— Где ваше педагогическое чутье? — визгливо наступал он на Нину Васильевну. — Не уловить запаха аморальности в этой истории! — Она уловила запах похмелья, следы вчерашней директорской выпивки. — Мыслимо ли было из какой-то там Певзнер сотворять звезду? Разве что шестиконечную! Благо еще, самое мерзкое случилось за стенами школы. Но все равно и мы опорочены: пробили — они все пробивают! — серебряную медаль вместо волчьего билета. За моей спиной в буквальном смысле этого слова: у меня был радикулит. — Радикулитом именовались запои. — Разрушила семью, содействовала смерти замечательной женщины…
Покойную жену Афанасьева, которую ни в школе, ни в училище никто ни разу не видел, не сговариваясь, провозгласили «замечательной женщиной». Может, она такой и была? Но им-то откуда было известно?
— Ненавистники и добрые слова обращают во зло, — пояснил Игорь.
Директор школы, один из тех самозваных судей, о которых недавно размышлял Анекдот, и приговор вынес:
Я запрещаю вашему братцу переступать порог нашей школы! — Он выскочил из-за стола и, устремив свой нос-миноискатель прямо в душу Нины Васильевны, возопил: — Запр-рещаю! И в училище сообщу, что так называемый «театр» мы закрываем. Из-за непотребного поведения его руководителя, которого и на тысячу километров нельзя подпускать к подрастающей смене!
Это была запоздалая ответная пощечина.
Узнав, что Даша внизу, Афанасьев прежде всего схватил с полки электробритву. Не глядя, попал «вилкой» в розетку и стал утюжить лицо так энергично, словно от этого зависело для него нечто самое важное и решающее. Тщательно проверил ладонями результаты бритья… Из множества рубашек, что висели в шкафу, прижавшись друг к другу, как в магазине, он автоматически выхватил ту, которая, я еще раньше приметил, более всех шла ему. С той же автоматичностью, не выбирая, как актер наизусть произносит данные ему реплики, вытянул галстук под цвет рубашки. И с несвойственной ему суетной поспешностью исчез в другой комнате. Он боялся, что Даша не дождется его.
Минуты через три он вернулся в костюме, отутюженном, как перед премьерой.
Иван Васильевич с не покидавшей его судорожной торопливостью прошел в коридор, вовсе позабыв и о портрете жены, и о нас с Игорем. Хлопнул входной дверью.
А на пороге появилась Нина Васильевна.
— Он сошел с ума? — спросила она.
— Разве из-за любви не сходят? — ответил Игорь без своей излюбленной ироничности, а столь всерьез, что учительница, похоже, смирилась на миг с сумасшествием брата. Или — тоже не более чем на миг — сочла его сумасшествие закономерным.
Даша ждала Афанасьева возле подъезда. Она не спряталась во дворе, не укрылась внутри подъезда, а стояла на улице, где ее видели все: жильцы дома, прохожие. Она не прикрывалась какой-нибудь скорбной одеждой, хотя и не выглядела явившейся на свидание. Она была такой, как обычно. Обычно же одевалась со вкусом, не знавшим просчетов и вполне соответствовавшим тому безупречному вкусу, с которым сама была создана.
Даша воспринимала все происшедшее — кроме смерти! — как неизбежность: если б Афанасьев не полюбил ее, к нему бы все равно не вернулись те чувства к жене, которые уже увяли, испепелились.
Иван Васильевич как-то сказал ей, что любовь реанимации не поддается. И Даша начала страшиться смерти… Но не физической, а смерти его любви. При мягкости и женственности своей сестра была максималисткой: она неколебимо решила, что, если это когда-нибудь произойдет, она ни секунды не будет добиваться возвращения умерших, не поддающихся реанимации чувств. Даша поняла: самое естественное в проявлении души человеческой — любовь — чужда искусственному воздействию и не реагирует на него, какие бы усилия ни прилагались.
Афанасьев не выбежал, а вырвался из подъезда, как вырываются из неволи на волю.
