! были у меня в ту пору разные делишки – так дома, почитай, и не сиживал. Раз прихожу, хозяйка бух мне в ноги. – Что, мол, тебе? – Не говорит, а только плачет. – Да говори! – прикрикнул я. "Марьюшка наша, лебедушка моя, сохнет, словно в поле травка". – Что приключилось? – "Батька, отец родной, взмилуйся, не серчай! она у нас одна, как перст, мы уж люди старые…" Я смекнул: дело неладно! Не любил я потачки давать; у меня супротив моей воли пойти не смей и подумать… Осерчал я, прикрикнул и мигом узнал всю подноготную. Вишь ты, уж как они там состряпали, бог весть, только отдай я свою дочь за сынишка мещанина Душникова. Старик, не тем будь помянут, был башка умная, то есть – как бы сказать, не солгать? – на словах отменно все у него выходило, а дело не спорилось, хоть и трудолюбив был, надо правду сказать.
Я понял, что мещанин, видно, был больше теоретик, что в мелкой торговле никуда не годится, да и вообще не слишком пригодно.
– Даже сынишку, – продолжал купец, – не сумел держать в страхе. Он у него из лавки то и знай бегал, ниже последней узды продать не умел с пользой отцу. Книги читал да вот мазал этак!
И хозяин с презрением указал на портрет дочери.
– Ну, сам посуди: примерно, у тебя была бы дочь… вдруг бы какой-нибудь, или… ну, положим, из нашей братьи приглянулся бы ей… а?.. ведь, чай, не полюбилось бы? а?
И хозяин вопросительно посмотрел на меня.
Я утвердительно кивнул головой, чтоб не задерживать рассказа. У меня правило никогда не противоречить тем, кого нет вероятности переубедить.