— Мне все-таки уже почти тридцать три, — осторожно сказала она. — Это ничего, как ты думаешь?
— А мне сорок, — отозвался он с легким недоумением. — Это ничего?
— Дим, — сказала она нерешительно. — Ты знаешь, что я думала? Я думала, что жизнь уже прошла.
Он засмеялся, опять закашлялся, захрипел весело:
— Я же говорю — сумасшедшая. Что с тебя возьмешь… Пошли к твоим, мать, наверное, беспокоится — долго мы уже гуляем…
Они повернулись и пошли в глубь парка, туда, откуда пришли, а потом, наверное, выйдут на площадь и свернут направо — там квартал жилых домов, а потом придут в квартиру этой женщины, где ее ждет больная мама, и мужчина простуженным хриплым голосом, наверное, попросит у больной мамы руки ее дочери, и пространство вокруг будет плавиться и завязываться узлом вокруг сердца, и никто, конечно, не будет бояться.
Они уходили — такие разные, даже странно: она, выглядевшая намного старше своих почти тридцати трех, в поношенной стеганой куртке, дикой облезло-оранжевой с фиолетовым расцветки, в растянутой вязаной шапочке со свалявшимся помпончиком, в серых войлочных сапогах, нелепо торчащих из-под коротковатых темных брюк; и он — весь стильный и небрежный, в черном длинном кашемировом пальто нараспашку, и в черном смокинге — Тамара была уверена, что под пальто у него непременно смокинг, и белая сорочка, и скромный галстук, на который не хватит и годового дохода нормального человека, а в кармане пальто должны быть перчатки, которые наверняка дороже галстука раз в пять… Скорее всего, и часы у него золотые.
Они уходили, и за ними уходили их слова, и пространство вокруг остывало, узел вокруг сердца слабел, а она не хотела этого, все цеплялась за горячее хриплое эхо, все прислушивалась к тающему вдали разговору:
— А как же твоя работа?
— Ерунда, и здесь найду…
— А где мы жить будем?
— Куплю квартиру…
— У тебя есть такие деньги?
— Заработаю, займу, машину продам…
— Ты сумасшедший.
— Я тебя люблю.
Тамара будто очнулась, огляделась вокруг, увидела Чейза, деловито снующего в кустах, увидела норковую свадьбу, все еще копошащуюся во дворе, увидела свою руку, протянутую вперед ладонью вверх. Оказывается, она так и простояла все это время — «подайте, Христа ради», и шестиугольная пластинка снежинки все еще лежит на пуховом ворсе рукавички, ждет, когда Тамара задумает желание. Тамара забыла, что хотела загадать. Сейчас она вспомнит, сейчас, сейчас… Надо что-то загадать, и идти домой, и вымыть лапы Чейзу, и проверить, как там дед, и уложить Наташку — наверняка еще не легла, таращится небось совиными глазами в глупый телевизор, — и убрать со стола, и перемыть посуду, и лечь спать — да, поскорей бы лечь спать, она так устала, просто уже нет никаких сил, а завтра — опять все сначала, и так каждый день, круглый год, всю жизнь…
Черт, у нее никогда не было ничего похожего на то, что она только что видела и слышала. Никогда от звука чужого голоса пространство не плавилось и не скручивалось узлом вокруг сердца. Никогда ей в голову не приходило плакать, когда ей объяснялись в любви. Впрочем, так ей в любви никто и не объяснялся. Никогда, никогда, никогда… Да она и сама никогда не ждала такого, и не хотела, и даже не верила, что такое может быть, и не надо ничего такого в жизни, в жизни главное — покой, стабильность, порядок… И чтобы вся ее семья была счастлива.
Неужели она проживет жизнь, всю долгую, размеренную, невыносимо скучную жизнь, так никогда и не узнав, что это такое? Что такое — вот это, что есть у этой неправильной пары… Тамара даже в мыслях боялась назвать это любовью. Почему-то боялась — и все. Стеснялась. И не понимала, почему простуженный мужик не боялся и не стеснялся, хрипел на весь мир, как он любит свою сумасшедшую… Сам сумасшедший, наверное.