— Ты пришла?
— Чтобы быть с вами.
«Даже сейчас?» — спросил его взгляд.
— Сейчас… и когда захотите! — ответила она вслух на его непроизнесенный вопрос. — Я ведь сама все начала. И первой отважилась сказать, что люблю.
— Но со сцены, — оправдывая ее, проговорил Иван Васильевич. — Зрители это приняли на счет Ромео.
— Хоть на счет Ромео, хоть на свой собственный! — ответила Даша с твердостью, которая вот-вот могла не выдержать и разбиться, подобно прочному, но сверх меры перегревшемуся сосуду. — Говорила я это вам. И вы меня поняли…
Она могла бы называть его на «ты», для этого были к тому времени все основания, но называла на «вы», лишь таким образом подчиняясь возрастному разрыву.
Мамина внешность иногда оказывалась обманчивой: предвещая неясность и доброту, она не предвещала подвижничества, отваги, — и тех, кто маму не знал, эти ее достоинства заставали врасплох. По-маминому внешне сдержанная и даже застенчивая, Даша не боялась предрассудков и осуждений. Поэтому прямо на улице, на глазах у прохожих, она с виноватой внезапностью припала губами к породистой, впечатляюще крупной руке Ивана Васильевича. Несмотря на свою мощь, она задрожала… Тогда Даша прильнула лицом к другой его руке и тоже коснулась ее губами.
— Все начала я, — повторила сестра. — И грех пусть будет на мне.
— Нет-нет… Никогда! Ни за что… — бурно воспротивился он как мужчина, не смеющий перекладывать неподъемную тяжесть на женские плечи.
— Грех — мой! — настаивала сестра. — Но все равно… Я не могу без вас.
— И
— Не смогу.
— Жену хоронят… А он уже еврейку нашел! — бросила камень какая-то женщина, злобно грохнувшая дверью подъезда.
Ни Даша, ни Афанасьев ее не увидели, потому что в глазах у них помутилось.
«Какое ей дело до нас? До него? До меня? До моей национальности?» — думала Даша. По молодости она не осознала еще, что людям всегда есть дело до чужих дел. И чем интимней чужое дело, тем упорней посторонние склонны в него вторгаться.
«Уже еврейку нашел!» А если б она была русской, никакого греха бы не было?
Административные решения не принимаются на похоронах и поминках. И на них не принято сводить личные счеты. Но Нелли Рудольфовна вознамерилась использовать для своей мести как раз прощание с женой Афанасьева.
Долго она и ее студенты воздавали должное покойнице, о которой почти ничего не знали. Это напоминало экзамен в Театральном училище: будущие актеры выполняли «творческое задание» своего педагога и разыгрывали сцену, которую она поручила им разыграть.
Но когда тризна близилась к завершению, Красовская, артистически талантливо соединив печаль с гневом, обвинила Ивана Васильевича в разрушении семьи, которую десятки лет сама пыталась разрушить. Она давно замыслила также, изгнав Афанасьева из училища, взойти на его пост — и хоть подобным образом победить. Пусть не его сердце, а его самого…
Нелли Рудольфовна не преминула вспомнить о своем педагоге, одном из тех, кто в кабинете взирал со стены. Сообщила, что она «всем обязана», но что он, как только пристрастился к «бегам» и картежной игре сильней, чем к искусству, сам покинул училище.
— Ибо воспитание — святая миссия, и исполнять ее могут только святые!
Из этих слов явствовало, что Иван Васильевич, не оказавшись святым, должен, подобно воспитателю Красовской, уйти «по собственному желанию». О себе же Нелли Рудольфовна, опустив глаза в тарелку, сказала:
— Служение театру и училищу не позволило мне даже создать семью.
Дочь Афанасьева Ангелина сидела в центре стола. К ней обращались, ей выражали соболезнование, но она, потерявшая мать, именно там, на поминках, ощутила себя сиротой. Круглой сиротой… Ей не хватало отца. Виновен он был в смерти матери или нет, но люди, сидевшие рядом и напротив, заменить его не могли.
