Анатолий Приставкин
Вагончик мой дальний
Перрончик прощальный, вагончик мой дальний…
Мне часто снится один сон. Вагончик наш укатил, а мы с Шабаном сидим на рельсах, не зная, где его искать. Но искать-то надо. Там, в эшелоне, остались наши дружки, а здесь кругом лес да зверье. И Зоенька моя там, в вагончике, ждет и верит, что мы ее непременно отыщем. И вот уже мы с Шабаном возлежим поверх угля в тендере, чумазые, как черти в аду, но осчастливленные своим высоким положением, быстрой ездой, обогретые железным теплом паровоза «ФД» — Феликс Дзержинский. Мы поплевываем сверху вниз, с превосходством пассажиров, обладающих такой плацкартой, поглядывая на летящие встречь елки, на темные крыши домов, на стрелочников, что промелькивают у будочек с желтыми флажками, выставленными перед собой.
Так можно катить хоть на край земли. А чтобы к нам не лезла всякая дорожная шалупень, мы на остановке отпихиваемся ногами и рычим, состроив зверское лицо: «Куд-ды прешь, скот-тина, тут зеки! Под охра-аной!». Действует безотказно: зеков боятся. Но вот Шабан, вперившись в горизонт, предупреждает: «Встречный, гляди в оба!». Мы свешиваем против движения свои негритянские рыльца, чтобы, не дай Бог, не пропустить свой эшелон. Мы знаем его наизусть. Там в хвосте прицеплен товарничок ржавого цвета с вытяжной, торчащей вверх трубой от буржуйки и решеткой на окошке. Рядом платформа с лошадьми, а потом штабной вагон, зеленого цвета, с гербом на боку и часовыми на подножке.
Но встречный — не наш. Угадываются танки и пушки под брезентом, значит, на фронт. А фронт теперь в далекой Германии. И солдаты машут из открытых дверей и орут слова на мотив немецкой песенки Розы Мунды:
Но однажды Шабан, пустивший по малой нужде струю вниз, на соседние рельсы, вдруг возопит, заглушая гудок паровоза, что вот он — наш, наш! Эшелон!
Мы разом выныриваем из тендера и, правда, видим свой вагончик и даже угадываем на ходу чьи-то торчащие за решеткой мордочки.
«Прыгаем!» — кричит Шабан и сам приноравливается к прыжку, свесив босые ноги. А насыпь навстречу, как угорелая, слетишь — уж точно шею свернешь. «Боюсь!» — кричу я. «Не бойсь! Это же во сне!» Во как завернул, будто во сне не так страшно прыгать. И задняя мысль: а вдруг это вовсе не во сне? «Да прыгай же, скорей! Скорей!» — кричит Шабан и летит катышком под зеленую насыпь. Я закрываю глаза и шагаю в пустоту… Долго, очень долго меня несет по воздуху, потом с силой ударяет об землю. И крутит, и вертит, выворачивая ноги и руки.
Головы своей я при этом не чувствую. Может, впрямь, все происходит во сне? А просыпаюсь с колотящимся от страха сердцем и занозой в памяти: удалось ли догнать в этот раз свой эшелон или на следующую ночь снова придется его искать?
«Начальнику железнодорожного узла полковнику железнодорожных войск т. Сивцеву. Среди поступивших в эшелоне 255 17 на станцию Желтовка г. Кургана трех вагонов с фронтовым литером госпитализированных в санитарном поезде раненых бойцов, следующей в ремонт военной техники (32 ед.), товарного вагона с лошадьми (7 ед.) и вагона сопровождения охраны поступил груз без обозначения станции отправления и оформленных бумаг, значащийся в общей накладной сопровождения как группа малолетних преступников в количестве двадцати трех единиц мужского и женского пола, список прилагаю. С ними же в вагоне обнаружены мужчина средних лет по фамилии Рыбаков и женщина Евдокия Артемова, которым, по их словам, доверили приглядывать за детьми, но паспорта ни тот ни другой не имеют. Прошу вашего разрешения для дальнейшего отправления данного вагона, а также необходимых указаний, в каком именно направлении и в чей адрес он должен быть отправлен. Дежурный по грузовой станции Желтовка-2 капитан железнодородных войск Коваленко. 4 апреля 1944 г.»
1
Лязгнули звонко буферные тарелки. Эшелон дважды дернулся и встал.
Стало тихо, поскрипывала лишь, словно продолжая движение, деревянная обшивка нашего вагона. Наверное, не только я, а все, кто был тут, даже те, кто по привычке дремал, напряглись, поднимая головы и пытаясь уловить снаружи хоть один звук.