Неужели с ней никогда такого не случится? Никогда, никогда, никогда… Хотя бы раз, один-единственный раз в жизни! Чего бы только она ни отдала, чтобы хотя бы раз в жизни испытать, что это такое… Чтобы в нее влюбились вот так… Или чтобы она вот так влюбилась…
Чейз прискакал, стал крутиться под ногами, соваться башкой ей в колени — намекал, что пора бы уже и домой, в тепло, в уют, в одуряющие запахи кухни. Да, пора. Тамара пригляделась — странная пластинчатая снежинка уже растаяла, ну да, сколько можно ждать, пока сформулируют желание… Хотя она вроде бы успела сформулировать: счастье семьи и все такое…
— Пойдем, Чейз, — устало сказала Тамара и побрела к подъезду, вяло сторонясь броуновского движения гостей норковой свадьбы. А что, у людей семейный праздник, имеют право.
Господи, до чего же она терпеть не могла все эти семейные праздники!
Глава 2
Они поссорились. Они поссорились впервые, и это было так странно и так страшно, что Тамара боялась даже думать об этом, просто запретила себе: не вспоминай, ничего не случилось. Просто приснилось что-то очень нехорошее, и теперь ни с того ни с сего ноет сердце, болит голова, дрожат руки, и вообще все не так, как надо. Просто на дурные сны нельзя обращать внимание, нельзя их вспоминать, толковать и анализировать — и тогда они быстро забудутся, никак не влияя на жизнь.
Не вспоминать и не анализировать не получалось. Она вновь и вновь возвращалась в этот сон, стараясь задним числом передумать его, переделать, сказать какие-то другие слова и услышать другие слова, а лучше бы — вообще никаких слов не слышать…
Ведь началось-то все с пустяка. С такой ерунды, что она и сейчас, когда лавина обрушилась и раздавила ее, не верила, не могла поверить, что началом этой лавины стал даже не мелкий камешек, а так, сухой листок, занесенный в неподходящее время в неподходящее место случайным сквозняком.
После очередной убогой презентации, где требовалось обязательное присутствие совершенно необязательного народа, Тамара забежала к себе в кабинет — переобуться, новые туфли оказались невыносимо неудобными, в них она до дому просто не дошла бы. Она переобулась, покидала в сумку всякие необходимые мелочи, по обыкновению оставленные на столе, и присела на минутку — выкурить в тишине и покое сигаретку, о которой она мечтала почти три часа. И тут дверь открылась и вошел Евгений, мрачный и раздраженный. Наверное, олимпийское спокойствие и вежливые улыбки на этой чертовой презентации и ему дались нелегко.
— Устал? — с сочувствием спросила Тамара. — Ну и сборище, да? Зачем они все это организуют? Позорятся только… Я тоже ужасно устала. Прямо ноги не держат.
— Что-то не похоже, — желчно заявил Евгений, глядя на нее злыми глазами. — Порхала весь вечер, как бабочка над цветами. Над цветочками-василечками.
— Ну вот еще. — Она вяло улыбнулась, почему-то решив, что он пытается сделать ей комплимент. Только вот тон у него был какой-то странный… — Скажешь тоже — порхала! Я женщина солидная, мне порхать возраст не позволяет. Да и не было там никаких цветочков, тем более васильков… Слушай, а правда, вот интересно: такие деньги во все это вбухали — и ни одного цветочка! Как ты считаешь — это они просто не подумали или для экономии?
— Перестань, — оборвал ее Евгений все таким же противным голосом. — Не уводи разговор в сторону. Ты прекрасно поняла, о каких василечках я говорю.
— Нет, не поняла, — совершенно искренне ответила Тамара.
Она вообще не понимала, что происходит. Похоже, никакого комплимента он говорить не собирался. Тогда вообще о чем идет речь? Что-то уж очень сильно он злится. Может быть, случилось что-то, о чем она не знает? И, судя по всему, это «что-то» касается ее. Тогда тем более странно, что она об этом не знает. Конечно, в этом здании вечно бурлили, бродили и вызревали всякие слухи, сплетни, дурацкие домыслы и откровенные наветы, они возникали на пустом месте, переплетались, модифицировались, питались друг другом и в конце концов застывали цементной плитой «есть мнение». Имя им было легион, и знать все это было невозможно. Но Тамара всегда была в курсе по крайней мере самых важный «мнений», а уж если дело касалось ее, то всегда все знала до мелочей. А сейчас не знала. Наверное, что-то свеженькое. И к тому же — неприятное. Уж очень Евгений свет Павлович сердит, она его таким и не видела никогда.
