Далее Феликс Эдмундович, сославшись на занятость, в крайне учтивых выражениях попросил разрешения откланяться и предложил новому партийцу встретиться «как-нибудь», дабы в спокойной обстановке обсудить детали предполагаемого сотрудничества. (Он не назначил даты для аудиенции, ибо намеревался предварительно кое с кем проконсультироваться.)
Они попрощались за руку. Ленин придавал рукопожатиям большое значение, можно сказать, коллекционировал их: он был убежден, что по ним можно понять характер человека. Но такой руки, как у Железного Феликса, никогда еще ему не встречалось. Она была расслаблена и мягка, но причиняла боль; она была холодна как лед, но от нее оставалось ощущение ожога.
Кржижановский тронул Ленина за плечо:
— Милости прошу послезавтра вечерком ко мне в гостиницу, товарищ Ильич. Соберутся некоторые товарищи...
— Чтобы еще раз спеть хором?
— Ну, почему же непременно хором? Вино, закуска... В картишки по маленькой...
— А! Буду непременно.
— Я стою в «Бедфорде».
— До завтра, Максимильяныч!
Ночь. Он стоит на мосту, смотрит в черную маслянистую воду. На нем мягкая шляпа и длинное пальто. Он знает: за ним — филер. Он привык к опасности, она его возбуждает; но ему ненавистен этот чужой, желтый, липкий город с его холодной пышностью. Он идет, стуча каблуками по деревянным мостовым, ныряя в подворотни и переулки, кружа и петляя, чтобы замести следы. В одной из подворотен ему слышится странный тонкий звук; он уже избавился от слежки и никуда не торопится, но этот звук заставляет его вздрогнуть всем телом. Он оборачивается и видит у стены темный ком тряпья. Именно оттуда доносится жалобный звук. Это плачет ребенок — не младенец, а ребенок лет десяти, судя по голосу.
Он возвращается, подходит ближе — теперь сквозь тряпье ясно видны очертания детской фигурки, — нагибается, сдергивает платок, которым закрыто лицо ребенка. Это девочка. Она бледна и худа. Глаза у нее черные, как смородина. Он поднимает ее на руки — она совсем ничего не весит. Тряпки плохо пахнут, он разматывает их, бросает на землю, снимает с себя пальто, закутывает девочку и несет. Она уже перестала плакать.
В гостиничном номере тепло, топится печь. Он ощупывает босые ноги девочки, они холодны как лед. Он говорит ей, чтобы она не боялась. Но это лишнее: она совсем не боится, не плачет и спокойно позволяет себя раздеть и уложить в постель. Они в русском городе, но говорят не по-русски, и его ничуть не удивляет, что девочка понимает его родной язык. Она говорит ему, что мать заставляет ее заниматься проституцией, а он говорит, что ей больше никогда не нужно будет возвращаться к матери, и рассказывает, как она будет жить в большом светлом доме и играть с другими детьми. Потом, закутанная в одеяло, она спит; он осторожно ложится рядом и обнимает ее одной рукой. Он счастлив; он думает о том, как завтра поведет ее в кухмистерскую, накормит, купит ей пирожных, платьев, живого котенка. Его обволакивает дрема. Он засыпает.
Просыпается он резко, словно от толчка, и острое отчаяние охватывает его: опять ее украли! Как всегда! В темноте он шарит рукой по постели: постель пуста. Ломая спички, он зажигает свечу, смотрит вокруг себя: в номере он один. От гостьи осталась лишь влага на простынях; понятно, это вода, ведь он вынул из реки утопленницу. Кашляя, он встает, берет полотенце и начинает промокать им влажные пятна. Полотенце все сильней разбухает, становится скользким и уже ничего не впитывает, а кровь безостановочно расползается по простыням. Руки его стали липкими; он подносит их к лицу, не веря своим глазам, смотрит — ладони испачканы кровью, откуда столько крови, он же ей ничего не... В ужасе он хватает подушку, хватает пальто, скатывает трубкой ковер — а стулья падают, больно ушибая его, шкафы хлопают рассохшимися дверцами, и в номере стоит невообразимый грохот, который вот-вот услышат другие постояльцы и вызовут консьержа, — бросает всю эту кучу тряпок на постель и наваливается всем телом сверху, чтобы унять кровотечение, но упругие тряпки выскальзывают из рук. И вот уже дверь трещит и выгибается под ударами, а в щель под нею просачивается струйка темной маслянистой жидкости и дразнит его, словно высунутый язык, и он с криком падает на пол...