Конечно, остановка — не окончание дороги. Не говорю: освобождения.
Мы уже забыли, что оно означает. Да от чего нам освобождаться, если вагон для нас не только тюрьма, но и дом! Затаив дыхание, ожидали: вот где-то громыхнул состав, прогудела маневровая «кукушка», — мы наизусть знали её пронзительный голосок. Прозвучали в отдалении торопливые шаги, скорей всего женские, не в сапогах, а в мягких бурках, но к нам, к нашему вагону, они не имели отношения. Как и отдаленный, по селектору, механический голос диспетчера, отдающий кому-то указания: ду-ду-ду… ду-ду-ду.
Значит, станция. Запасные пути. Но мы знали: скоро могут последовать и другие, касаемые нас звуки. Мы ждали их с настороженностью зверьков. И вот от начала эшелона стук молоточка по колесам, ближе и ближе, и прямо под ухом живой голос, такой желанный, хоть не без пьяного матюка: «Чево, так и разъедак, тут везете? Коровку-то не везете случайно?». «Ды нет, не коровку, — это другой уже тенорок. — А чё, молока тебе, чё ли?» «Зачем молока? Не молока, а коровку… Вот, на прошлой неделе, смотрю, эшелон-то с войны, а они коровку с собой везут… Начальник эшелона, мол, с детишками, а они коровку возят для молока… Люди на крыше с мешками, а коровка у него литерным классом, как министерша все равно! Дык просил, просил, николаевки червонные предлагал, а он ни в какую. Дык вот я и спрашиваю: тут чё, не коровка, значит? Я же слышу, что дышит…» «Где дышит?» «Да за вагонкой дышит!»
Глупость, несуразность пробалтывают-то, топчась у вагона, а нам приятно. Рядом жизнь. Тенорок — это охранник Петька-недоносок, в солдатском бушлате, яловых сапогах, слышно, как они уютно поскрипывают. Другой — мужлан, можно представить, в тяжелом тулупе с закруткой-носогрейкой, на ногах самодельные валенки с блестящими калошами, добротные, под стать хозяину. Коровку себе ищет, николаевками платит, значит, кровушку попил из эвакуированных, а то снабженец какой-нибудь. Он не только коровку, он весь эшелон с лошадьми и с нами может загрести.
Слышим, как и тенорок исподаль заводит: мол, коровки, ей-бо, нет, но товарчик живой везем, хошь на выбор?.. «Какой-такой живой? Бабы вакуированные, чё ли? Дык тут своих солдаток хоть отбавляй! Потеряешь бдительность, повалят и изнасилуют… гы-гы-гы!» «Да нет, не бабки и не дедки, а так, недоросль… Мальки, значит»
Это Петька-недоносок тенорком, как соловей, разливается, нами торгует… Не впервой… Он и сапоги яловые, и кое-что еще на наши души выменял. А сейчас нюхом почуствовал поживу, старается, как песню поет… Мальки, говорит, заморенные, но еще шиворлятся… И в сам-деле дышат… «Что за мальки? Рыба, что ли?» «Да какая там рыба! — отвечает мужлану. — И не рыба, и не мясо пока, а беспортошная тварь, малолетки то есть… Не в теле, но, если откормишь, хоть помоями — они все съедят, — так в хозяйстве могут и пригодиться… Там не только пацаны, там паца-аночки… Между прочим» «И сколь им?» — выспрашивает мужлан, но без особой заитересованности. «Так сколь бы ни было, а как на пуд потянет, можно потреблять, хи-хи-хи» — И в тон тенорку: гы-гы-гы! «Они же шкелеты небось! Это сколько надо помоев-то извести, чтобы до пуда-то откормить… Гы-гы-гы!» «Зато целина! Не все, правда, тут уж их, скрывать не стану, потребляють…» «И сам небось?» «И сам… Чего же не потреблять, свое пока! Хи-хи-хи… Ну пока торчит, чего ж, бабы нет, так и девке рад…» «А мне дык солдаток хватает. А вот коровку бы купил…» — талдычит свое мужлан. И снова о коровке, червонцах, фураже. О нас уже речи нет. Мы дотумкали, что нас тут не купят, но не обрадовались, не огорчились.
Известно, что Петька, хоть придурок при охране и хвастает, но, может, ему, и правда, дают из остатков, когда другие насытятся. И тогда он пробурчит, что вот, мол, как у нас ведется, сперва тесть наес-ся, а потом старшему в дому, — значит, опять ему!