Стол понемногу становился нетраурно шумным: студенты уже переговаривались друг с другом, рассказывали истории, не имевшие отношения к ней и ее семье. Семьей был отец. Она не подпустила его к могиле. За то, что он влюбился в другую женщину… В их доме было известно, что мама тоже в кого-то влюблялась. Может, она даже изменяла отцу?
Мама без конца повторяла, что именно отец сделал ее опереточной примой. Он без устали «прогонял» дома сцены из ее спектаклей. Она гораздо меньше интересовалась его искусством, потому что уставала от своих премьер и гастролей. Он же не уставал.
Мама выглядела легкомысленной и беззащитной. Легкомыслие отец ей прощал, ибо считал, что оно соответствует опереточному жанру, маминому амплуа, а от беззащитности ее отечески оберегал. Мама была вторым ребенком в афанасьевской семье, как бы старшей сестрой Ангелины. А иногда казалась и младшей.
Они с отцом прожили четверть века. Вправе ли одна история, возникшая, быть может, не по воле отца, а сама по себе… зачеркнуть все эти годы? И ей ли, появившейся на свет благодаря любви матери и отца, это решать? И почему тут расселись люди, которые не сидели, как отец, возле ее постели, пока она в детстве не засыпала, не внушали ей любовь к театру так заботливо и одержимо, как это делал он? А разве не он углядел в ней актерский дар, которого, возможно, и не было? Углядел и стал опекать… Они расселись, многие забыли, по какому поводу собрались и за чью память «опрокидывают» стаканы, поскольку рюмок в столовой не оказалось. А его нет… Не он ли должен быть с ней в дни горя, мучительней которого она еще ничего на свете не испытала?
«История» потрясла маму именно потому, что отец был редкостно верен дому. Мама до болезни общалась со Штраусом, Кальманом и Легаром больше, чем с реальностью жизни, от которой ограждал ее муж. Так было и после болезни: она «освоила» роли, не требовавшие бурных страстей и бурных канканов. Отец, столь знаменитый и величественный, после ее инфаркта не считал для себя унизительным и хозяйственные заботы. Мама привыкла ко всему этому, и когда ей участливо донесли… у нее не хватило иммунитета.
Зачем ей было узнавать о том, что произошло? Кто позаботился об этом? Не отец же ей доложил. Но кто?! Мама была далека от училища. Стало быть, кто-то не пожалел сил, чтобы нанести ей удар? Для чего? И кто это сделал?
Правда, еще до того, как маму ввели в «курс событий», сама Ангелина начала замечать, что отец продолжал быть «идеальным мужем» как-то рассеянно, по инерции… Мама, по легкомыслию своему, не насторожилась, не обратила на это внимания. Кто же заставил ее обратить? Впрочем, какая разница? Мамы уже нет. Так что же, потерять и отца? А разве в заключении о маминой смерти написано, что она погибла из-за него? Сказано: «Инфаркт миокарда». А все остальное — лишь догадки, предположения… Имеет ли право она, дочь, делать предположения утверждениями?
Слушая Нелли Рудольфовну, Ангелина чувствовала, что обязана ей возразить. Несколько раз порывалась. Но что-то останавливало ее. Устраивать на поминках, посвященных маминой памяти, споры, скандал? Вот если Миледи еще чем-нибудь обидит отца…
На могилу жены Афанасьева в тот день был возложен венок и от школы, давшей нам, троим близнецам, образование, которое кто-то когда-то обозвал «средним». Венок возложил лично директор, так как семья Афанасьевых имела отношение к школе: муж покойной руководил школьным театром, уже наглухо закрытым и категорически запрещенным, а его сестра преподавала литературу.
На поминках директор, приглашенный Красовской, устремив нос-миноискатель в дочь Ивана Васильевича, выразил ей сочувствие по случаю смерти матери и в связи с «моральной смертью отца», за которого дочь, естественно, не отвечает.