Он сел на постели, бешеными глазами оглядел просторную, чистую спальню: разумеется, он в своей лондонской конспиративной квартире, дважды тайной — от полиции и от «товарищей», коим надлежит считать, будто он живет в дешевом пансионе. Он был весь мокр от липкого пота, сердце бешено колотилось, руки комкали на груди нательную рубаху. С досадой сбросил с ночного столика раскрытую книгу. Он был все еще несколько нетверд в русском языке (окружающие полагали, что он — недоучившийся гимназист — вообще иностранных языков не знает, и он не опровергал этой удобной для него неправды) и много читал вечерами, чтобы пополнить словарный запас, а мракобеса Достоевского выбрал специально, желая лишний раз поупражняться в ненависти и умении обуздывать се, когда необходимо для дела. Что-что, а таиться от других он умел. Если б не сны! Но он и тут подстраховался: за всю свою жизнь не провел ни одной ночи с женщиной, которая могла б услышать его бред... Холод рассудка скрывает пламень сердца. Рим потерял в его лице нового Игнатия Лойолу — тем хуже для Рима! Тем хуже для чужого желтого города и чужой холодной страны, которые ему предстояло завоевать. Он выпил воды — сердцебиение унялось. Взмолился: пусть ОНА — если уж не хочет оставить его в покое — приснится не так.
...Каникулы, летний полдень, берег речки Усы, вода прозрачна, воздух колышется от зноя, слышен томный звон кузнечиков, солнце — красными пятнами сквозь закрытые веки. Они только что купались, и капли воды еще не обсохли на их загоревших руках и ногах, а ее длинные темные волосы совсем мокрые — она опять окуналась с головой, хотя мать всякий раз бранит ее за это.
Так жарко, что им не хочется есть, хотя они улизнули из дому еще до завтрака. Утром, пока зной не был так силен, они бродили по лесу с ружьем в надежде подстрелить кролика, но им быстро наскучила эта бесплодная забава. Теперь ружье лежит на траве рядом с другими пожитками: книга, салфетка, надкушенное яблоко. И они лежат друг подле друга, болтая беспечно. Ему двенадцать лет, ей одиннадцать.
Ей хочется пить, а вставать лень, и она, приподнявшись, перегибается через него и тянется к яблоку. Он хватает ее за руку, толкает, щиплет, щекочет. Она заливается смехом. Это все понарошку. Они устраивают шуточную схватку из-за яблока. Он много сильней ее и быстро оказывается сверху. Ее кожа пахнет солнцем и травой. Тяжкая истома овладевает им, он не хочет продолжать возню и отпускать ее тоже не хочет. Она хохочет и мотает головой, в мокрых тяжелых косах запутались травинки. Глаза у нее черные, как смородина. Весь дрожа, он прикасается сухими губами к ее щеке. Он еще никогда в жизни не испытывал такого счастья.
Вдруг все рушится: она начинает с бешеной силой извиваться под ним, отталкивает его, вырывается — растрепанная, злая, вся в слезах — и отскакивает от него, и кричит, что он гадкий, гадкий мальчишка и она все расскажет матери. Он в ужасе, раздавлен, поражен — почему она так рассердилась? Он ничего ей не сделал плохого. Она же его самая любимая сестренка и прекрасно об этом знает: он всегда защищал ее перед матерью и старшими сестрами. Он мечтает убежать с нею вдвоем куда-нибудь далеко — в Америку или Африку. Она — самое дорогое, что у него есть.
А она продолжает кричать и плакать и ругать его самыми скверными словами, словно деревенская девчонка, лицо ее искажено от злобы. Он наконец понимает: это оттого, что он, по ее мнению, как-то нехорошо прижимался к ней. Matka Boska, какой вздор! Он же просто любит ее, просто не может без нее жить. Он никогда не пытался подглядывать за сестрами в купальне, как это делает его старший брат. Она для него — как маленькая мадонна, как ангел.
Он хочет сказать ей об этом, но не находит нужных слов, ведь он еще ребенок. Да и она ничего не хочет слушать, затыкает уши, топает ногами, визжит. Потом поворачивается и бежит прочь, бросив через плечо, что сейчас же нажалуется. Он страшно напуган. Этого нельзя допустить, ведь тогда их разлучат, не позволят уходить из дому вдвоем на целый день, как раньше. Воображение мгновенно рисует ему ужасные картины: его отсылают в город, отдают в подмастерья, забривают в солдаты, сажают в крепость, ссылают в Сибирь, ее увозят насильно в монастырь. Как успокоить ее? Она убегает. Он в отчаянии. Он уже не соображает, что делает, не помнит, как в его руках оказывается ружье. Оно тяжелое. Дымок вырывается из обоих стволов, отдача толкает его в плечо.
Дым рассеивается. Он вскакивает на ноги, бежит к ней. Она лежит ничком, голова повернута вбок, ресницы мокрые. На спине ее рубашки расплывается жирное красное пятно. Он падает на колени, непослушными руками пытается перевернуть ее, приподнимает ее голову. Она еще дышит и даже в сознании. Давясь, она пытается что-то сказать. Он склоняется ниже, берет ее руку, шепчет, что все будет хорошо, он сейчас побежит за помощью, умоляет ее чуточку потерпеть. Срывает с себя рубашку, прижимает к ране — кровь не унимается. Зовя на помощь, он кричит что есть силы, охрип от крика, но берег реки пустынен, а усадьба далеко, за лесом. Он силится поднять ее на руки, но она слишком тяжела для него. Нельзя медлить и секунды, но он не может оставить ее здесь одну. Ее губы белые, пульс тянется в нитку — жизнь уходит. Она вдруг произносит почти внятно: «Помоги мне... Фелек, помоги...» Она не проклинает его, она даже не поняла, что случилось. Слезы застилают ему глаза, он вскакивает, сломя голову бежит в усадьбу, воет, спотыкается о корни, падает, расшибается, он весь в крови — ее и своей, — взахлеб лепечет молитвы, путая слова, подымается, бежит, падает снова...