— Жень, говори по делу, не томи. — Она сломала в пепельнице недокуренную сигарету и полезла в пачку за новой. — Ну, что там еще стряслось? Серьезное что-нибудь или просто кто-нибудь языком метет?
— А что ты считаешь серьезным? — резко спросил он. — Для меня, например, все это очень серьезно.
— Что — это? — встревожилась она. — Жень, ну что ты вокруг да около! Говори сразу! У тебя что, неприятности?
— А ты считаешь, что мне это должно быть приятно, да? — с едва сдерживаемой яростью заговорил он. — Я что, должен радоваться, когда ты с этим сопляком перемигиваешься?
— С каким сопляком? — растерялась она. — С кем это я перемигивалась? Ты что, с ума сошел?
— И хихикала! — Он, не слушая ее, уже почти кричал. — Глазки строила! Он на тебя весь вечер пялился!
— Тихо! — Тамара заметила, что и сама почти кричит, перевела дыхание и сказала спокойнее: — Давай по порядку. Кто пялился?
— Ты прекрасно знаешь кто, — помолчав, холодно сказал он. — Зачем этот киношник тебе понадобился? Он что, пообещал тебе главную роль в своем новом фильме? Ради чего это ты с ним так любезничала?
Тамара с изумлением уставилась на него, не понимая, не желая понимать, как он может высказывать ей какие-то претензии в связи с каким-то случайно залетевшим на халяву киношником Васей. Да и вряд ли этот профессиональный посетитель провинциальных презентаций на самом деле был киношником… А если и был — то наверняка из сорок девятого эшелона. Если и вовсе не из сто двадцать седьмого. И при чем тут она? Она что-то не помнила, чтобы на этой презентации хоть с кем-нибудь общалась больше трех минут. А с киношником Васей и того меньше — он рассказал какой-то анекдот о жизни режиссеров, она смысла не уловила, но вежливо посмеялась. Ну, не из-за этого же весь сыр-бор?
— Тьфу на тебя, — с облегчением сказала Тамара и опять сломала в пепельнице недокуренную сигарету. — Как ты меня напугал… Я подумала, что и вправду что-нибудь серьезное.
— Конечно, для тебя это пустяки! Перед всеми хвостом мести! Ничего особенного! Дело привычное!
Тамара обиделась и рассердилась. Это было очень несправедливо. И еще это было очень не похоже на него, совсем не похоже, за много лет она не слышала от него ничего подобного, не видела его таким… невменяемым. Сердитым видела, и даже злым, и отношения они время от времени выясняли, и не раз обижались друг на друга… Но никогда он не оскорблял ее.
— Жень, подожди, — сказала она беспомощно. — Ты себя-то слышишь? Ты думаешь, что говоришь? Ты что, на самом деле так считаешь?
— Да, — отрезал он зло. — Я так думаю. И все так думают. И не делай такие невинные глазки! Ты и сама прекрасно знаешь, что это правда! Ты и со мной спуталась, чтобы карьеру сделать! Любовь! А сама с мужем не развелась! Семья ей важнее! А из меня дурака можно делать, да? Глазки кому попало строить?!
Он говорил и говорил, но она уже почти ничего не слышала, сидела не ощущая собственного тела, неподвижными глазами смотрела в его бледное, осунувшееся, злое лицо. Совершенно чужое лицо. Как его лицо могло вдруг стать для нее чужим? Это было совершенно невозможно.
Кажется, он закончил сольное выступление и о чем-то спрашивал ее. Она не поняла — о чем, просто не услышала. Так и сидела, сведенная судорогой боли и беспомощности, и смотрела на него пустыми глазами. Он тоже какое-то время молча смотрел на нее, потом вдруг резко повернулся и вышел, хлопнув дверью. Не нарочно — просто не придержал, чтобы не хлопнула, а ведь всегда придерживал…
О чем хоть она думает? Двери какие-то. Думать надо совсем о другом. Думать надо о том, как теперь жить.