Это была попытка ответить двумя пощечинами на одну. Готовясь к реваншу и боясь его сорвать, директор весь вечер не пил, что стоило ему немалых усилий.
Ангелина вдруг почувствовала, что перед ней амбразура, не накрыть которую собой она уже не имеет права. Эта амбразура и раньше виделась ей. Но была не так близка, не так угрожающа. А теперь…
Унаследовав рост отца, она возвысилась над директором школы, который стоял с поднятым стаканом, наполненным, казалось, его слезами.
— Мой отец жив… — произнесла Ангелина так, будто собралась вызвать на дуэль каждого, кто считает иначе. — Да, жив!.. И судить его здесь никто не имеет права. — Словно цитируя Абрама Абрамовича, с которым она не была знакома, Ангелина добавила: — Слишком много судей для одного подсудимого, вина которого не доказана. Я люблю отца… и почитаю его… — Она повернулась к директору школы: — А вас я не знаю. И не приглашала сюда.
За вторую пощечину директор получил сдачи.
Он опустился на стул, нелепо продолжая держать стакан, так и не осушенный. Уловив это своим носом, он по-алкогольному разом, словно водку, влил себе в рот вино и сделал вид, что ничего не произошло. Как тогда, на школьном спектакле.
А спектакль, поставленный Нелли Рудольфовной, явно срывался. Она, подобно режиссеру на репетиции, вскочила со стула, сделала два неритмичных хлопка, привлекая к себе внимание «действующих лиц»:
— Не будем превращать прощание в конфликт! Каждый имеет право на свою точку зрения. — При этом она взглянула на директора, давая понять, что солидаризируется с ним. — Чувства дочери мне понятны. Я тоже любила отца… хотя он был…
Нелли Рудольфовна, попытавшаяся провести некую негативную аналогию между своим отцом и Иваном Васильевичем, не договорила. Ангелина поднялась, возвысившись над Красовской, и направилась к двери. Марш Шопена, время от времени возникавший в студенческой столовой, где были поминки, зазвучал траурным маршем по замыслу Нелли Рудольфовны.
Лечить надеждой… Это стало принципом моего врачебного метода. Отобрать надежду все равно что отобрать сердцебиение. И хоть мечты сбываются редко, они обязаны пульсировать, не замирая, как не останавливается дыхание. Оно может прекратиться лишь навсегда. Так и надежда: покинув, она убивает.
После поминок я убеждал себя, что Дашина надежда уже «на коне»: дочь перестала быть противницей своего отца. А перестать быть противницей, если речь идет о матери или отце, значит стать союзницей и защитницей. Судьба же Афанасьева была и судьбой нашей сестры.
— Не горячись, Серега, — остудил меня Игорь. — И вспоминай Менделеева.
— А ты не забывай, что я в медицинском — и с Менделеевым не расстаюсь!
— С его таблицей?
— В том числе.
— С химической? А я — о психологической, которая столь же загадочно безошибочна. Помнишь, я как-то цитировал «Ярость врагов с робостью друзей состязается…»? Увы, «против» чаще всего энергичней, чем «за». Нелли Рудольфовна станет неистовей уничтожать Афанасьева, чем Ангелина его защищать.
— Родного отца?
— Обращаться с чужими не столь ответственно, а стало быть, легче, чем со своими, родными: там все сгодится, там можно не осторожничать… Пока Ангелина, как и мы, начнет раздваиваться или «раздесятеряться» противоречиями, Красовская, не ведая сомнений, будет действовать. Ты увидишь!
Я увидел… Сначала в газетах. Если то, что влюбленные говорят друг другу наедине, или то, что они наедине делают, воспроизвести на бумаге или звуковой пленке, романтика и лирика покажутся пошлыми, чистота — несмываемо грязной, а искренность — примитивной и грубой. Принадлежащее двоим не может быть достоянием многих, а тем более — «всенародным достоянием». Но как раз таким и попытались сделать отношения Афанасьева с нашей сестрой.
