Человек вступал в это странное пространство, некоторое время глядел, избегая пристально глядеть, на то неузнаваемое, что лежало в цветах, однако долго не выдерживал присутствия своего живо живущего, живо суетящегося существа среди этого недвижия, среди запредельного этого Покоя, как бы уже сгустившегося вокруг этого, живому человеку противной красотой красивого гроба, — поворачивался, уходил, озадаченный и неспокойный, не забывая скользнуть напоследок пытливым сочувственным взглядом по стульчикам, на которых чинно и устало, будто исполняя работу, восседала родня.
Среди родни Чашкин, понятно, увидел и себя — как бы со стороны — неприступно праздничного, как бы слегка закоченевшего в черном бостоновом костюме и галстуке и слегка важничающего от того несомненного факта, что нынче он — одно из главных лиц в этом замедленно, сонно и церемонно длящемся действе.
Но именно — как бы со стороны видел себя! И было ему немного стыдно от этого. Стыдно, что не слышит он в себе, хоть убей, настоящего горя!.. А особенно стыдно было оттого, что мысли его раз за разом возвращаются к тому неизбежному моменту, когда нужно будет целовать усопшего в уста, а он, ничтожный человечек, вот ведь о чем размышляет: как бы этак исхитриться и как-то так повернуться спиной к зрителям, склоняясь над гробом, чтобы не видать было, целует он или не целует в ледяные губы лежащего в гробу!
Все чувства, все мысли его о матери, о смерти матери были словно бы пыльненьким салом заволочены, полузасохлы, вялы.
«Что же ты за человек такой?!» — думал он о себе с отчаянием.
…Самолет крупно вздрогнул. Звук моторов с натужного, преодолевающего завывания перешел в новую тональность, радостно-облегченную. И самолет, коротенько падая — как со ступеньки на ступеньку, — содрогаясь и временами сильно шарахаясь, будто подвергаем ударам ветра, пошел на снижение.
Чашкин открыл глаза. Светилась надпись про не курить и привязные ремни.
Все, вокруг сидящие, взволнованно шевелились. Внимательно вычисляя, вглядывались в часы.
— До Москвы-то еще час с лишним…
Никто уже не спал. Озирались на соседей. Взглядывали вниз через иллюминаторы. Беспомощно и тревожно были оживлены.
— Чего это они? До Москвы еще час с лишним! — слышалось то там, то здесь.
— Может, чего случилось?
— Это ты брось! Что может случиться?
Однако паника, как легкий сквознячок, уже веяла среди пассажиров.
— Мало ли случаев?
— Брось!
Самолет еще раз шарахнуло, как бы даже в сторону швырнуло. Отчаянно заплакал проснувшийся ребенок. Паникой еще раз — уже свежее — повеяло по самолету.
— Что же это они делают, сволочи?! — бухнул на весь салон отчетливый бас.
Тотчас же — вподхват ему — затараторила женщина, с возмущенными полувзвизгами затараторила что-то привычно-скандальное, в гуле моторов малоразборчивое, неизвестно кому адресованное, но взвинчивающее.
Тут вновь закричал младенец — завизжал! Теперь уже на новой, совсем пыточной, непереносимой ноте.
Тотчас все разволновались.
— Безобразие! — возгласил новый голос.
— Что же это они делают, сволочи?! — вновь гаркнул бас.
Вдруг все, сидящие по левому борту, стали, как по единой команде, склоняться к иллюминаторам, что-то там высматривая. «Мотор…»— послышалось слово.
— Горим, что ль? — шутейно предположил молодой пьяноватый голос. И тотчас стал, видно, расталкивать соседа-приятеля:
— Эй! Кончай ночевать! Горим!
— Го-орим! — с готовностью, с готовой радостью вскричала какая-то бабенка.
На миг все стихли. И вдруг стало слышно, как, не сдержавшись, зарыдала женщина — тихо, но горестно и на весь салон отчетливо.
Тотчас забубнили во множестве голоса — успокаивая, возмущаясь, совестя, но было уже поздно.
Неизвестно откуда, как пожар, раздуваемый уверенным ветром, уже началось: «А-а-а!..» Возникая на скулящих, нудно ноющих низах, возвышаясь к истерическим слезам, пошел от человека к человеку плохо сдерживаемый (хотя пока еще и сдерживаемый) бессловесный вой: «А-а-а-а!..»
Чашкин плохо соображал, что и из-за чего происходит. Но он почувствовал, что и его вдруг мелко заколотило.