…Какой день она думает, как теперь жить? Она не помнила. Первые дни после их ссоры, когда Тамара еще ходила на работу, она считала: прошел один день… два… три… Наверное, завтра он придет — и все будет хорошо. Семь дней, восемь… одиннадцать… Просто ему неловко после всего этого прийти как ни в чем не бывало. Он, наверное, сначала позвонит. Пятнадцать дней… двадцать… тридцать… Может быть, позвонить ему самой? Страшно. Ей было страшно, потому что она все время помнила его чужое лицо и его чужие слова.
А потом она заболела и перестала считать дни и ждать его звонка. И перестала думать, как жить дальше. Как-то так получилось, что жить дальше совершенно не интересно, ну и думать тут не о чем. Так она и лежала круглыми сутками ни о чем не думая, ничего не желая, почти не замечая, кто там ходит по дому, входит к ней, что-то говорит, дает лекарство… Она послушно глотала таблетки, запивала водой, вслушивалась в голоса, которые о чем-то ее спрашивали, — и не понимала, кто и о чем ее спрашивает. Иногда отмечала про себя: это дочери… это муж… это Лена, она у нее работает… Хотя нет, Лена работает уже не у нее. У Лены теперь другой начальник. Или начальница? А, все равно. Теперь ей было вообще все равно. Всегда. Она ничего не хотела и не ждала, потому что знала, что скоро умрет, а что можно хотеть и ждать обреченному? Разве только покоя. А то все ходят, говорят, спрашивают, пытаются лечить, пытаются покормить, пытаются делать бодрые лица и голоса… Ей мешали бодрые лица и голоса. Ей любые лица и голоса мешали. Они не давали ей спать. Спать, спать, спать… Если она сейчас и могла чего-нибудь хотеть, чего-нибудь любить, чего-нибудь ждать, так это был сон. Сны… Нет, все-таки сон. Потому что он был один, просто многосерийный. Одна серия заканчивалась — и она просыпалась. Она засыпала — и начиналась следующая серия. Она покорно пережидала периоды бодрствования, в мельчайших подробностях вспоминая предыдущую серию этого многосерийного сна, и, как только ее оставляли в покое, тут же засыпала, робко ожидая продолжения. Она заранее знала, что ей будет сниться, но все-таки немного побаивалась: а вдруг что-нибудь не то? Но всегда снилось то.
Это началось еще тогда, когда она не считалась больной, когда еще ходила на работу, и общалась с людьми, и выполняла привычные обязанности, и возвращалась домой, и что-то делала по хозяйству, и даже, кажется, смотрела телевизор. Или уже не смотрела? Наверное, не смотрела, потому что уже тогда старалась поскорее уснуть. Уснуть и видеть сны…
Первую серию этого сна Тамара увидела в первую же ночь после ссоры с Евгением. Сон был точным повторением того, что было в ее жизни, и когда она проснулась, то горько расплакалась от того, что сон оказался таким коротким. Хотя и вместил в себя целый год — тот первый год, когда не вовремя растаявшая снежинка исполнила ее нечаянное желание.
…Было так, будто они увидели друг друга впервые — и оба тут же потеряли голову. А ведь на самом деле были знакомы несколько лет… ну, не то чтобы кто-то их специально знакомил, но, работая в одной структуре, невозможно было не встречаться на совещаниях, не сталкиваться в столовой, не здороваться, случайно увидевшись на улице… И невозможно было не знать друг о друге все, потому что здесь все всё друг о друге знали. Она никогда специально не прислушивалась к разговорам на тему «кто, где, с кем, о чем, когда, какая квартира и на ком женат (за кем замужем)», но, как оказалось, и она запомнила ненароком много подробностей из того, что о нем говорили. Правда, как потом выяснилось, процентов девяносто из всего этого было чистой воды брехней, как брехней было процентов девяносто из того, что говорили о ней. Когда это обнаружилось, Тамара страшно расстроилась, а Евгений искренне веселился, дразнил ее, рассказывая якобы услышанную им новую дикую сплетню, и время от времени пугал предположениями о том, что будут говорить, когда узнают о них. Вот странно: в коллективе, где нельзя было даже посмотреть на кого-то без того, чтобы из этого тут же не сделали далеко идущие выводы (а иногда — и оргвыводы), никто ничего не знал об их романе. Об их любви. Это была та самая любовь, в которую Тамара раньше не верила, считала дурью, патологией, сумасшествием и злостной мистификацией киношников.