Когда пожилой садовник — первый, кто попался ему на дороге, — задыхаясь, прибегает вместе с ним обратно и хочет поднять ее — она уже не дышит. Они переворачивают ее на спину. Широко раскрытыми черными глазами она смотрит прямо на него.
Из усадьбы к ним уже бегут люди. Он видит среди них мать. Поздно! Где они все были раньше, когда они с сестрой молили о помощи! Они все-таки отняли ее, все-таки забрали. Все из-за них с их проклятыми приличиями. Почему они все не умерли тут же, сраженные молнией, почему они дышат и ходят, почему смеют ходить и дышать? Ведь все кончено. Убей нас всех здесь, Господи, убей, ведь все кончено... Он бьет по земле кулаком, обхватывает голову руками, визжит, заходится в истерике, срывает с шеи крестик, топчет его, выкрикивает проклятья — изнеженный, миловидный светловолосый мальчик, больше похожий на девочку...
И на этот раз он не сумел сдержать крика. Злобно отшвырнул одеяло, встал, зашагал по комнате, как тигр в клетке. Уже светало. Ванда, Ванда! О, Ванда! Не счесть, сколько раз она посещала его за эти годы! Не уходи, останься хоть на несколько минут! Лицо его — худое, узкое, как нож, — болезненно скривилось. Зеленые, как у кошки, глаза сверкнули ненавистью. Как смели они отнять ее у него... А раз так — надо продолжать жить и продолжать мстить. Стать выше владык небесных и земных... Да, нужно идти прямо к цели, не сворачивая, не сгибаясь под ударами судьбы, как если б его сердце было сделано из железа. Холодная страна будет лежать у его ног. Он еще увидит свои статуи в бронзе. Он рассчитается со всеми, огнем и мечом выжжет проклятую заразу. Но детей — детей он спасет.
Тогда они ему не позволили даже понести кару за свое невольное преступление. Мать и родственники придумали историю о том, как его сестра Ванда сама нечаянно нажала на курок и убила себя. Он считал, что должен замолить грех, уйти из мира, посвятить себя Богу. Дни и ночи проводил в жарких молитвах, долгие часы простаивал на коленях, истязал себя ударами плети. Сердился на мать, братьев и сестер за недостаток религиозного рвения, даже бранил их, пока они не начали над ним смеяться. Его старший брат Казимеж нарочно говорил ему, что не верит в Бога; Феликс был в ужасе и сказал, что пустил бы себе пулю в лоб в ту же секунду, как утратил веру. Но когда к пятнадцати годам выбор его пал на орден иезуитов, им двигала уже не одна только вера: романтическую натуру мальчика привлекало сочетание показного смирения и тайного могущества. Он говорил о своем желании ксендзу и был уверен, что тот поддержит его, но ксендз оказался предателем: сказал матери, что не одобряет его намерения. И все они стали отговаривать ого. Он сделал вид, что подчинился их уговорам. На самом деле он просто понял, что есть иные способы достичь могущества. Не лучше ли быть генералом нового ордена, чем рядовым служителем старого? Во что бы то ни стало он завладеет кольцом, взойдет на престол, что принадлежит ему по праву, и снимет с престола проклятие.
...Впервые он услыхал о кольце от матери, еще маленьким ребенком. Как все дети, он верил в сказки — поверил и в эту, как верил, что, надев шапку-невидимку, можно в одночасье изрубить всех москалей в капусту. Но, став старше, пришел к выводу, что кольцо действительно существует; существует и проклятие. Логика подсказывала ему, что оно должно существовать, а что должное — то и сущее; разве не так рассуждает настоящий заговорщик, чья мечта рисует планы, а воля претворяет их в жизнь? Он нашел подтверждения этому в старинных семейных документах, которыми никто, кроме него, всерьез не интересовался. Он читал много книг, рассказывавших об истории его прекрасной родины и ее заклятого врага, сопоставлял версии и наконец понял все...
Много лет назад, когда московский царь Иоанн почувствовал приближение смерти, он, желая уберечь от невзгод любимого отпрыска — двухлетнего Димитрия, — отправил его под охраной в тихий город Углич. На золотой цепочке, что обвивала шейку ребенка, кроме креста, было подвешено кольцо. Он было слишком велико, чтобы надеть его младенцу на палец, и, кроме того, не такая то была вещь, чтобы кому-нибудь носить ее открыто, будь то дитя или взрослый человек.