Салон уже голосил вовсю. Как от общей для всех зубной боли. И вот-вот вой этот должен был разрешиться: криками, истериками, вскакиванием с мест, беготней в поисках выхода!
Из-за занавесочки выглянуло насмерть перепуганное личико девочки-бортпроводницы. Тут же спряталось. Чашкин с изумлением страха озирался.
Молодая женщина у окошка из последних, видать, сил сдерживалась от воплей в голос — с закрытыми глазами запрокидывалась затылком к креслу и то хваталась растопыренными пальцами за грязное от слез лицо, то бессильно роняла руки в колени.
Мужик по соседству с Чашкиным сидел набычившись. Упорно, тупо, слепо и зло зрил в спинку кресла перед собой. Казался спокойным, но лицо его крупно дрожало: мышцы под кожей ходили торопливым ходуном.
Паренек лет двадцати все оглядывался из своего, кресла на сидящих в салоне. Будто отыскивал, кто поможет. И такой уж жалобный, насмерть перепуганный мальчишечка выглядывал из этого паренька — беспомощный, готовый вот-вот расплакаться — что Чашкину совсем уж стало не по себе.
Он не успел, правда, вконец перепугаться:
— Граждане пассажиры!
Мужской мужественный и усмешливый голос раздался вдруг из динамика:
— Наш самолет, выполняющий рейс номер… — Он обстоятельно и подробно перечислил и номер, и пункты маршрута, по которому летел самолет, — начал снижение в аэропорт города Н. Просим всех пристегнуть привязные ремни и воздержаться от хождения по салону.
Всем стало заметно легче.
Чашкин огляделся с торжествующим облегчением и встретил точно такие же пылкие взгляды, которыми пассажиры делились с рядом сидящими.
Однако лица то и дело опять поднимались вперед и вверх — к репродуктору. Не все еще было сказано…
В самом деле, после паузы голос с неохотой продолжил, уже как бы и не совсем официально:
— …Посадка в аэропорту города Н. вызвана метеоусловиями порта назначения Домодедова. После регистрации билетов и багажа в аэропорту города Н. наш полет будет продолжен.
И снова все вздохнули с облегчением. Впрочем, ненадолго. Возмущенно затараторил какой-то голос:
— Какая регистрация?! Какая-такая регистрация?! — Голос, как показалось Чашкину, должен был принадлежать человеку маленькому и чернявенькому. — И при чем тут тогда метеоусловия Домодедова?! Если «рейс будет продолжен»?! Какая регистрация?!
— Что делают, сволочи! — бухнул уже знакомый бас. Но все же, что ни говори, не было уже той взволнованности.
— Главное, сесть нормально…
— Подумаешь, регистрация!
— Так мы горели или не горели? Кто скажет?
И вдруг откуда ни возьмись зародилось и поползло расползаться по салону словцо, на разные лады повторяемое:
— Закрыли!
— Как это так «закрыли»?
— А так! Как на Олимпиаду закрывали, так и сейчас закроют!
— То Олимпиада!
— Сказано же: «метеоусловия».
— Во, заразы! Что хотят, то и воротят!
— Так мы горели или не горели?
— Неужели, и правда, закроют?
— А что? Им это пара пустых! Советская власть отдохнуть не даст…
Однако, повторим, не было уже той взволнованности. Главное ведь, и вправду, не горели, не падали, а просто-напросто «начали снижение». Значит, жизнь ни у кого из летящих не отымут, не спросясь. Главное сейчас — правильно мужик сказал — нормально сесть. Подумаешь, пару часов потратить на новую регистрацию (сиживали и сутками!), главное, нормально сесть, а там — все будет путем!
Чашкин с весельем глянул на соседа справа — и вдруг похолодел! Тот сидел, запрокинув голову назад и набок. Лицом был грязно-сер. Вроде и не дышал уже.
Чашкин несмело протянул руку и будяще похлопал соседа по рукаву. «Вот-те раз!» — сосед не шевелился.
Чашкин в беспокойстве огляделся. Кого бы позвать?
Потряс соседа еще раз, уже без надежды, на всякий случай.
И тот вдруг — ожил!
Навзничь отброшенную голову переложил с места на место, обратил на Чашкина заспанный начальственный взор.
— Фу ты! — смешался Чашкин. — Извини! Я думал, что ты — того…
— Помер, что ли? — грубо и строго спросил сосед.
— Ну-у, вроде.