Нет, это не было мистификацией. Дурью, патологией — может быть. Сумасшествием — наверняка. Но никак не мистификацией. Это было что-то очень настоящее, что-то настолько реальное, что все остальное в жизни казалось просто ожиданием этой любви. Да, вот именно: все, что она видела, слышала, чувствовала и делала до сих пор, — все это было только для того, чтобы стать той, в которую влюбился Евгений. И он, конечно, жил не просто так — он тоже создавал себя таким, в которого она не могла не влюбиться. Ей было совершенно ясно, что они и родились-то для того, чтобы в конце концов встретить друг друга, найти, узнать. Она поверила в древний миф о двух половинках, которые ищут друг друга, потому что составляют одно целое и друг без друга просто не могут жить. Она знала, что и Евгений чувствует то же самое.
Она очень изменилась. Ощущение горячего, пьянящего, нестерпимого счастья будто отгородило ее ото всех — от друзей, от работы, даже от семьи, — и в то же время все, что ей приходилось делать, получалось как-то на редкость легко, играючи, как бы само собой.
Иногда по привычке она заглядывала в зеркальце над кухонной мойкой — и зажмуривалась, не решаясь поверить в то, что видела своими глазами. В принципе, раньше она себе нравилась… Ну, почти всегда. Но никогда даже и не подозревала, что может быть такой красавицей, что на свете вообще бывают такие красавицы. Она видела женщин, которые со временем расцветали, хорошели необыкновенно, но всегда это происходило постепенно, именно со временем. С ней произошло что-то другое, она не расцветала со временем, и никакого времени у нее не было на всякие такие расцветания. Это произошло мгновенно, будто от удара молнии треснула скорлупа, в которой она была замурована, и осыпалась, и исчезла, открывая ее — новую. А горячий, напряженный, чуть хриплый голос Евгения плавил пространство вокруг нее, он говорил сумасшедшие, невозможные слова, и этот голос, эти слова меняли ее безвозвратно. Тогда, в первый вечер, когда он провожал ее до дому, и крепко держал за руку, и плавил пространство своим горячим хриплым голосом, она ничего не говорила ему в ответ. Она была ошеломлена, испугана — и счастлива. Вот такая, испуганная и счастливая, она и вошла в собственную квартиру, которая вдруг показалась ей чужой, и на диване в гостиной валялся совершенно чужой человек, который вот уже двадцать лет был ее мужем.
Николай медленно оглянулся на нее, сказал «привет» своим неторопливым спокойным голосом, хотел отвернуться к телевизору, но вдруг замер, пристально рассматривая ее, и на лице его все явственнее проступало недоумение. Или недовольство? Тамара поймала себя на мысли о том, что никогда не могла понять выражения лица мужа.
— Ты что, влюбилась? — без выражения спросил Николай после минутного молчания.
— Да, — ответила она растерянно.
До его вопроса она не знала об этом. И, кажется, пока не была готова узнать. Но он спросил — и она ответила «да», и поняла, что это правда и что теперь делать — она не знает.
— И что ты будешь делать? — опять помолчав, спросил Николай все тем же спокойным, слегка сонным голосом.
— Не знаю, — честно ответила Тамара и тут же запаниковала. — А ты?
— А при чем здесь я? — Николай поднялся с дивана, потоптался на месте, пожал плечами. — Не я же влюбился… Я ничего не должен делать. У меня семья, я о семье должен думать.
Он повернулся и вышел из комнаты.