Кольцо досталось Иоанну от матери, красавицы Елены Глинской, чей отец на горе потомкам бежал из прекрасной Речи Посполитой в грубую, ненавистную Московию. Никому, кроме родного сына, Елена не должна была рассказывать о том, что кольцо это, подаренное ей русалками из Вислы, имеет волшебную силу: дает оно могущество и власть над людьми, но лишь тому, кто хоть единожды напился воды из Вислы, тому, в чьих жилах течет польская кровь, Елена тайно хранила кольцо и благодаря его силе после смерти мужа стала правительницей Руси. Но слаба, болтлива была молодая женщина, и слишком многие бояре узнали о кольце. Кольцо у нее выкрали, и Елена умерла, отравленная кровожадными Шуйскими, ненавидевшими ее, а потом и всех Глинских погубили проклятые бояре.
Полжизни Иоанн потратил на то, чтобы отыскать материно кольцо и вновь завладеть им. Специально для розысков создал он орден опричников и безжалостно истреблял бояр, обманом похитивших у него самое дорогое. Нашел он кольцо и стал первым настоящим царем на Руси. Но воды из Вислы не пил он и теперь умирал. Кольцо досталось царевичу Димитрию...
Говорили, будто Димитрий был заколот ножом по приказанию Годунова, но это, конечно, немыслимо: кольцо охранило мальчика. Вместо него был убит другой ребенок. А царевич, выросший в глуши, ждал своего часа. Долго он скитался по монастырям под именем Григория Отрепьева, прежде чем почувствовал, что пришло время действовать. Дальнейшие события известны. Димитрий напился воды из Вислы и сумел завладеть и русским престолом, и сердцем прекрасной Марины Мнишек.
Как великолепна была свадьба! (Он смакует с чувственным наслаждением все эти подробности, вычитанные в книгах и давным-давно заученные наизусть, как молитва.) Кресло царское было из одного золота, стол серебряный с позолоченными ножками, покрытый вязанной из золота скатертью; комнату украшала тонкой работы люстра с боевыми часами. Посол Димитрия, Афанасий Власьев, поднес в подарок Марине Мнишек от имени жениха: рубиновое перо, гиацинтовую чашу, золотой корабль, осыпанный драгоценными каменьями, золотого быка, павлина и пеликана, часы с флейтами и трубами, три пуда жемчуга, 640 редких соболей, кипы бархата, парчи, штофа и атласа, сверх того многие подарки ее родственникам, всего на 230 тысяч червонцев. Престол Димитрия был вылит из чистого золота, обвешан кистями алмазными и жемчужными, утвержден внизу на двух серебряных львах и покрыт накрест четырьмя богатыми щитами; над ним блистали золотой шар и золотой орел...
Димитрий был образован, умен, добр и мягок; такой человек не может править этой безобразной страной, которая жаждет лишь кнута и крови. Шуйский — злой гений Рюриковичей — вновь выкрал у царя кольцо, поднял великую смуту, и Димитрий был убит, а тело его и память его опозорены. Марине с малолетним сыном — законным царем Иоанном Пятым — удалось было бежать; месяцами скиталась она в обществе атаманов, разбойников и убийц, и было время, когда, казалось, все обойдется — трусливые и вероломные московиты присягнули польским королевичам, — но напрасны были все надежды. Вскоре Марину настигли, схватили и вместе с ребенком заточили в темницу. А огромная дикая страна продолжала полыхать смутой: один полуцарь сменял другого, и вот уже никому не известный Михаил Романов на престоле...
Когда перед казнью Марины посол полуцарский вошел к ней в камеру и стал осыпать ее бранью, страшная усмешка озарила ее лицо, и, подняв руку, прокляла она холодную Московию и ту семью, что обманом взошла на престол.
«С Михаила началось — Михаилом кончится, — сказала Марина. — О Matka Boska, ниспошли на врагов моих кары, о коих молю я тебя. Пусть южный ветер опалит и иссушит эту страну, не ведая сострадания. Пусть северный ветер выстудит в жилах кровь московитов и лишит их тела силы, не ведая снисхождения. Пусть западный ветер относит прочь дыхание их жизни, и пусть от его дуновений у них искрошатся кости. Пусть восточный ветер помрачит их рассудок, сделает незрячими их глаза, лишит силы их семя, дабы плодились они такими же бессильными и ни на что не годными!
Пусть недуги, раздоры и смерть неотступно преследуют их; пусть не ведают они процветанья в делах, пусть гибнут в полях их посевы и скот их подыхает от бескормицы и жажды; пусть ураган срывает кровли с их домов, пусть громы, молнии и ливни врываются в их жилища; пусть солнце не дарует им тепла, а только иссушает их и опаляет зноем; пусть луна не дарует им благостного покоя, а только глумится над ними и отнимает последние крохи рассудка! Пусть режут, и колют, и рубят, и травят они друг друга, не ведая пощады; пусть брат идет на брата, жена убивает мужа, а сын отца; пусть предательство друзей лишает их силы и власти, золота и серебра; пусть враги сокрушают их! Заклинаю: да позабудут их уста сладость человеческой речи, пусть языки их окостенеют, и пусть воцарится на их земле запустение, пусть веками свирепствуют мор и смерть!