Слушали про чужую жизнь, как про свою, другой у нас нет. А как тронемся, снова только вагон и полная отрешенность от мира до какой-нибудь другой остановки. А когда она, другая, будет-то? Даже из вагона охранения на этот раз не пришли кого-нибудь выбирать на ночь для обслуживания.
На высокой ноте аукнулось впереди, и не сразу лязгнуло, заскрипело, застучало. Сперва редко, потом — чаще. И покатились от одной непознанной остановки до другой. Стало слышно, как завздыхали, забормотали там и тут, а в девичьем углу шепоток прошел, — и стихло.
Привычно забарабанило в пол: гом, гом, гом, — на стыках. И наше бытие превратилась в ничто. Ни времени, ни пространства.
2
Было, было, не могу назвать когда, потому что не ведаю, сколько минуло на земле световых лет… Сверкало жаркое сибирское солнце, и мы яростно молотили цепами горох, поднимая пыль. Как в той песенке, что исполняла по радио до войны народная певица Ольга Ковалева своим странно дребезжащим, но таким задушевным голосом: «Ой чу-чу-чу-чу-чу-чу, я горошек молочу, на чужой стороне…».
Цеп — кто не знает, палка такая гладкая, руками отшлифованный ствол, а на его конце, на сыромятной коже, привязана другая палка, потолще, но покороче… Вот и машешь большой палкой, а маленькой барабанишь изо всех сил по куче гороховой трухи, сложенной посреди поля. Так приказал пьяный управляющий Кириллыч, цепная собака директора.
Кличка у него Кирялыч. Как не трезв, так добр. Но не дай Бог не допьет, тогда ужас как свирепеет. Ростом не вышел, кривоног, туповат, выродок, результат пьяной случки, но кулаки у него тяжелы.
Говорят, из деревенской бедноты выдвинулся в активисты при раскулачивании, а как назначили председателем колхоза, пропил новый американский трактор «Фордзон», маслобойку, отнятую у богатеев, что-то еще и был в наказание разжалован и прикреплен разнорабочим к интернату. Но по совместительству он надсмотрщик. А мы быстро смекнули: если раздобыть ему бутылку самогона, освободит от нормы, отпустит промышлять бычки вдоль «железки» — так у нас главная железная магистраль Владик — Москва обозначается. Бычки распотрошим, на жаровне отсыревший табачок подсушим — и вот она, сладость курения, в ночное, неподконтрольное директору время! Кто уже курит, а кто рядом нудит, мол, оставь, оставь, на что прозвучит: «Остап уехал за границу, оставил х… и рукавицу!».
Сам директор интерната Мешков — не пьет, не курит, язвенник. У него эта язва в белых глазах торчит. Бодается. А выражение морды его лица мягчает лишь тогда, когда на своей линейке, запряженной молоденькой кобылкой, проедет вдоль полей, озирая с дороги, как мы ишачим. На коромыслах ведра на поливку: норма сто ведер на сутки с ближайшего озерка, после них шея и плечи, как пораненные, ноют. Однако еще и сено грести. Тут от соломенной крошки кожа зудит, как от чесотки, и красная сыпь по телу. Уж лучше картошку с капустой полоть. Но для прополки у нас дошкольная мелюзга от пяти лет, и у них тоже норма. Воду не носят: не поднять, — а картошку тяпками окучивают, жучков с ботвы снимают.
И хоть жарит сверху, а рядышком речка, но кажется, что до нее далеко, как до каналов Марса. Вот посчитают, как день закончится, а он заканчивается в одиннадцатом часу, ну в августе чуть раньше, и рявкнет Кирялыч, торопясь на похмелку: «Сыпь в речку, муде промой, а то за версту воняет!» И так — до одури! — счастливо окунуться в черноводь, ласковую, парную, лишь огоньки домов на берегу, а сверху — звезды.
Чего не жилось: велели до куста гектар обработать, так куст на сто метров перенесли, так красиво, что с пропитых глаз даже наш надсмотрщик не заметил. А в августе уже не лебеду, не ягоды на картофеле черные, приторно-сладкий паслен, он же бздника, и не жесткие, как веревки, стебли щавеля, а горох да капустку тайно сгрызешь, а то и брюкву или свеколку — и вот оно, сытое блаженство.
А в лесу, кто знает, дикая вишня подоспела, черемуха, шиповник.
Поедешь на деляну за дровами и, пока никто не видит, ухватишь пяток минут, больше-то нельзя, и фруктой сибирской наслаждаешься.