Тамара постояла, растерянно оглядываясь, будто попала в незнакомое место и теперь не знала, что ей здесь делать, а потом на автопилоте начала привычную возню: подошла к телевизору, выключила его, поправила покрывало на диване, аккуратно свернула плед, убрала подушку в шкаф, вытряхнула окурки из пепельницы, собрала с пола газеты и сложила их стопкой на журнальном столике, поставила на плиту чайник, перемыла посуду, покормила Чейза, начистила картошки, поставила ее варить и в ожидании Наташки зашла к деду поговорить. То есть она знала, что говорить об этом с дедом не будет, но ей казалось, что, о чем бы она с ним ни говорила, ей станет яснее, что делать с этим. Потому что странный разговор с Николаем ничего не прояснял, а, наоборот, все запутывал.
Дед сидел в кресле под торшером и читал газету. Выглядел он неплохо, даже, можно сказать, очень хорошо выглядел — бодрым и вполне здоровым. Только очень сердитым.
— Пап, ты как себя чувствуешь? — спросила Тамара, устраиваясь на ковре рядом с креслом деда и прижимаясь головой к его коленям. — Я тебе виноградику принесла. «Дамские пальчики».
— Как я себя чувствую! — сварливо сказал дед, привычно опуская сухую прохладную ладонь на ее стриженый затылок. — Как дурак я себя чувствую! Всю жизнь жили — не тужили, горя не знали, а теперь вон чего! И тебе Чечня, и тебе бандиты, и тебе беженцы, и тебе наркоманы… Виноград почем брала?
— Нипочем, — соврала Тамара, потихоньку радуясь боевому дедову настрою. — Пап, ты же знаешь — я взятки виноградом беру. И сыром. Сыр я тоже принесла, твой любимый, с вот такими дырками!
— Ага. — Дед саркастически хмыкнул и потрепал ее за ухо. — А селедочкой ты взятки не берешь, а? Солененькой… С лучком и постным маслицем!
— Селедкой не беру, — отрезала Тамара строго. — Тебе селедку нельзя, ты же знаешь. А виноград можно. Что дают — то и ешь.
— Балуешь ты меня, доченька. — Дед вздохнул, погладил ее по голове, и Тамаре показалось, что рука у него дрожит. — За что ж мне счастье такое на старости лет? Живу, как в раю, и умирать не надо…
— Не надо, конечно, не надо, — быстро согласилась Тамара. — Папочка, ты уж не умирай, пожалуйста! Как я без тебя?
Дед тихонько засмеялся, опять погладил ее по голове, вздохнул и заговорил назидательным тоном:
— Умирать когда-нибудь все равно придется. Все умирают. Ты об этом не думай. Ты о жизни думай. У тебя и без меня жизнь будет. У тебя семья, дети — вот о них ты и думай… У тебя случилось что? Чего маешься-то?
— Я вспомнила, — сказала Тамара нерешительно. — Я еще маленькая была и нечаянно услышала… Мама тебе говорила что-то такое… что-то про то, что ты хотел от нее уйти… ну, к другой женщине. А тут я появилась — и ты остался. Из-за меня. Это правда?
— Правда, — с удовольствием подтвердил дед. — Слышала, значит… И как запомнила? Тебе и трех тогда не было… Хотел уйти, было дело. По молодости каких дров не наломаешь! Мы с Настей тогда ссорились сильно. Все ссорились и ссорились… Ну, я и взбрыкнул: мол, не нравлюсь — так другой какой понравлюсь! Какая помоложе! Мне тогда только пятьдесят стукнуло, что за возраст для мужика? А Настя была на пять лет меня старше, ты же знаешь… Ох, как она обиделась… Если бы не ты, так бы она и не простила, так бы мы и разлетелись в разные стороны. И была бы у меня совсем другая судьба.
— Пап, выходит, я тебе всю жизнь перекроила? — Тамара подняла голову, тревожно заглядывая деду в лицо. — Выходит, если бы не я, ты, может быть, был бы счастлив с кем-нибудь еще… ну, с какой-нибудь молодой и красивой. И дети, может быть, у тебя свои были бы…
— Глупая ты, — сказал дед сердито. — Молодая еще — вот и глупая. Разве ты мне не своя? Может, если бы не ты, так я и счастья настоящего не знал бы. Женщина — это одно дело, это совсем другая любовь… Какая ни будь сильная, а все равно проходит. А семья — это дети, важнее этого ничего в мире нет. Ты же это и сама знаешь, что я тебе об этом говорю… Вот важнее тебя у меня ничего в жизни и не было…
— Папа, я тебя люблю, — сказала Тамара, опять утыкаясь головой в его колени и стараясь не заплакать.