Как пала кара на голову вора Шуйского, что заточен ныне, как и я, в темницу своими же сообщниками и насильно пострижен, так падет кара и на род воровских царей Романовых; с Михаила началось — Михаилом кончится; а когда падет последний в роду — на том кончится и подлая эта страна, и рассыплется в руины, и никогда не подымется. Да будет так!»
«Нет ли какого способа избежать твоего проклятья?» — спросил посол. Страх и насмешка мешались в его голосе: брань и угрозы безумной женщины не должны были тронуть его сердца, но в народе ходили слухи, будто Марина владеет черным колдовством и ночами, обернувшись сорокой, покидает темницу и летает над Москвой, и в доме, на чью крышу она присядет, начинаются мор, и смерть, и пожар, и другие несчастья.
«Один есть способ, песий сын, — отвечала Марина, — вернуть кольцо и трон законным владельцам. Пусть тот Михаил, что последним должен будет взойти на престол, доброю волей от него откажется и передаст власть потомку моего сына, законного царя Иоанна Дмитриевича. А уж тому решать — очистить от проклятья всю вашу страну или еще пуще ввергнуть ее в пучину несчастий». «Не бывать по-твоему, — возразил полуцарский посол, — не быть больше Москве под ляшьей властью. Колечко надежно спрятано в палатах царских. А пащенка твоего намедни удавили веревкой».
Но это была ложь. Марина смолчала, сжав губы: она-то знала, что, как когда-то отец его Димитрий, младенец Иоанн избежал смерти. Ей ли не знать, когда она сама еще в Астрахани тайно препоручила свое дитя заботам одного из приближенных — бедного, но честного польского шляхтича Дзержинского, — а с собою, зная жестокость московитов, нарочно всюду возила чужого ребенка!.. Спас Иоанна благородный шляхтич, и воспитал, и дал ему свое имя, и женил на дочери другого благородного шляхтича. Продолжил Иоанн-Януш род Дзержинских, в чьих жилах теперь мешалась кровь ясновельможных польских дворян с кровью последнего Рюриковича.
Марину задушили, а проклятье осталось. Авантюристы, сыноубийцы, развратницы, мужеубийцы, отцеубийцы сменяли один другого на троне с завидным постоянством, а грубую, дикую и холодную их страну продолжали раздирать мор, глад и ненависть. Петр пытался избавиться от проклятия: построил на гнилом болоте желтый липкий город и престол туда перенес, думая, что таким образом избавит державу от бед, но проклятие последовало за ним. Тюрьма народов, грязь, вонь, жестокость... А постоянные браки с немцами (еще одна холодная, наглая и тупая нация, этим двум народам дай только волю — камня на камне б от Европы не оставили; Феликса и из гимназии-то исключили именно за то, что прилюдно дал пощечину учителю-немцу, позволившему себе оскорбительное высказывание в адрес польского дворянства) лишь добавляли правящей династии омерзительной вульгарности и ненависти ко всему свободному, смелому и здоровому. Все больше жестоких и неправедных войн вели они, и все росло ленивое, немытое, прожорливое, завистливое чудовище с рабскою, липкой, женской душой; не орел — курица жирная о двух головах!
Теперь долг Феликса — сделать все, чтобы проклятье Марины исполнилось до конца. Нужно, угрожая революцией, заставить великого князя Михаила отказаться от престола (которого, впрочем, тому еще никто и не предлагает) и успеть взять из рук последнего Романова не только державу и скипетр, но и самое главное — волшебное кольцо, что хранится в императорском дворце, передаваясь тайно от одного вора-самодержца к другому. Жаль, неизвестно, как это кольцо выглядит; зато достоверно известна надпись, что сделана на его внутренней стороне...
Пусть дураки, которых Феликс пока находит нужным использовать, до поры до времени верят в диктатуру пролетариата, пусть стараются... Впрочем, социал-демократы были всего лишь запасным вариантом — на случай, если почему-либо вдруг провалится первый, более радикальный и быстрый... В любом случае промежуточный итог один: Михаил окажется на троне. (Ведь Николай Романов, благодарение Господу, неспособен породить наследника.) А потом уж, разобравшись так или иначе с Мишей, новый правитель позаботится об этой стране. Да-да, позаботится, восстановит справедливость: навек отдаст грязную Московию под власть Речи Посполитой! Огнем и мечом очистит ее, огнем и мечом, как его великий предок, грозный сын Елены Глинской! (Лишь дети спасутся, невинные дети...) Недаром мать Феликса тоже зовут Еленой... Это — знак. Он на верном пути.