— Жив! — объявил сосед. Проморгал сонные веки, глянул на Чашкина уже по-новому, приязненно. Сразу стало видно, что он, хоть и начальник, наверное, но из простых. — А ты, стало быть, решил, что я — того? Хе! Тоже в Москву?
— Ну.
— По делам или по личному?
— Это… — промямлил Чашкин. — По личным… по делам.
— Мда! — провозгласил сосед-начальник. — Я вот тоже, брат, по личным делам и должен доложить тебе, что дела наши личные — тухлые! Потому как посадят нас сейчас в городе Н. и в столицу Родины будут пускать либо по московской прописке, либо по сверхсрочной командировке, либо… если вышел рылом! Ты вроде бы, смотрю, не москвич?
— Да какой уж там москвич… — усмехнулся Чашкин.
— Значит, будешь сидеть и ждать!
— Ка-ак?! — ужаснулся Иван. — Мне нельзя! Что вы?! Чего ждать-то?!
— …ждать, пока не закопают под стенку нашего несгибаемого, нашего пламенно-выдающего…
— Этого, что ли? — осторожно намекнул Чашкин и сделал глазами наверх.
Тот превосходительно расхохотался:
— Точно!
— Не-е… — повторил Чашкин с интонацией недоверия. — Чего-то я не пойму. Ну, похороны. Ну, этот… траур. А как же люди? Никто же зря не едет!
Сосед поглядел на него совсем уже насмешливо, даже с жалостью:
— Ми-илый! При чем здесь твои так называемые «люди», когда местное авиационное начальство, а может, и не местное, а может, и не только авиационное, из дресен сейчас лезет, чтобы обозначить перед вышестоящим неописуемую скорбь и горячую жажду делом ответить на постигшую утрату! В голове у них сейчас — суета, разброд, каша! У каждого очко дрожмя дрожит в ожидании завтрашнего дня и завтрашнего начальства! Они сейчас что хочешь сделают! Они сейчас во что хочешь сделают вид, что верят! Даже в такую глупость, что обезумевшая от горя страна — вот прямо сейчас! — бросится вся, до единого жителя, в Москву, чтобы отдать последний долг этому… — Тут он явно удержался от какого-то, не вовсе пристойного слова.
— Ну, а если я, к примеру? — спросил Чашкин, немногое понимая из речей соседа. — Тоже — на похороны. Не-е! Не на те похороны, а на свои! Мать у меня померла… Тогда — как?
— Тогда я тебя поздравляю! — Тут же, впрочем, прикусил язык: — Прости, брат! С такими вещами поздравлять… Телеграмма есть?
— Есть! — Чашкин оживленно и радостно сунулся за пазуху.
— Тогда, святое дело, улетишь в первую очередь. Тебе беспокоиться нечего.
Чашкин — во второй раз за последние полчаса — испытал удар несказанного облегчения.
— Ну а вы как же?
Тот глянул на него с нескрываемым любопытством.
— За меня не бойся. До Москвы, насколько я знаю, от города Н. верст пятьсот. Выйду на шоссе. Голосну. Превосходно доеду.
— Да? Ну ладно — легко и равнодушно согласился Чашкин. Опять отвалился в кресле, прикрыл глаза. Смутная улыбка довольства нарисовалась на его лице: тихо лелеял незнакомое, сладкое, нежданно нагрянувшее чувство, что он — не как все, не на общих основаниях, что «ему-то беспокоиться нечего»…
В печальных потемках этого все меркнущего и меркнущего ноябрьского дня, под зло-пасмурными этими небесами, глядя на приземистую грязно-бетонную коробку аэропорта, неохотно освещенную изнутри жиденько-голубеньким, аптечным каким-то светом, стоя под крылом самолета в маленькой толпе таких же, как он, зябко ссутулившихся, дробно дрожащих людей, которые с каждым порывом язвительного ветра все теснее и отчаяннее сбивались в кучу.
Тускло и покорно взглядывая на серые пустырные пространства вокруг, — Чашкин вдруг испытал острейшее изумление (почти, впрочем, беззлобное) загадочным правом и темной силой тех, кто был смутно представим его воображению и кто мог вот так, не спросясь, спустить с небес на землю — черт-те где! — сотню людей, каждый из которых по важным ведь делам торопился, воображал, что только он вправе решать, куда ему лететь, когда лететь, где делать посадку, — взять и спустить с небес, и вытолкать на ледяной аэродромный ветер, в ноябрьскую эту тоску!