— Так потому и живу, — рассудительно заметил дед, легонько отталкивая ее, и зашуршал газетой. — Иди, займись делом. Сейчас небось Наташенька придет. Кушать захочет. И твой голодный сидит. Иди, иди, не трать время на меня.
И Тамара пошла заниматься делом — встречать Натку, накрывать на стол, кормить свою семью и ждать звонка Анны. Все было как всегда, и все было не так. Николай, как всегда, молча ел, не обращая внимания на нее и не прислушиваясь к щебетанию дочери, — это было привычно, но сейчас выглядело странным и неправильным: как он мог вести себя как всегда после их разговора? Сама Тамара, как всегда, подавала тарелки и убирала тарелки, резала хлеб, заваривала чай, а в перерывах между всей этой мелкой суетой присаживалась к столу, чтобы успеть что-то проглотить, и дать отдых ногам, и ответить на сто двадцать пятый Наташкин вопрос, и опять вскакивала, чтобы отнести деду чай, печенье и виноград и налить Чейзу свежей воды… Как она могла вести себя как всегда после их разговора?
После ужина она вымыла посуду, приказала Наташке ложиться спать, а сама стала одеваться, готовясь вывести Чейза на прогулку. В прихожую выглянул Николай, неуверенно предложил:
— Хочешь, я с ним погуляю?
Как всегда…
— Да ладно, — как всегда, ответила Тамара. — Не надо, я уже оделась… Чейз, гулять!
Было уже поздно — одиннадцатый час, наверное, — и во дворе, темном и тихом, никого не было, со стороны улицы изредка доносился шум проезжающей машины, а с другой стороны, из глубины почти не освещенного парка, слышался молодой бесшабашный смех. Кажется, не очень трезвый. Вдруг там что-то хлопнуло, зашипело, и в низких тучах над голыми ветками деревьев расцвел букет разноцветных огней невыносимой яркости. В парке восторженно завизжали, загомонили, захохотали, и Тамара тут же вспомнила прошлый Новый год, и норковую свадьбу у них во дворе, и медленный редкий снег, и свою протянутую руку — «подайте, Христа ради»… Если можно было бы вернуться в ту ночь, она бы думала только о том, что Аня должна быть счастлива. Она ведь и думала только об этом, она не хотела загадывать никакого другого желания — только счастье для Ани. Она ведь предчувствовала, да нет, она точно знала, что Ане понадобится помощь провидения… И она почти загадала желание, почти сказала его вслух, и странная пластинчатая снежинка уже нашла ее протянутую руку, оставалось только высказать свое желание этой снежинке, чтобы она растаяла от тепла слов, и впитала эти слова в себя, и растворила их в мировом пространстве, в космосе… В чем там положено растворяться загаданным в новогоднюю ночь желаниям? И все у Анны было бы хорошо… Тамара невесело хмыкнула про себя. Она знала, что суеверна, что придает слишком большое значение приметам, совпадениям, числам, именам… Знала, что все это — ерунда. Но ей нравилось быть суеверной, ей нравилось придавать значение всей этой ерунде. И за такое к себе отношение вся эта ерунда никогда ее не подводила: приметы сбывались, желания исполнялись, совпадения помогали ей жить… И если бы тогда, почти год назад, она успела загадать желание про Анну, — не было бы у ее доченьки такого тягостного, такого страшного года, не замучил бы ее этот наркоман до полубезумного состояния, не осталось бы у нее в душе выжженной пустыни… Ладно, сейчас все, кажется, налаживается… тьфу, тьфу, тьфу, не сглазить бы. Аня оживает, успокаивается, поступила в институт, у нее новые друзья и подруги, похоже, вполне нормальные ребята. Но как же тяжело все это далось! Неполные два месяца замужем за алкоголиком, наркоманом и садистом до неузнаваемости изменили Анну. И дело даже не в том, что от глупой детской доверчивости, от наивной романтической веры в совершенство