Однако пора было начинать новый день. Из соображений безопасности Дзержинский не держал домашней прислуги; он сам тщательно застелил постель, облачился в халат, отправился в ванную. Конечно, ванной революционеру-подпольщику, недавно бежавшему с царской каторги, не полагалось, как, впрочем, и комфортабельной квартиры; но правила существуют для всех, кроме того, кто эти правила устанавливает. В беседах с «товарищами» он всегда отзывался о буржуазных удобствах с презрением и был в этом почти искренен: что такое был этот умеренный, робкий комфорт по сравнению с роскошью царских палат, которая ждала его впереди?
Его утренний туалет, как правило, совершался не менее часа: с детских лет был по-кошачьи чистоплотен, а с годами страсть к чистоте сделалась несколько маниакальной. Во всем должна быть чистота, чтоб ни капли крови, ни пятнышка. Чистые руки, горячее сердце, холодная голова... Мыло на умывальнике было бледно-лиловое, пахнущее фиалкой. Щетки для волос — из серебра. С наслаждением он погрузился в наполненную ванну. Лежал в воде, размышляя о делах предстоящего дня, и горячий пар обволакивал его. Он был в восторге от формы пальцев на руках и ногах — их изящное совершенство лишний раз свидетельствовало об аристократизме и знатности происхождения, — но в общем вид собственного обнаженного тела не вызывал в нем ни удовольствия, ни неудовольствия. Это было удобное тело — выносливое, мало нуждающееся в пище, умевшее сдерживать свои желания и, что было наиболее ценно, — благодаря своей сухощавой стройности и гибкости идеально пригодное для того, чтобы с легкостью принимать чужие обличья. С помощью грима, накладных бородок и париков он в считанные минуты мог превратиться в кого угодно: этого требовала жизнь нелегала, которую он вел, но это также отвечало его глубокой внутренней потребности в лицедействе.
Приняв ванну, он побрился, оделся, сбрызнул себя французской душистой водой, застегнул на все пуговицы сюртук. С брезгливым презрением вспомнил о наглом, рыжем, картавом человечке. «Принимает ли тот когда-нибудь ванну? А эти манеры — шут, ярмарочный зазывала! Да, и с такими кадрами приходится работать... Что ж, плевать на его манеры. Лишь бы этот бойкий коммерсант оказался удачлив в добывании денег для партии. Перефразируя Лойолу: каждый революционер должен быть подобен трупу в руках вышестоящего начальника...»
Первая половина дня прошла как обычно: встречи с партийными товарищами, споры, разговоры... Дзержинский не любил этих бесплодных дискуссий, предпочитая появляться молча и приказывать тайно, но — иногда приходится делать то, чего от него ждут. Еще одно правило иезуита: улыбайся... Обед в дешевой кофейне, заседания, совещания... Обычно его улыбка больше напоминала удар кинжалом, но в этот день он улыбался мягче обычного, терпеливо-снисходительно выслушивая вздор, что несли его соратники, поскольку предвкушал два небольших удовольствия, которые позволит себе нынче вечером...
Около полуночи он, завернувшись в широкий плащ, стоял у ворот небольшого особняка, куда приходил регулярно в последние несколько лет. На стук молоточка вышел лысый пожилой лакей, с поклоном проводил его в гостиную. Граммофон играл похоронный марш Шопена. Медиум и собратья уже ждали его. Их было немного: Лондон кишел спиритическими кружками, но он не нуждался в большом обществе и не желал, чтоб его общение с бесплотным миром становилось предметом обсуждения досужих сплетников. Его партнеры — пожилой немецкий банкир, сумасшедшая старая дева-англичанка и остальные в том же духе — были молчаливы и нелюбопытны.
Горничная обнесла гостей жиденьким сладким чаем. Угощения к чаю не полагалось. Вошла хозяйка дома — медиум, худая мрачная женщина в черном шелковом платье. Она называла себя m-lle Лия; Дзержинский знал отлично, что она вдова лондонского мясника по фамилии Джонс, но все это не имело значения: двери в тонкий мир открываются лишь избранным, и не важно, чье тело и чьи голосовые связки послужат проводником и отмычкой. Он и сам обладал неплохими медиумическими способностями, это проявилось еще в отрочестве — вся его напряженная, наэлектризованная душа была словно создана для бесстрашного проникновения в иные миры — но медиуму, к сожалению, не дано слышать и помнить того, что в трансе произносят его губы; медиум — глухое и слепое орудие, а Дзержинский не любил быть орудием в чужих руках, предпочитая использовать других людей — всех, кто попадался на пути.
В этот вечер у него было к духам несколько практических вопросов. В частности, ему хотелось услышать какую-либо информацию относительно Ленина: можно ли хоть немного доверять этому балаганному буржуа, или же следует остеречься. Нет, он, разумеется, в решениях руководствовался собственным интеллектом, но не отрицал, что и духи могут дать неплохой совет. Нужно только знать — кого и о чем спрашивать. Хотя в революционных кругах над спиритизмом было принято смеяться, Дзержинский знал (благодаря разветвленной агентурной сети он знал все), что многие «товарищи» пробовали общаться с душами умерших революционеров прошлого, надеясь, что те укажут им правильный путь и остерегут от ошибок. Но они были неумны и, как правило, вызывали тень Маркса — вот уж у кого бы Дзержинский в последнюю очередь стал просить помощи! Ведь духа невозможно принудить говорить о предметах, которые его не волнуют. «Старый болтливый еврей не способен толковать ни о чем, кроме своих семейных делишек, его даже из „Капитала“ не упросишь процитировать — да и что проку в этом „Капитале“! Эта масонская книга еще глупей, чем Библия. А манифест, от которого поросячьим визгом заходились три поколения русских подпольщиков? „Призрак бродит по Европе“ — ах, какое глубокомыслие! Масоны вообще глупы — надо ж так извратить и опошлить идею тайного рыцарского союза!»
Опустили портьеры, погасили почти все свечи, в комнате воцарились тишина и полумрак. M-lle Лия села, закрыла глаза, ее грудь сильно вздымалась, лицо было приторно-вдохновенное. Напряженным голосом она потребовала, чтобы все взялись за руки. Дзержинский поморщился: прикосновения чужих людей были ему неприятны. Рука соседа слева была теплой и липкой, соседа справа — влажной и холодной как лед. Что-то заскрипело, что-то словно пронеслось в нагретом воздухе комнаты... M-lle Лия задышала шумно, с присвистом; раздался печальный вздох, и скрипучий старческий голос прошелестел по-английски: «Не мучьте меня, прошу...» Старая дева громко всхлипнула — это был голос ее покойной сестры. Сеанс начинался удачно.
С терпеливой скукой в сердце Дзержинский выслушал нежную перебранку двух старух, затем — советы, которые давал банкиру его тесть, бывший при жизни удачливым биржевым игроком. Иногда из этих чужих излияний удавалось почерпнуть ценные сведения, но на сей раз ничего заслуживавшего внимания сказано не было. Сестра-старушка передала, впрочем, привет от почившей королевы Виктории, но Дзержинский не видел, какую практическую пользу можно было из этого извлечь. Виктория ли, Эдуард ли, — все это слишком далеко от российских дел. Биржа его тоже мало интересовала: в финансовых вопросах он был слаб. Добывать деньги — удел таких, как Ленин... Кто явится сегодня? К большому огорчению Дзержинского, ему ни разу не удалось установить связь с кем-либо из своих царственных предков. О, как хотел бы он услышать голос Марины или Димитрия! Но, по-видимому, слишком велика была толща времен, отделявшая его от них.
Говорливый дух биржевика наконец покинул комнату, и после непродолжительной паузы из уст медиума полилась округлая, ясная французская речь. (Никто из присутствующих не понимал по-французски, это было очень удобно.) Дзержинский с радостью узнал этот мужской голос: Огюст Бланки. Он приходил на зов часто, был немногословен и точен в ответах, и Дзержинский его очень ценил: человек, первым провозгласивший идею партии как рыцарского ордена профессиональных революционеров, заслуживал того, чтобы к его мнению прислушались.
— Я приветствую моего друга, — сказал Бланки. — Сегодня моего друга ждет хорошая ночь. Да здравствует свобода, равенство и братство!
Дзержинский вздрогнул: эти слова подтверждали, что медиум не притворяется (m-lle Лия, она же миссис Джонс, определенно была глупа, но все ж он никогда до конца не верил ей, как никому вообще не верил) и в комнате действительно находится выходец с того света: никто из живущих не мог знать о том, что еще он намерен предпринять нынче ночью после завершения спиритического сеанса.
— Что хотел бы знать мой друг?
Дзержинского несколько смущало, что великий революционер постоянно говорил о нем в третьем лице — звучало лакейски, но, в конце концов, у духов могут быть свои представления об этикете. Он сказал, стараясь тщательно выговаривать слова и употреблять простейшие грамматические конструкции — почему-то с духами принято было разговаривать, как с детьми или слабоумными:
— Вчера в нашу организацию пришел новый человек. Огюст, ваш друг хочет знать — можно ли доверять ему?
— Друг никому не доверяет, — откликнулся Бланки, — друг умен. Друг прав. Революционер не доверяет никому, кроме себя.
— Да, разумеется, — нетерпеливо сказал Дзержинский. — Но друг хочет знать — опасен ли тот человек?
— Рыжий человек опасен. Друг должен остерегаться. Все рыжие опасны. Возможно, рыжий человек происходит из знатного семейства.
— Что за вздор! — вспыхнул Дзержинский. — Простите, Огюст...
— Пусть друг спросит рыжего человека — кто была его мать?
— А кто была его мать? — вкрадчиво поинтересовался Дзержинский.
— Пусть друг спросит рыжего человека, кто был его отец...
— Друг понимает, что вы, Огюст, сегодня не в настроении, — сказал Дзержинский. Он был разочарован. — Скажите о будущем друга, Огюст. Что вы видите?
— Друга ждет великое будущее, — сказал Бланки. Он всегда говорил это. — Вижу статую друга.
— В Санкт-Петербурге?
— Нет. Другой город. Моска... Мос...ква, — с запинкой выговорил француз.
— Огюст, вы ничего не путаете?
— Нет. Лу... Лубианка. Прекрасная статуя из бронзы. Горожане приносят цветы к подножью статуи.
— А дети? — жадно спросил Дзержинский. — Дети приносят цветы?
— О да. Дети. Много, много детей. Темно, темно... — забормотал призрак. — Темно... меч карающий... чистые руки, чистые ноги, чистая голова... Темно, темно... Придет человек без двух пальцев на руке... Вижу! Чернь собралась на площади... чернь хочет свалить статую друга... Друг упал... Чернь ликует...
— Вот как?
— Друга поставят обратно, — успокоил призрак. — Человек без пальцев уйдет, придет меч карающий, и друг будет снова стоять на площади, и дети будут приносить цветы к ногам друга. Ныне и присно и во веки веков. Однако друг должен простить меня — я должен идти. Другой друг призывает меня. Друзья не дают мне ни минуты покоя, — сказал он довольно сварливым тоном.
— Кто? — ревниво нахмурился Дзержинский. — Кто призывает вас, Огюст? Уж не рыжий ли человек?
— Женщина. Русская женщина. Вера.
— Засулич? И эта карга туда же? — усмехнулся Дзержинский. — Что ж, Огюст, друг благодарит вас...
— Свобода, равенство и братство, — отозвался призрак слабым, тающим голосом. M-lle Лия в изнеможении откинулась на спинку стула. Банкир жалобно залепетал:
— Герр Феликс, ну хватит же, хватит, вы сломаете мне пальцы...
— Прошу прощения, — сказал Дзержинский. Он хотел еще побеседовать с Робеспьером или Бонапартом, но видел, что медиумистка слишком устала. В другой раз. Сейчас его ждет хорошая ночь, если верить другу Огюсту.
Распрощавшись со спиритами, он вышел за ворота. Пробило час. Дул холодный, пронизывающий ветер. Кутаясь в плащ, он шагал по освещенным улицам Ист-Энда. Из подворотен женщины провожали его зазывными взглядами. Он быстро, презрительно, исподлобья оглядывал их и, не замедляя шага, летел дальше. Все было не то.
На углу Уайтчепл-роуд и Осборн-стрит он увидел то, что нужно. Она была тоненькая, хрупкая; головою едва доставала ему до груди. Личико круглое, совершенно детское... Когда она привела его в свою жалкую каморку, он объяснил ей, что от нее требуется. Обычно они скоро понимали его желания и, как умели, старались угодить. (В душе они, конечно, смеялись над его причудами, но ему это было безразлично.) Эта же оказалась на редкость тупа — видимо, только что из деревни.
— Как вы говорите? Я должна плакать и ругать мою мать? Но за что?
— Что ты делаешь? — он поморщился. — Я не просил тебя раздеваться. Не трогай меня. Отойди от биде. Сядь на пол и плачь.
— Но вы же меня не бьете, не щиплете. У вас красивая борода, и от вас хорошо пахнет. Почему нужно плакать? Я не умею.
— Ты — маленькая девочка, неужели не понятно? Мать выгнала тебя на панель. Ты не хочешь заниматься проституцией.
— Никто меня не выгнал... — проворчала она, но все же попыталась сделать то, чего он добивался: села, скорчившись, в углу комнаты и стала тереть кулаками сухие глаза.
— Что ты здесь делаешь, детка? Тебе холодно?
— Угу... Моя мать...
— Она больше никогда не заставит тебя. Не бойся меня.
— Я не боюсь.
— Тебе холодно? — он нагнулся, поднял ее на руки — волна безумной нежности затопила его сердце, — положил на постель. — Не бойся, Банда, милая! Я не сделаю тебе больно, не сделаю тебе плохо, не сделаю ничего, что ты не хочешь. Я хочу построить дом, большой дом, где будут жить такие, как ты, беспризорные девочки... ну, и мальчики, наверное, тоже...
— Работный дом? Но я не хочу в работный дом. Я мечтаю устроиться в хороший бордель, чтоб не надо было стоять на улице и мерзнуть.
— Идиотка... — Он едва сдержался, чтоб не придушить ее. — Это будет детский дом. Тебе не нужно будет торговать своим телом, поняла? Никто не посмеет тебя мучить. Сейчас ты будешь спать, а я буду оберегать твой сон. А завтра мы пойдем в кухмистерскую. Я куплю тебе пирожных, платьев, живого котенка...
— Терпеть не могу кошек. Они царапаются. Лучше купите мне шелковые чулки. И шляпку. Ведь вы же добрый, правда? Вы дадите мне еще два фунта на чулки и шляпку?
— Хорошо, хорошо! — простонал он в отчаянии. — Чулки и шляпку. Я тебе все куплю. Ты будешь жить в большом светлом доме, тебя научат читать и писать, ты будешь ходить в школу.