Так бы и была ранняя осень сорок третьего года в радость ошалелой от лета пацанве, но вдруг пришел из Москвы на интернат «вызов». И стали в одночасье сворачиваться. Какой этот «вызов», как выглядит, никто из нас не знал, не видел. Представляли, что бумага такая огромная с названием «ВЫ…ЗОВ». Зовут, значит. А как «вызов» тот приходит, так надо ехать скорей в Москву. Кому надо ехать? Понятно кому, директору, а значит, и нам! Куда нас денешь?
Сам Мешков — не малая птица, до войны каким-то хозяйством в пригороде столицы руководил, с портфелем партийным кожаным ходил, но более ездил. И уже домик свой на краю Люберец достраивал, молодая жена, ребенок, а как объявили войну, все полетело кувырком. Стали призывать на фронт, тут он сразу язвенником стал, глаза от страха, что загребут на передовую, еще больше побелели. Напугался на всю свою жизнь.
Да повезло, хотя говорят, что такое везение недешево стоит: завхозом при детях устроился, — а как директора на фронт мобилизовали, Мешков и прыгнул на его место. Ему не только удалось вывезти нажитое, но и тут, в тылу, пожировать: двести детишек, значит, двести беззащитных рабов, и огромное хозяйство на десятки гектаров! Кому война, а кому хреновина одна, как говаривал мой дружок из Новороссийска Володька Акимцев.
А вот испуг в белых глазах у Мешкова так и застыл навсегда. И, чтобы себя подкрепить, чтобы уверить, что ты в тылу герой, а не Язва, как мы его прозвали, можно над меньшими и поизгиляться… Кого без обеда или ужина оставить, кого сразу недельной пайки лишить, кого в карцер, который сам и придумал: в бочке водовозной запирать. Небось, кино-то смотрели «Волга-Волга», как развеселый чудик-дед возит с речки воду и песенку поет… Что, выходит, без воды и не туды, и не сюды… Вот в такую бочку и сажают по приказу Мешкова, на кого он укажет. Да еще пригрозит: мол, будешь бузить, или кричать, или по деревянному боку изнутри барабанить, так в говновозку запихнут.
Случалось, запихивали.
А тут старшая группа взбунтовалась: близкий отъезд почувствовала.
Двадцать три человека, девочки тоже. А когда в говновозку засадили, да не одного зачинщика, а сразу нескольких, те и крикнули Мешкову сгоряча: «Подожди, сука-Язва, до Москвы дочешем, а там все про тебя пропишем!». Сами не понимали, как опасно для него прозвучала та угроза.
Поперву он только разозлился, кулаком грохнул по бочке: «Кто сказал?!».
Кто, кто? Дед Пихто! Снаружи-то не видать. А мы еще вокруг стоим, ржем, как ненормальные. На бочку, на него смотрим — и ржем. И тоже про себя думаем: «Подожди ты, Язва, до Москвы… Мы тебе все припомним! И работу в поле, и бегство от фронта, и все остальное!».
Он как услышал. Оглядел нас — глаза белые, как у покойника, в них приговор нам, хоть не догадались мы тогда, что он задумал.
А как наступил день возвращения, ровно через месяц после пришедшего «вызова», довезли нас до станции да стали сажать по вагонам, откуда-то районный прокурор взялся и начал по спискам проверять. И всех, кто бузил, в отдельный вагон посадили. Туда же агронома, он же немец, он же к тому же Рыбаков, о котором речь впереди. Он промолчал, знал, наверное, что с ним никто разговаривать не будет. Что повелят, то и сделает.
А теть-Дунь, сторожиха наша, — ее беспаспортной держали при интернате, но без зарплаты, — и говорит, когда мы у вагона столпились… Негромко так, но мы услышали, что вот прокурор этот самый, конопатый, который на пузо плечистый, уже получил от директора гектар свеклы и гектар капусты, которые мы выращивали, а все остальное Мешков распродал и закупил вино, едет оно в ящиках в другом вагоне. Так этот конопатый прокурор какую-то бумагу на всех нас, и на нее тоже, и на Рыбакова состряпал по просьбе директора, а что в той бумаге, теть-Дунь не знает. А вот по жизни, когда выгоняли их из дома на Кубани, при отправке в Сибирь, еще в тридцатом, да родители, слава Богу, померли дорогой и не мучились, как она, так кумекает, что прокурор-то зазря не появляется… После него всегда несчастье к людям приходит.
— Хрен соси, читай газету, прокурором будешь к лету! — проорали мы хором. От счастья, что в Москву возвращаемся, ничего мы из сказанного теть-Дуней не услышали. Лишь гоготали, как сумасшедшие.
Хотя что уж такое особенное или сытное нас в Москве ожидало? Да ничего не ожидало. Зато жизнь без Мешкова ждала, уж точно, а это, как мы понимали, самое большое счастье.
Когда отъехали, все спрашивали: как скоро мы приедем? «Куда? Домой? Будет вам дом, да еще какой!» — Это Мешков негромко, но по-особенному, поблескивая белками глаз, произнес на прощание. И снова мы не расчухали особенного тона, его дальнего замысла, такие были дурачки. А тут двери в товарнячке — на засов, ссать-срать в уголке через дырку в полу, крошечную, а пайку, когда она есть, через узкую щель под крышей бросают, щель, она же — окошко, если на плечи друг другу встать, можно небо увидеть, столбы вдоль насыпи… Вот и вся дорога домой…
Но домой ли?
3
Иван Иванович Рыбаков еще в недавние времена носил имя Иогана Фишера и был одним из богатейших латифундистов северной Германии. Прочитав в раннем возрасте Маркса, он продал принадлежащие ему ферму, землю и решил посвятить свою жизнь строительству новой жизни в неведомой для него России. Местом жительства он выбрал старинный городок Торжок, увидев однажды его золотые купола в каком-то рекламном фильме.
Иоган Фишер купил неподалеку от города в деревне Лужки дом, завел свиноферму, вложив в нее весь свой капитал, и стал хозяйствовать на земле, отведенной для него решением сельсовета. Поперву дела как бы заладились. Поросята плодились, картошка на корм была лучшей в округе, мясо на рынок поступало по недорогой цене и раскупалось жителями в момент назло иным нерадивым хозяевам. И уже через два года на окраине деревни выросли капитальные постройки: водонапорная башня и разные подсобные помещения. (Развалины их, сохранившиеся до сих пор, могут наблюдать туристы, проезжающие по гладкому шоссе от Торжка на Осташков. Иные там даже устраивают привал, чтобы отдохнуть под сенью подросших дубков и подкопать червей для рыбалки.)
Жители деревеньки — десяток баб и несколько мужиков, из тех, кто еще не совсем спился и мог у него работать, да и остальные тоже — относились к нему вполне добродушно, но не без удивления и не без российской издевки: как же так, буржуй, а вкалывает, как ненормальный! Они-то наперед угадывали про его будущее и, в общем, не ошибались. Сначала у него стали воровать картофель. Копали сперва ночью, а потом, обнаглев, прямо у него на глазах и днем. Наверное, это было справедливо. Ни у кого в округе не росло, потому что иной раз забывали сажать, а если и сажали, то с пьяных глаз и куда попало, а у него клубень к клубню, чистый, обильный, так что девать некуда. А ведь у классика социалистического реализма писателя Максима Горького в каком-то рассказе герой прямо говорит, что, если от многого взять немножко, это не кража, а просто дележка!
Но почему, — спросите вы, — некуда было тот обильный урожай девать?
Да потому, — отвечаем, — что вскоре свиней у него потравили: кто-то подбросил в корм крысиного яда. И снова резон: не сбивай на рынке цены, не считай себя лучше других. У всех свиньи как свиньи, по канавам да лужам на собственном обеспечении живут, так что по приезде Иоган их за бродячих собак принял, а у него в грязной обуви на ферму не войди и халат белый надень, а если тяпнул, к примеру, накануне, то к поросятам вообще не подпустят! Да не может такое европейское безобразие вытерпеть русский мужик, который с утра наливается под завязку и оттого не способен не только работать, но и найти дорогу на ферму! В общем, нечего тут удивляться, что потравили его классово чуждых, дорогой породы, свиней.
А пока он, долговязый чудик, в своей непременной шляпе, обегая хозяйство, охал да ахал, да пытался ту редкую породу восстановить, ему и ферму подожгли. Деревенские жители и те, кто у него работал, сбившись в кучку, лицезрели да ковыряли в носу, удивляясь тому, как скоро чужое добро сгорает. Но никто не бросился помогать тушить. А иные еще и позлорадствовали: мол, нечего тут, на нашей, исконно посконной землице, свой ненасытный капитализм внедрять. И были они, в патриотическом смысле, очень даже правы. А он совсем не прав. Однако понял это слишком поздно.
По глупой заграничной наивности он с жалобой в сельсовет сунулся.
Там со скрытой ухмылочкой лишь руками развели: стихия, многоуважаемый хер, или как там у вас зовется на родине… Животное, хоть и свинья, но тоже иногда болеет и дохнет, а строения, если молния ударит или ни с того ни с сего, но почему-то горят. У нас вон в прошлом годе две деревни целиком выгорели. И ничего. Как говорится в русском фольклоре: чего уж нищему терять — одна деревня сгорит, он в другую уйдет!
Еще в сельсовете, как бы невзначай, припомнили, что работнички-то у него были наемные, батраки то есть, а это в нашей свободной стране никак не поощряется. Так что по закону, если что, и засудить могут как злостного эксплуататора. Но власть наша гуманная, и до поры скандал поднимать не станут, если, конечно, он сам не будет этот дерьмовой конфликт раздувать.
Вот тут Иоган как очнулся и все, что надо, понял. А как понял — затих. Устроился счетоводом на складе промкооперации. Место незавидное, но зато теперь он никому не мешал. Посадил при доме огородик, но опять же, наученный горьким опытом, овощи сажал только для себя. И хоть теперь не очень старался Иоган, даже по ночам на собственноручно выращенную роскошную зелень соляную кислоту выливал, но росло, на удивление соседям, так, будто и земля у него была не такая, как у остальных. А еще завел по русскому странному обычаю козу, поскольку за корову огромный надо платить налог, а за козу налог не берут. И яблони, груши, сливы спилил, за них тоже в этой удивительной стране взимают денежки. А за дубки не взимают, так пусть себе растут. И стал он жить, как все остальные, зато они к нему лицом повернулись и вроде бы подобрели, во всяком случае, даже Ван-Ванычем стали величать.
А он, освободившись от хозяйского бремени — нет худа без добра, — снова книжек по марксизму набрал и понял, что не с того конца строить новую жизнь начал. Свиньи свиньями, а прежде надо строить ее в человеке. А вот каков он, этот самый российский человек, с ходу не понять. Только огорчительно, что свинства в нем еще много.
Но ко всему этому сомнение возникло, что никто кругом, кроме него лично, никакую новую жизнь строить и не собирается. В песнях поют, в кино показывают, по радио говорят, а кругом — как жили по-темному, так и живут. И даже этому рады. В песнях, к примеру, все теперь гуртом да коллективом робим, а в жизни каждый норовит отгородиться от другого глухим забором. И вот какое сделал Иоган для себя открытие: Россия — страна заборов.
Ну известно, что самый высокий забор — граница. Тут не перепрыгнешь.
Высок и величествен кремлевский забор. Иоган специально в Москву ездил посмотреть. Заводы и фабрики прячутся сплошь за заборами. Но и каждый городок, деревня да просто грядка огурцов отгорожены от чужих взглядов прочным забором. Если нет досок, ставят колючку. Даже кладбища — вот что его поразило! — и те сплошь в заборах из арматурного железа, украденного на местном заводе. Покойникам не до вечного сна, того и гляди кто-нибудь припрется на твою территорию да обгадит. Или займет.
И такое заборостроение нашего Иогана немного смущало.
Можно поискать другую деревню, область или страну, но не возвращаться же к себе на родину, где вовсю лютует фашизм и становится видней, что война с его соотечественниками неминуемо приближается. А чем она ближе, тем настороженнее к нему у всех отношение. Уже и на рынке, и в других местах в спину не раз бросали самое подлое слово: «фашист». И в сельсовете зашевелились, стали за ним приглядывать, из города наезжать, якобы по разным вопросам, но опять все выглядело крайне неприятно, потому что спрашивали о родителях, о связях с родней, рылись в бумагах, даже книги по марксизму забрали для проверки, те из них, которые на чужеродном, то есть вражеско-немецком языке.
А началась война — нагрянули на грузовичке люди в военной форме, дали два часа на сборы и повезли в неведомую Сибирь, в дальнюю, на притоке реки Тобол, деревню под названием Таловка, где велено было ему безотлучно находиться и работать при местном овощескладе сторожем. Но до продуктов опять же не допускали: опасались, что он, потенциальный враг, какой-нибудь продукт испортит, а то, не дай Бог, и отравит!..
Там его и обнаружил ушлый Мешков. Сходу уразумел, насколько в его хозяйстве может быть полезным этот пришлый немец. Особенно после того, как ознакомился с его биографией, для чего в районном отделении милиции полистал его дело. За небольшую мзду было условлено с районным начальством, что вышеназванный немец, пребывание которого всем в обузу, перейдет на подсобное хозяйство интерната, а в сельсовете, чтобы не было лишних вопросов, оформят ему бумагу на какую-нибудь русскую фамилию.
Понятно, что Мешков языков не знал, ему было ни к чему. Но Иоган сам однажды обмолвился, что фамилия его в переводе на русский означает «рыбак». Мешков подхватил: «Вот и запишем тебя, как Рыбакова!» Он всех на «ты» называл. С тех пор стал Иоган, он же Иван Иванович Рыбаков, незримой тенью безграмотного Кирялыча. В зачет все шло именно Кирялычу: и высокие урожаи, и налаженное на немецкий лад хозяйство, и научное травополье… Вплоть до прекрасного овощехранилища, где, вопреки сибирским морозам, замечательно сохранялись картофель и другие овощи до самой весны. Кирялыч же обеспечивал рабсилу, слава Богу, Рыбаков этого не касался, потому что рабство он ненавидел. Кирялыча не любил, но терпел, почувствовав в нем и в Мешкове единый законченный образ, хоть и с разных сторон, того самого человека будущего, которого создавала новая Россия.
Ну а когда время подошло к отъезду, Мешков снова передал его в веденье местной милиции, а там было решено под благовидным предлогом отправить Рыбакова в эшелоне как надзирающего за детьми. В московские планы Мешкова он явно не вписывался. Да и вся неоплаченная работа Рыбакова, особенно ее плоды, этой ловкой отправкой навсегда прикрывались. Пойди, разыщи, какой такой пришлый немец создавал Мешкову богатство и куда потом провалился?
Все это я узнал позже. А тогда мы, интернатовские, знали одно: Рыбаков — чудик, еще Рыбаков — недобитый фашист. Чудик — понятно почему: беззлобный, доверчивый, придурковатый — словом, на котором можно задарма ездить: вон как пашет на Мешкова! И фашист — понятно. Каждый немец — фашист. Тут и спорить не о чем.
Но случилось, за год до вагончика, пришел Рыбаков на берег речки Таловки, у разбитого моста, где мы всегда купались (на этот раз я был один), и, присев на травку, спросил, глядя поверх моей головы: «Вода-то теплая? Ну пойдем, дружок, покажу тебе, как надо брассом плавать!».
4
Где-то я прочитал про «лишнего» человека Печорина, а может, Онегина, но отчего они лишние — так и не понял. Только застряло в башке, что жили они, как охломоны какие, чужие среди своих. Томились. Все повторяли: нечем, мол, им жить. Еще подумалось: как это нечем? При некоторой ловкости рук прожить можно во все времена. Таскай, пока никто не видит: там луковку, тут молодую картошечку, хоть пока мелка, как горох, но съедобная, а если несколько кустов во время прополки незаметно подкопать, то пузо набить можно. У молодой осоки корень мучной, пожевать, да выплюнуть, а на сосне смола, только жесткая, липнет к зубам, а на вишне смолка сладкая, бабы деревенские называют конфектой. А еще на березе, если белую кору содрать, под ней пленочка такая нежная, тоже сладковатая. А как из цветка одуванчика высасывать сахаристый сок, каждый младенец знает.
Вот всякие там книжки, говорят, для поваров пишут, а я, если бы умел, написал книгу для нашего брата, беспризорника, который тоже и лишний в этом мире, зато знает, как жить, чтобы не очень томиться. Да мы свою ненаписанную книгу натощак, на ночь, наизусть пересказывали, и эта была школа почище всяких их лицеев, где учили рифмовать стихи, но не учили добывать кормежку. Безрукие они были, если поразмыслить, «лишние», не случайно жизнь их доконала.
Это раньше я так думал, до своей дорожной жизни. А здесь, пребывая в вагончике, вдруг понял: я и есть лишний человек, совсем лишний, потому что и своровать ничего нельзя, а только рыться в памяти и вспоминать, как где-то когда-то добывалось прежде.
Сперва я вспоминал только хорошее, как у того же суки-Язвы брюкву с огорода упер. Но это не велика проблема. Интереснее было подглядывать через дырку в заборе, как тот на огороде раскорячивается, попердывая и покрякивая. Догадался — у Язвы запор.
В одном из томов Брэма, что лежали у нас для общего пользования на подоконнике (мы там картинки рассматривали), я вычитал, что у носорогов, от их постоянной злости, тоже бывает запор. Говнецо у Язвы цвета хаки, почти как его военная форма. А носит он офицерский френч, галифе, сапоги, под фронтовика рядится, только вот медалей не хватает, чтобы на артиста Крючкова, как в кино «Три танкиста», было похоже. Я это кино раз десять смотрел, и особенно мне нравилось, когда Крючков поет: «Тогда нажмут водители стартеры и по лесам, по сопкам, по воде…».
Что такое стартеры, я не знал, но в мечтах видел, как сижу я в танке, нажимаю на этот самый стартер, а перед танком, тряся широкой задницей, дает деру Язва-Мешков, вот-вот его расплющу. А он уже от страха в штаны наложил, дымятся, и руки вверх поднял… Хенде хох!..
Не трожьте меня, я свой, я свой! Ах, гад, свой? Так получай заряд в жопу! И как влеплю ему из главного ствола… Или нет. Я сперва по нему проеду, по руке или ноге, чтобы извивался, чтобы, гад, выл от боли. А я выглядываю из бронированного лючка, смотрю в его белые от ужаса глаза: ну что, гад Язва, больно?
Но это уже из приятных воспоминаний о том, чего не было. Я ведь не зря смотрел, как он раскорячивается, все думал, как бы взять в совковую лопату горячих углей и под жирную задницу поднести… Чтобы зашипело! Вспомнилось, что был у нас конюх, из глухонемых, на конюшне с утра присаживался по-большому. А мы, значит, укараулили, незаметно со спины подкрались и под задницу ему лопату подсунули, а как закончил он свое дело, тихо то говно унесли, а сами зырим, что дальше будет. А он портки застегнул, оглянулся, чтобы полюбоваться на свое добро, а ничего не увидев, в растерянности почесался и почему-то посмотрел на небо. Тут мы и грохнули, да он-то все равно не услышал. Так, наверное, и решил, что его добро испарилось…
Вагончик — не просто воспоминание. Это повторение того, что мы пережили. И уж, конечно, не забыть того вечера, когда наш чудик, он же фашист Ван-Ваныч Рыбаков обратился ко мне на «вы» там, на речке Таловке, и предложил научить плавать. Плавал он, и правда, не как мы, по-собачьи, а как плавают в кино спортсмены: взмах вперед двумя руками и головой вперед, как торпеда в воде. Называется брассом. Но я прикинул и отказался. Ребята увидят, засмеют. Скажут: ага, у фашиста плавать учишься? А если он понарошку, а сам тебя утопить задумал?
Только Ван-Ваныч сразу по моим глазам увидел, чего боюсь. «Давай так, — сказал, — я тебя научу, только не надо об этом своим дружкам, ладно? Завтра сюда приходи… Тебя как зовут?» Я сказал, что я Антон, что мне шестнадцатый год… А больше я ничего про себя не знаю. «И не надо, — сказал он странно. — Это лучше, когда не знаешь. Я бы тоже хотел про себя ничего не знать»
Был он хоть и в майке, но в своей привычной шляпе, над которой мы посмеивались, и усики жиденькие над губой подрагивают, и странная такая глуповатая улыбка. Если бы приказали мне обнаружить скрывающегося в деревне шпиона, я не задумываясь ткнул бы пальцем на него. И сейчас я огляделся, не подсмотрел ли кто, как с врагом якшаюсь, и побыстрей убрался, а он остался сидеть на берегу.
На другой день я-таки пришел, побродив у моста вокруг да около. И потом приходил, но с оглядкой. От одного пролета до другого стал по-ихнему проплывать, а потом и до третьего… Но пошли чирьи, они часто от простуды у меня выскакивали, и плавание прекратилось. А потом вообще похолодало. Мы тогда с Ван-Ванычем посиживали на берегу, вели разговоры.
— Вы знаете, как будет мост по-немецки? — спросил он однажды.
— Этот мост?
— И этот… И любой.
— Как?
— Ди брюке.
— А речка? — почему-то спросил я.
— Река? Дер флус…
— А плавать?
— Швимен.
Он повторил, прозвучало неожиданно красиво:
— Их швиме им флус… Я плаваю в речке.
Мне так понравилось, что я повторял эту фразу весь вечер, а потом она мне приснилась во сне. Приснилось, что я лихо, как торпеда, брассом рассекаю темную ласковую воду и говорю сам себе: «Их швиме им флус!»
Рыбаков удивился, услышав на другой день от меня эту фразу, и попросил повторить за ним вот такое: их хабе, ду хаст, ер хат… А когда я повторил, еще более удивился и сказал, что мне не плаванью, а надо учиться языкам, потому что у меня к ним способности. И он, если я пожелаю, в этом деле может мне помочь.
— А зачем мне фашистский язык? — спросил я.