Он, многоопытный, по-арбенински все испытавший, выглядел губителем неискушенной души. Даше от этого было не легче, чем Ивану Васильевичу. Наоборот… Она чувствовала себя предательски виноватой не только перед кем-то изобретенной моралью бесцеремонности, перед покойной афанасьевской женой, но прежде всего перед ним. Возражать, уточнять факты она не могла. И однажды, в четыре утра, что-то неведомое, но и неотвратимое заставило меня проснуться, не встать с постели, а, отбросив одеяло, вскочить… Мама с отцом спали в одной комнате, Даша, лет десять назад отделившись от нас с братом, в другой, Игорь — на кухне, а я — в коридоре. Люди не должны так жить, но жили… Это чему-то противоречило? Но
Даши в ее комнате не оказалось. Это я определил сквозь сумрак еле пробивавшегося рассвета. Не было сестры и на кухне… Я распахнул так, будто выломал, дверь ванной комнаты, где все необъединяемое было объединено. Даша склонилась над раковиной. Я схватил сестру за плечи и повернул лицом к себе, порвав ночную рубашку. Левый рукав был в крови… Кровь, не торопясь, будто задумчиво вытекала из Даши. Алой, медленной струйкой из нее вытекала жизнь… И это не было кинокадром или сценой спектакля, а происходило на самом деле.
— Ты убиваешь маму…
Я сказал только эту фразу. Всего одну… Но Даша, белая, а не бледная, услышав три моих слова, отбросила в раковину отцовскую бритву и зажала вену левой руки с такой неженской, сверхъестественной силой, которую даже я физически ощутил. Как она, эта сила, сбереглась в ней? Один Бог знает…
Те три слова, от которых зависела судьба всей нашей семьи — об Афанасьеве я не думал, — были произнесены как бы не мною (я заметил, что часто слова, произносимые человеком в экстремальных обстоятельствах, принадлежат не его голосу, а его страху, его ужасу или, напротив, его почти обнаженной воле). Именно так, вроде не сам, я, миновав длинную череду лет, гипнотизировал больных, заставляя их отбрасывать в сторону если не бритвы и яд, то роковые решения, окаянную тяготу безнадежности. Словом можно накликать беду, но и словом же можно ее отвратить. Интонация, некрикливая мощь и непреклонная внушаемость той фразы остались во мне навсегда. Но это я понял после.
Тогда же я схватил полотенце и зажал им Дашину руку чуть выше запястья с той же силой, которая невесть как явилась и ко мне. Невесть как…
Даша, не разлучившись ни с маминой красотой, ни с отцовским мужеством, стала незаметно и неслышно одеваться у себя в комнате.
— Ты куда? — без спроса заглянув к ней, спросил я.
— В пункт.
— Какой пункт?
— Неотложной помощи.
Он был как раз у нас за углом.
— Я с тобой… А что, плохо?
— Надо, — ответила Даша. — И поскорей!
— Ты боишься?
— Чтобы не проснулись мама и папа, — ответила она.
Я любил чепуховые тайны. Но тут возникла тайна, которую я обязан был сохранить. Навсегда ото всех!
Пункту неотложной помощи, по логике всеобщей нелогичности, которая властвовала в государстве, надлежало оказаться закрытым. И какая-нибудь бумажка на двери должна была объяснять, в какое время пункт будет спасать, а в какое неотложная помощь будет «отложена».
Однако в пункте дежурили врач и медсестра… Оба оказались пожилыми и очень бдительными. Они не выразили ни сочувствия, ни опасений. Не бросились останавливать кровотечение. А прежде всего сделали то, что осуществлялось у нас всегда прежде помощи и прежде спасения: записали фамилию, имя и отчество, «место учебы». Странно, что национальностью не поинтересовались.
Затем в книге записей появилась строка: «Попытка самоубийства»».
— Можно это вычеркнуть? — спросила Даша.
— Нет, — ответила медсестра, халат которой не свидетельствовал о стерильности и даже об аккуратности.
— Но, может быть, все-таки… — вмешался я. — Должны ведь быть… тайны.