мира не осталось и следа. Дело в том, что Анна научилась бояться. Сначала Тамара думала, что дочь боится своего безумного мужа, но и после развода она боялась… Чего? Безумный муж исчез, будто его и не было, никто его не видел, ничего о нем не слышал, ничто не напоминало Анне о том, кого она (во имя великой любви, а как же) решила «спасать», — и это чуть не стоило ей жизни. Тамара с огромным трудом и с большими потерями — потому что в страшной спешке — поменяла квартиру, которую они подарили Анне на свадьбу, и теперь Анна жила в другом районе, в другой обстановке, с другими соседями, которые ничего не знали о кошмаре ее замужества, все было другим — кроме оставшегося в ней страха. Тамара знала, что винить себя в этом глупо, но все-таки винила. Вот если бы тогда она не загляделась на странную, неправильную пару, если бы не заслушалась горячим, хриплым, сводящим с ума голосом, — она успела бы выпросить у судьбы милости для своей девочки. Ничего, по крайней мере на этот раз — а Новый год уже скоро, всего месяц ожидания, — она точно знает, что загадать: пусть Анна станет прежней. Пусть даже эта бестолковая щенячья восторженность к ней вернется, только бы исчез этот страх. И скрытность. И недоверие — даже к ней, к родной матери…
Чейз носился по двору, время от времени ныряя в кусты, росшие вокруг детской площадки, подбегал к ней, тявкал негромко, бросался прочь, приглашающе оглядываясь, — что-то он там, в заснеженной песочнице, нашел интересное. Тамаре не хотелось с ним играть, она устала, замерзла и расстроилась от мысли об Анне.
— Чейз, домой, — позвала она негромко. — Пойдем, а то еще простудишься…
Она понимала, что Чейз еще не набегался, и безветренные минус два — это не повод, чтобы запирать бедного пса в четырех стенах, и поэтому почувствовала себя виноватой. Чейз тут же воспользовался ее замешательством: он возмущенно тявкнул, подпрыгнул на месте козлом и помчался куда-то за угол дома, размахивая ушами и расстилая хвост шлейфом. Тамара обреченно вздохнула и потрусила за ним — избалованный вниманием и лаской пес мог запросто кинуться на грудь какому-нибудь случайному прохожему, а тот мог не понять душевного порыва любвеобильной твари и испугаться — или от страха как-нибудь обидеть Чейза. Ну, так и есть: какой-то человек одиноко торчал под фонарем, а Чейз уже носился вокруг него, временами тормозя, припадая на грудь и по-щенячьи с подвизгом тявкая.
— Не бойтесь! — закричала Тамара издалека и побежала к запорошенной снегом фигуре под фонарем. — Не бойтесь, он не кусается! Он очень добрый, просто глупый! Это он вас играть зовет… Чейз, ко мне!
Она была уже рядом, когда человек повернулся, — и она споткнулась, поскользнулась на обледеневшем тротуаре и уже начала падать, когда он подхватил ее, крепко обнял, прижал к себе, почти оторвав от земли, и быстро заговорил хриплым горячим голосом:
— Я знал, что ты выйдешь! Я чувствовал! Я загадал: если дождусь — у нас все получится! Как хорошо, что ты вышла! Какая ты молодец!
— Подожди. — Тамара слабо трепыхнулась в его руках и откинула голову, чтобы видеть лицо этого сумасшедшего. — Ты что, домой не пошел? Ты с тех пор здесь ждешь, да? Как проводил — так тут и стоял?
— Ну да, — подтвердил он. — Тут и стоял. И ходил. И даже бегал немножко — холодно все-таки. Хорошо, что ты вышла. Еще пару часов — и я бы точно замерз.
— Сумасшедший, — сказала она убежденно и от счастья засмеялась. — Жень, ты же заиндевел весь! У тебя даже брови в снегу… Ты совершенно сумасшедший! Тебя срочно лечить надо!
Он распахнул пальто, еще крепче прижал ее к себе, закутав в пальто, будто отгородив от всего мира, и принялся быстро целовать ее лицо, задыхаясь и лихорадочно бормоча: