Искали-искали весь день, а узнали вдруг. Старик-сторож долго не хотел их впускать, но то ли, вглядевшись в долговязого иностранца, вспомнил веселых французских гвардейцев, вместе с которыми оборонял от злыдней брошенное хозяевами строение, то ли мальчишка-толмач тронул его сердце, отпер парадные двери. Покои оказались нежилыми. Хозяин с сыновьями с войны не вернулись, дочь-красавица во Францию замуж вышла, старая барыня не в себе, из дальней Подмосковной не выезжает и дом продавать не желает, а с дочерью в ссоре.
Холод в заброшенных покоях был лютый, Миша, несмотря на тулупчик, в который бабушка чуть не насильно его перед дальней прогулкой засунула, продрог, а Капэ все ходил и ходил из залы в залу – сухой, длинный, в изъеденном молью и сыростью гвардейском мундирчике. А ночью запылал. Мишель, стоя у его кровати, плакал, а мсье все шутил:
Не встал. Похоронили Жана Капэ – тихо, на деревенском кладбище в имении Мещериновых; священник был свой, домашний, и не стал допытываться у господ, какой веры был покойный.
В январе 1837-го, получив по простудной болезни отпуск, Лермонтов, просматривая черновики, нашел начатую и брошенную год назад поэму.
Возвращаясь прошлой зимой из Тархан, он заехал в Москву. Долго ходил вокруг
Елизавета Алексеевна, выслушав сестрин рассказ, достала из шкатулки с разными памятными вещицами найденную в потайном кармане мундира Капэ миниатюру с женским личиком, вправленную в простенький серебряный медальон. И миниатюра, и медальон были нерусской работы и к жалостной истории, принесенной Наташей, отношения явно не имели…
Пытаясь предугадать будущее Лермонтова в его настоящем, мы снова нарушили естественный порядок «хода вещей» и посему отступим в прошлое и из года 1837-го вернемся в 1828-й.
Перезимовав во флигеле у Мещериновых, весной, как стали съемщики по деревням разъезжаться, Елизавета Алексеевна сняла приличное помещение на Поварской.
И Мещериновы, и вдова Дмитрия, снявшая наконец траур по мужу и в полгода завершившая начавшееся еще при нем благоустройство Середнякова, уговаривали Арсеньеву не ездить на лето в Тарханы, но та отказалась: Шан-Гиреям, перебравшимся в Апалиху, некогда за ее хозяйством доглядывать. Надо своим глазом смотреть, своим умом рассудить – как и что. Павел Петрович – человек надежный, но не двужильный, а ей теперь на долгие годы учения при Мишеньке быть.
Но все устроилось. Афанасий, как оказалось, высмотрел для нее нового управляющего, из саратовских русских немцев, вместе с ним в Тарханы и заявился. Понаблюдав, как братов выдвиженец на пару с Васькой-садовником налаживал обвалившуюся теплицу, как заставил мужиков спустить и почистить пруд, Елизавета Алексеевна успокоилась. И рукастый, и головастый, и Миша возле него вертится, по-немецки какие-то шутки шутят. Ни отца, ни деда, ни брата старшего, все бабье да бабье… Пока жив был Капэ, беда эта почему-то не замечалась, а теперь шилом из мешка наружу вылезла. Афанасий, сделав дело, хотел было к себе в имение возвращаться, но для Мишеньки задержался. Карты в две руки чертят: вот тут наши, а там – французы, а где Кутузов, а Бонапарт – где? А вчера на конюшне – и Павел Петрович тут же, и немец – в мужской разговор, хозяйственный, встрял, невежливо так, властно: а правда ли, дядюшка, под вами лошадь убило, а вас не царапнуло? Афанасий смеется: Столыпиных, Миша, пули не берут, другие им смерти на роду написаны. А сам опять к лошадям – какие обоз потянут, какие тут останутся. Внук, осердясь, вон кинулся, да в распахнутых настежь воротцах остановился и, опершись правым плечом на косяк, смотрел – странно, холодно, как на что-то чужое, к его жизни касательства не имеющее, но для какой-то иной надобности наиважнейшее. Вот так и Михайла Василич на нее в ту последнюю осень стоял и смотрел – и солнце било в распахнутую дверь конторы, где она с приказчика Федосея стружку рубанила. Федосей арсеньевский был, мальчиком к барчуку приставленный. Женившись, Михайла его в Тарханы забрал. Прочие души в Васильевке оставил, на раздел с братьями не пошел.
И чем наглядней проступало сходство внука и деда, тем виднее Елизавете Алексеевне: не дотянуть Мишеньке до Михайлы Василича ни ростом, ни статью. Да что с покойником сравнивать! У всех Столыпиных что дети, что внуки – загляденье. Про старшего Аркадьевича, Алексея, сестрица Наталья, на братнины сороковины в Питер отправленная, налюбоваться не могла. Королевич, да и только. Ей-то легко восхищаться – свои, все трое, не хуже, а уж про дочь и говорить нечего – царевна!
Аннет Столыпина и впрямь была хороша, госпожа Арсеньева не преувеличивала. Мишель, не видевший кузину с прошлого лета, растерялся. Несмотря на свои четырнадцать, Наташина красотуля смотрелась взрослой барышней – претонюсенькой, высоконькой, а барышней; внук был ниже на полголовы и выглядел сущим ребенком. Аннет с Николенькой привезли кузену подарок – тетрадку своей работы с его, Мишеля, вензелем, а Наталья – ларец с юношескими бумагами покойного брата Аркадия Алексеевича. Среди бумаг оказались растрепанный, зачитанный до дыр пушкинский «Кавказский пленник» и старое, семидесятых годов, издание «Вертера», с которого Аркадий, юнцом, делал свой перевод. Сохранился в ларце и номер журнала, в коем отрывок из оного напечатан. Были на дне и еще какие-то книжки, но Елизавета Алексеевна, вручив внуку «Вертера» и «Пленника», остальное спрятала. На вырост.
Провожая Афанасия Алексеевича, сестры в Чембар, в Присутствие, по бумажным делам завернули. Наталья, быстро управившись, укатила, а Елизавета Алексеевна задержалась. В Чембаре, дожидаясь милую бабушку, Мишель вдруг ни с того ни с сего заговорил стихами. Сам с собой. Схоронясь за стволом огромного дуба:
Глава шестая
Первую свою поэму Лермонтов дописал уже в Москве, а название «Черкесы» придумал сразу, еще в Тарханах и, найдя старые краски и лист хорошей бумаги, нарисовал обложку.
При всей наивности этого сочинения, сочинения в буквальном, школьном значении, оно чрезвычайно показательно. Показательно уже тем, что начал Лермонтов не с мелких стихотворений, а с попытки написать «эпическую поэму». Больше того, судя по раскавыченным и почти ловко вставленным в текст цитатам, тринадцатилетний «автор» к лету 1828 года, в период подготовки к поступлению в Благородный пансион, уже достаточно много прочел: пушкинского «Кавказского пленника», стихи Батюшкова, Дмитриева, Козлова, включая козловский перевод «Абидосской невесты» Байрона.
По возвращении в Москву, видимо, уже в первые пансионские месяцы, Мишель впишет в подаренный Столыпиными альбом свой вариант «Кавказского пленника». «Черкесам», как и следовало ожидать, предпослан эпиграф из Пушкина: «Подобно племени Батыя…» Для «Кавказского пленника» Лермонтов выбрал эпиграф неожиданный – из стихотворения мало кому известного (среди предполагаемых читателей), только что умершего немецкого поэта Карла-Филиппа Конца. И вряд ли для того только, чтобы блеснуть эрудицией.
Скорее всего дабы подчеркнуть «разность» и оправдать вынесенное на титул название: «Кавказский пленник. Сочинение М.Лермонтова. Москва. 1828».
Комментаторская традиция считает сие сочинение «сознательным подражанием» Пушкину. На самом деле Лермонтов редактирует пушкинский текст, исправляя допущенные автором погрешности – с точки зрения «истинности страстей и правдоподобия обстоятельств».
Подробный анализ сделанных юным редактором поправок – сюжет сугубо литературоведческий, поэтому ограничусь одним примером. Большую часть пушкинской кавказской поэмы занимают любовные диалоги (прямо-таки арии) пленника и черкешенки, причем вопрос о том, на каком языке изъясняются влюбленные, не возникает, жанр романтической поэмы его априори снимает.
Лермонтова эта условность не устраивает. В его поэме, прежде чем обратить на себя внимание черкесской девушки, русский достаточно долгое время живет и работает вместе с другими соотечественниками, захваченными в плен много раньше героя, и, следовательно (см. «Воспоминания» Ф.Ф.Торнау,[13] прожившего в черкесском плену более двух лет), они уже «легонько маракуют» на местном наречии. Да и черкешенка, прежде чем «заговорить» с пленником о любви, сначала приносит ему «хлеб и кумыс прохладный», а русский благодарит ее «знаком». У Пушкина черкешенка, как мы все помним, освободив пленника и удостоверившись, что тот благополучно переплыл Терек и, невредимый, «достиг противных скал», бросается со скалы… У Лермонтова кавказская легенда выглядит гораздо реалистичнее: отец черкешенки, выследив, куда по ночам ходит его дочь, убивает сначала русского, а потом и ее. Причем стреляет старый черкес в тот момент, когда девушка, не помня себя от горя, ведь даже омыть убитого ей не велит закон, плутая в темноте, выходит на берег Терека… И падает, подстреленная, – «с шумом». А далее следуют такие строки: «Но кто убийца их жестокий? / Он был с седою бородой». Убедившись, что не промахнулся, «отец несчастной» скрывается в глуши лесной…
Исследователи потратили уйму времени, пытаясь выяснить, откуда взят тот или иной «блок» в ранних поэмах Лермонтова. Подводя итоги коллективных разысканий, Б.М.Эйхенбаум в работе «Лермонтов. Опыт историко-литературной оценки» (1924) утверждает, что в поэзии Лермонтова нет «подлинной органической конструктивности», ибо «внимание автора направлено не на создание нового материала», а на «сплачивание готового». Дескать, юношеские его поэмы не что иное, как «упражнение в склеивании готовых кусков». Тот же метод – склеивание, только в более тонком варианте, – исследователь видит и в творчестве Лермонтова зрелого периода.
В дальнейшем от крайностей этой концепции Эйхенбаум, видимо, отказался. Однако «Опыт историко-литературной оценки» из классики лермонтоведения не выведен, хотя на самом деле он не приложим даже к пробным опытам Лермонтова-подростка (осень 1828-го – весна 1830-го), поскольку в период их создания Лермонтов и не подозревал, что сочиняет
Словом, учился искусству композиции и тайнам сюжетосложения, но по собственному разумению, по своей, так сказать, программе, а не мерзляковской методе.[14]
За полтора года, до того как с конца 1830-го начнет наконец сочинять
Особенно внимательно прочитан Иван Иванович Дмитриев, поскольку Лермонтову уже известно, что в Университетском пансионе этого старого поэта почитают особо, да и Иван Иванович не обходит пансион своим вниманием, охотно присутствует в качестве почетного гостя на выпускных экзаменах. Сочиняя «Черкесов», Лермонтов учел и это обстоятельство – вставил в свое как бы вступительное сочинение парафразы из поэмы Дмитриева «Освобождение Москвы». Считается, что при переделке он «отбрасывает» все то, что звучит как архаизм: «И се зрю», «громы внемлю». На мой взгляд, работа над текстом была гораздо более сложной.
Во-первых, юный автор «Черкесов» меняет систему рифмовки – за счет парных рифм увеличивает динамизм, стремительность поэтического ритма и шире – «походки стиха». Во-вторых, выделены и сохранены строки, даже на нынешний взгляд удавшиеся, «крепкие»: «Ядро во мраке зажужжало», «Метутся, строятся, делятся», «И целый ряд бесстрашных пал», «Покрывши всадника собой». В-третьих, Лермонтов устраняет погрешности против истины положений. Дмитриев, описав рукопашную схватку, пишет: «И разом сильного не стало». Лермонтов исправляет: «И разом храброго не стало», справедливо рассудив (для этого у него уже имелся солидный опыт потешных рукопашных), что в этом роде боя больше всего рискует не самый сильный, а самый храбрый, самый отчаянный. Но интереснее всего переделка, которой подвергся самый выразительный эпизод боя – «поведение» раненого коня. У Дмитриева конь с копьем во чреве вскакивает на дыбы. Лермонтов, воссоздав «в уме» картину, замечает ошибку: ранить коня в живот брошенным копьем можно лишь в тот момент, когда конь уже «вздыбился». И устраняет несуразность: «Бурый конь с копьем вонзенным, вскочивши на дыбы, заржал». У Дмитриева раненая лошадь падает навзничь, «покрывши всадника собой». Лермонтов, уже к тринадцати годам отличный наездник, знает, что конь может подмять под себя сброшенного всадника лишь в случае, если, упав, начнет сильно «рваться».
Умение сочинять считалось необходимым для отроков, поступающих в московский Благородный пансион, во всяком случае, для тех, кто собирался и конкурсные испытания выдержать с блеском, и курс кончить с отличием. А Лермонтов на иных условиях пребывание в пансионе себе не представлял. Несмотря на тайные мечты о всемирной славе, в первые годы московского житья у его честолюбия была вполне конкретная и не такая уж великая цель.
Прежде всего надо поступить, а это было не так-то легко, недаром с первой попытки ничего не вышло. Несмотря на очень скромное помещение – крашеные полы, зеленые скамейки в аудиториях и мало удобные дортуары, – заведение пользовалось блестящей репутацией, упроченной за ним в течение многих лет; курс был лицейский, и выпускные воспитанники получали, в зависимости от прилежания, чины 10-го, 12-го и 14-го классов, с университетскими правами. В лермонтовскую пору пансион был переполнен до такой степени, что поступить туда полным пансионером было почти невозможно – за неимением вакансий. Провинциальные дворяне, не надеясь, что их отпрыски сдадут вступительный экзамен с надлежащим блеском, срочно разыскивали московских родственников, согласных приютить мальчишек, если тем удастся пройти хотя бы в полупансионеры. Лермонтову выходило послабление: Елизавета Алексеевна для того и перебралась в Москву, чтобы не отдавать внука на полный пансион.
Вовсе не стремясь сделать из своих воспитанников профессиональных поэтов, преподаватели старались возбудить в них вкус и охоту к литературной журналистике. Рождалась массовая отечественная периодика, спрос читающей публики на русские журналы и альманахи был огромным; предложение пыталось не отстать от спроса: периодические издания с самыми причудливыми названиями – «Амфитрион», «Соревнователь», «Мнемозина» и т. д. – так и сыпались.
Сыпались и, увы, слишком быстро осыпались: не хватало ни опытных издателей, ни профессионально подготовленных журнальных работников. А так как среди преподавателей и пансиона, и университета было несколько литературных журналистов, на свой страх и риск осваивающих новый в России род «литературной карьеры», то, оставаясь де-факто обычным учебным заведением, своего рода филиалом университета, Благородный пансион к началу 20-х годов стал чем-то средним между нынешним литературным и полиграфическим институтами, то есть заведением, дававшим навыки и переводческого, и издательского, и оформительского ремесла – тем, разумеется, кто проявлял склонность и интерес к подобного рода занятиям. Однокашник Михаила Лермонтова вспоминает:
«Начальство поощряло занятия воспитанников сочинениями и переводами вне обязательных классных работ. В высших классах ученики много читали и были довольно знакомы с тогдашнею русскою литературой… Мы зачитывались переводами Вальтера Скотта, новыми романами Загоскина, бредили романтическою школой того времени, знали наизусть многие из лучших произведений наших поэтов. Например, я твердо знал целые поэмы Пушкина, Жуковского, Козлова, Рылеева (“Войнаровский”). В известные сроки происходили по вечерам литературные собрания, на которых читались сочинения воспитанников в присутствии начальства и преподавателей. Некоторыми из учеников старших классов составлялись, с ведома начальства, рукописные сборники статей в виде альманахов (бывших в большом ходу в ту эпоху) или даже ежемесячных журналов, ходивших по рукам между товарищами, родителями и знакомыми. Так и я был в одно время “редактором” рукописного журнала “Улей”, в котором помещались некоторые из первых стихотворений Лермонтова (вышедшего из пансиона годом раньше меня); один из моих товарищей издавал другой журнал – “Маяк” и т. д. Мы щеголяли изящною внешностью рукописного издания. Некоторые из товарищей, отличавшиеся своим искусством в каллиграфии… мастерски отделывали заглавные листки, обложки и т. д.».
Лермонтову, бравшему домашние уроки у преподавателей пансиона, все это было, разумеется, известно. Поэтому, не удовлетворяясь обязательной программой, он уже загодя начинает пробовать свои силы и в литературных занятиях, причем по унаследованной – по столыпинской линии – гибкости натуры именно в том направлении, какое особо поощряется в Благородном пансионе: «Черкесы» – пробное сочинение как бы на редакционно-издательское отделение, рукописный журнал «Утренняя заря» – испытательная работа «по полиграфической части».
Что до стихов, какие Лермонтов сочиняет для домашнего журнала, так это пока еще дань необходимости. Если есть обложка, то должна быть и начинка. Коля Давыдов, давний, с тарханской поры, напарник во всякого рода рисовальных и театральных затеях, на ее изготовление не способен, как и остальные члены «редколлегии». А у него, Мишеля, уже есть некоторые навыки: написал же он либретто по пушкинским «Цыганам» для им же сочиненной «оперы» и еще несколько драматических этюдов для театра восковых кукол. Отсюда и распределение ролей: Лермонтов – «авторский актив», Коля Давыдов – «главный редактор и оформитель».
Аким Шан-Гирей, один из первых читателей «Утренней зари», вспоминает: «Журнала этого… вышло несколько нумеров, по счастию, перед отъездом в Петербург все это было сожжено и многое другое при разборе старых бумаг».
Согласиться с приговором Шан-Гирея мы никак не можем. Пусть в сделанных на скорую руку, по готовым образцам, сочинениях тринадцатилетнего Лермонтова и в самом деле нет ничего выдающегося, быстрота, с какой он освоил этот вид литературной работы, удивительна. Но еще удивительнее другое: воля к преодолению новых, не возникавших прежде трудностей, воля и упорство, которые враз, без раскачки обнаруживаются в бабушкином баловне, выросшем «в развращающей обстановке помещичьей праздности», «ужасно способствующей капризному развитию» (Герцен).
Иван Аксаков, первый биограф Тютчева и муж его дочери, задавшись целью не просто изложить известные ему факты жизни и деятельности гениального тестя, но и поразмыслить на его примере об «участи талантов на Руси», так сформулировал идею своего очерка: «Проследить, по возможности, самое развитие этой многоодаренной природы, – соотношение ее особенных психологических условий с условиями бытовыми, общественными, историческими; ту взаимную их связь и зависимость, которая создала, определила и ограничила ее жизненный жребий».
Особенные психологические условия, послужившие первоначальной средой развития Тютчева, почти до буквальности сходны с теми, какими, казалось бы, был ограничен жизненный жребий Лермонтова в пору его деревенского, слишком долгого детства.
Как и Тютчев, Лермонтов – любимец и баловень бабушки; как и в Тютчеве, рано обнаруживается в нем талантливость самого широкого диапазона – обстоятельство, если брать правило, упраздняющее необходимость усилий. Тот же оранжерейный климат – «домашний круг», созданный заботами Елизаветы Алексеевны, где все, как вспоминает учитель Михаила Юрьевича А.Зиновьев, «было рассчитано для удовольствия внука».
Разумеется, Елизавета Арсеньева делала все, чтобы развить природную даровитость Мишеньки, но о том, что способности нуждаются в высшем и ответственном воспитании воли, что, несмотря на талантливость, и даже именно в связи с ней, в ребенке необходимо сознательно и последовательно «укоренять привычку к упорному и последовательному труду», она вряд ли догадывалась. Так далеко ни ее здравый смысл, ни прозорливость не заглядывали. Она даже элементарных педагогических правил по отношению к своему баловню не соблюдала: ни в чем ему не отказывала. А может, потому и не отказывала, что прозревала в нем работника – в недетском упорстве, в настойчивости, с какой внук стремился «к совершенству», мастеря из крашеных восков фигурки и украшая их стеклярусом? Работника, способного и к самовоспитанию, и к самоограничению, и к долгому, требующему напряжения труду? Уже в младенчестве все эти качества, природой заложенные и по младшим братьям милые, видела? Уже тогда понимала, что внука, и балуя сверх меры, нельзя избаловать, нельзя испортить потворством органическую потребность действовать? Выросший за «розовыми шторами» барского особняка, единственный наследник и общий баловень, освобожденный привилегиями рождения и неусыпными заботами родственников от всех земных забот, то есть фактически обреченный на
Сознание обреченности не остановило Лермонтова. Его «фатализм» был особой, лермонтовской складки. Он не исключал, а включал в себя сомнение («кто знает наверное, убежден ли он в чем или нет?»), а значит, не отменял ни решительности, ни правила, которому Лермонтов, как и его Печорин, твердо следовал на протяжении своей недолгой жизни: «Ничего не отвергать решительно и ничему не вверяться слепо». Не отверг он и возможности употребить с пользою для отечества и глубокие познанья, и талант, и даже любовь к свободе.
Впрочем, в данном случае действовал, выбирал и решал столько же расчет, сколько и инстинкт самосохранения. Утверждение это может показаться парадоксальным, но лишь до тех пор, пока мы не сопоставим его со следующим, явно автобиографическим, соображением из «Героя нашего времени»:
«…Тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара».
Общим у Тютчева и у Лермонтова был и любимый учитель по русской литературе – Семен Раич, человек, по отзывам современников, «в высшей степени оригинальный, бескорыстный, чистый, вечно пребывающий в мире идиллических мечтаний, сам олицетворенная буколика, соединявший солидность ученого с каким-то девственным поэтическим пылом и младенческим незлобием».
В ту пору, когда Лермонтов обучался в пансионе, Раич вел занятия по практическим упражнениям в российской словесности, а также издавал журнал «Галатея». «Взрослые» литераторы относились к нему иронически. Но для Лермонтова это был «свой» журнал. Начав «кропать стишки», он невольно оглядывался на тексты, появлявшиеся на его страницах. А в «Галатее», между прочим, в 1829 году была опубликована «Весенняя гроза» Федора Тютчева. Одну строфу из этой «лирической пьесы», перекомпановав, Мишель использовал уже в «Кавказском пленнике» (1829).
Видимо, стихи Тютчева про грозу в начале мая настолько поразили Лермонтова, что он тут же попробовал и сам изобразить грозу. Судя по всему, стихи его не удовлетворили, во всяком случае, Раичу грозовые свои вариации он не показал.
Все так… Но при сходных «биографических предпосылках» «сильный ум» у Лермонтова действовал заодно с на редкость сильной волей, а у Тютчева – «со слабодушием» «при бессилии воли», доводившим, как свидетельствует его зять, «до немощи».
И вот еще какой момент следует принять к размышлению. Развитие многоодаренной натуры Тютчева происходило почему-то так, что в стихи «преображалась» (если употребить есенинское слово) лишь часть его жизни, тогда как Лермонтов отправился по этой дороге «целиком». В эссе «Нечто о поэте и поэзии» Константин Батюшков, чьи «Опыты в стихах и в прозе» были, по свидетельству Шан-Гирея, настольной книгой юного Лермонтова, писал: «Дар выражать и чувства, и мысли свои давно подчинен строгой науке… Но самое изучение правил, беспрестанное и упорное наблюдение изящных образцов – недостаточны. Надобно, чтобы вся жизнь, все тайные помышления, все пристрастия клонились к одному предмету, и сей предмет должен быть искусство. Поэзия, осмелюсь сказать, требует
Лермонтов был первым великим русским поэтом, кто принял как «вызов року» это правило творческого поведения.
Желание автора «Опытов в стихах и в прозе» до сих пор не осуществлено: наука из жизни русского стихотворца не создана. Но тот, кто возьмет на себя этот труд, не сможет обойтись без сравнения итогов жизни двух гениальных русских поэтов – Тютчева и Лермонтова.
Федор Иванович Тютчев. 1803–1872. И тоненькая книжка лирических стихотворений. Да, «наш патент на благородство», да, «томов премногих тяжелей», но все-таки – одна-единственная.
Михаил Юрьевич Лермонтов. 1814–1841. И целое собрание сочинений: стихи, поэмы, романсы, драмы… Конечно, среди публикуемых и в академических, и в обычных четырехтомниках поэта есть произведения, для печати не предназначавшиеся; немало и таких, которые автор не успел довести «до совершенства». Но и эти получерновые тексты интересны нам не только как лабораторные опыты гения.
Впрочем, ни в 1827-м, ни в 1828-м Лермонтов еще не уверен, что он «авторский талант», но уже догадывается: жизнь, которую он ведет, существование, ищущее, но не находящее «великой цели», – «в покорности незнанья», в «рамках ничтожества» – не истинное его предназначение.
А кроме того, в этой черноволосой, с белым странным клоком над высоким лбом, слишком большой для невеликого роста голове рождалось слишком много идей, пока, повторяю, еще вполне ребяческих, однако властно и сильно побуждающих к действию.
Глава седьмая
1 сентября 1828 года внук гвардии поручицы вдовы Елизаветы Арсеньевой после соответствующего испытания в науках наконец-то зачислен в четвертый класс Благородного пансиона полупансионером.
Первый барьер взят. Казалось бы, можно сделать передышку. Но Лермонтов не позволил себе расслабиться.
Полупансионеры должны были являться на занятия к восьми утра и распускались лишь к шести вечера. После шести открывался «пансион на дому». Несмотря на протесты бабушки, боявшейся, что «Мишенька надорвется», Лермонтов берет дополнительные уроки и по тем предметам, которые его особенно интересуют (немецкая литература, отечественная словесность), и по тем, где он чувствует себя не совсем уверенно.
6 апреля 1829 года на традиционном Торжественном собрании, в присутствии И.И.Дмитриева и других почетных гостей, среди отличившихся воспитанников назван и Михаил Лермонтов. Он действительно отличился: уже в декабре сдав экзамены за четвертый класс, получил два приза – книгу и картину, правда, в число первых учеников все-таки не попал. Подвели нелюбимая латынь и русский синтаксис, в котором Мишель, по мнению преподавателей, не силен: упрямо ставит знаки препинания не по правилам, а как ему представляется правильным. Елизавета Алексеевна расстроилась, а внука эта маленькая неприятность только подстегнула. В Апалиху тетушке Марии Акимовне было отправлено такое письмо: «Вакации приближаются и… прости! достопочтенный пансион. Но не думайте, чтобы я рад был оставить его, потому что учение прекратится; нет! дома я буду заниматься еще более, нежели там!»
И ведь в самом деле засел за книги, подгоняемый задетым за живое самолюбием. Мальчики из московских литературных и окололитературных семей попасть в первые ученики не стараются, зато в курсе всех злободневных литературных событий – и московских, и столичных, и парижских.
Рассердившись, Елизавета Алексеевна, не дожидаясь майской теплыни, уже в апреле увезла внука в Середниково. Но и там, едва устроились, Мишель объявил о намерении заниматься все лето. При ученой невестке Арсеньева возражать не осмелилась, еще сочтет пензенской Простаковой.
Обрадовавшись, что к книгам покойного мужа наконец-то прикоснутся бережные родственные руки, Екатерина Аркадьевна (а она не только отличная музыкантша, но и постоянная читательница, ни одного интересного французского романа не пропускает) провела любознательного гостя в библиотечный овальный зал,[15] объяснила, как открывается дверь – запор был с секретом – и куда спрятать ключ, когда устанет читать. А дверь, Миша, обязательно запри, чтобы дети не разбойничали. Показала и как лестницей раздвижной пользоваться, чтобы, не дай бог, не рухнуть.
Начал Лермонтов с самого ему, провинциалу, неизвестного – с модных французских романов. Покончив с новой Францией, на что ушел чуть ли не весь май, стал педантично, по частям обследовать книги, собранные покойным Дмитрием Алексеевичем. Большую часть высоченных, до потолка, узких и строгих шкафов занимали сочинения ученые; их Мишель только погладил по кожаным, с тусклым золотом, корешкам. Опечалившись, хотел было сложить лестницу, но тут-то, к великой своей радости, и обнаружил самое нужное. Во-первых, почти полного Гете – до тех пор, кроме «Вертера» и нескольких первых выпусков «Поэзии и правды», он сочинений великого сего мужа, «ученого, поэта и патриота», и в руках не держал. Обнаружил, да еще и на видном, удобном месте, чтобы всегда под рукой, целую библиотечку русской поэзии.
Вернувшись к началу занятий в Москву, Мишель немедля отправился в путешествие по книжным лавкам и вскоре уставил томиками отечественных сочинителей книжную свою полку. Точно такими, как у покойного дядюшки. И в том же порядке. Пушкина среди них, правда, не было. Монеток, какие специально на книжки подарила ему Екатерина Аркадьевна, на «Руслана и Людмилу» не хватило.[16] А просить у бабушки он не хотел. Она и так печалилась, что и образование, и несусветные московские цены ей не по карману. «Руслана и Людмилу» Лермонтов прочтет попозже, уже зимой, у Верещагиных. Матушка Сашеньки, сестра Екатерины Аркадьевны, обожала балет, особенно волшебного «Руслана», а Петр Васильевич Сушков, вдовый родитель Додо, делал вид, что обожает Сашеньку, и, чтобы подольститься к предполагаемой теще, к билетам на премьеру приложил еще и Пушкина.
Поздней осенью 1829 года, как и было условлено, Наталья Алексеевна, по дороге в Петербург, привезла Акима.
Поднявшись по узкой лесенке в кабинет кузена – маленькую светелку под крышей, Шан-Гирей страшно удивился, разглядев на книжной полке библиотеку русской поэзии: Ломоносов, Сумароков, Державин, Жуковский, Вяземский, Батюшков, Языков, Козлов, Пушкин! Большую перемену нашел пензенский кузен и в самом Мишеле. К пятнадцати годам Мишель так резко и вдруг повзрослел, что Аким и представить уже не мог, что серьезный и взрослый братец будет, как и прежде, играть с ним в солдатиков. Поразили Акима и лежавшие на столе толстенькие тетради для разных сочинений. Больше всего понравилась ему поэма «Черкесы».
Это уже не какие-то стишки на именины или на случай, а настоящая – на целую тетрадь – кавказская повесть!
Понаблюдав за играми и беседами кузенов, госпожа Арсеньева огорчилась: Аким для Мишеля и слишком юн, и чересчур прост. Оглядевшись (как и все Столыпины, Елизавета Алексеевна ничего не делала сгоряча), не чинясь нанесла визит жившим тут же, на Малой Молчановке, по соседству в собственном доме господам Лопухиным. Кроме взрослых, на выданье, девиц – Марии и Елизаветы – в милом этом семействе был еще и сын Алексей, по-домашнему Алексис, ровесник внуку. С Алешей и свела своих мальчишек: трое – уже компания. Выбор бабушки оказался удачным: с Алексеем Лопухиным Михаил Лермонтов подружился всерьез.
Чем обернется для внука приятное соседство, когда через два года Лопухины привезут из деревни в Москву на ярмарку невест младшую из трех сестер, шестнадцатилетнюю Варвару, Елизавета Алексеевна, при всей своей предусмотрительности, угадать, конечно же, не могла.
Но все это – и первая истинная любовь, и первое взрослое горе – еще впереди, ведь на дворе осень 1829-го, первого покойного года в их странной – старуха да дитя – обездоленной столькими безвременными утратами семье. До июля 1830-го не только горе, но и крупные неприятности обходили дом на Малой Молчановке…
Была в шкафу Дмитрия Алексеевича и еще одна полка. Названия книг, стоявших на ней, Мишель разобрать не смог, сообразил только, что написано по-английски, и это его задело. Английского экзамена в пансионе не было, но несколько мальчиков, даже не москвичей, и Купера, и Вальтера Скотта читали в оригинале и на тех, кто довольствовался французскими переводами, поглядывали свысока.
Английского учителя Мишель у бабушки не выпрашивал. Елизавета Алексеевна, заехав как-то к Мещериновым и узнав, что те взяли к сыновьям молоденькую англичанку, сама заговорила об этом. От мещериновской маленькой леди внук наотрез отказался. Дескать, мне другой англичанин надобен, и, не умея объяснить, какой именно надобен, полистав томик Гете, все ту же «Поэзию и правду», стал переводить с листа:
«…Нам с сестрой в ту пору было суждено познать многообразие и жизни и трудов: надо же было так случиться, чтобы в нашем доме вдруг объявился учитель английского языка, который выразил готовность в течение месяца обучить всякого мало-мальски способного ученика настолько, чтобы дальше он мог заниматься английским уже самостоятельно. Цену он брал умеренную… Отец, ни минуты не колеблясь, дал свое согласие на этот опыт и первый урок у расторопного педагога взял вместе с нами… Занятия пошли своим чередом, мы тщательно готовились к ним и в течение месяца даже пренебрегали другими. С учителем мы распрощались, взаимно удовлетворенные. Он еще оставался во Франкфурте, так как от учеников у него отбоя не было, и время от времени заходил нас проведать, чтобы по мере надобности помогать нам…»
Елизавета Алексеевна, любуясь внуком, давно уже была согласна и на этот расход, но Мишель, увлекшись своим «великим героем», продолжал ее убеждать в правильности подобной методы.
– Вы только послушайте, милая бабушка, что придумал этот гениальный человек, будучи мальчиком, чтобы закрепить свои знания:
«Я придумал роман, в котором действовали шестеро или семеро братьев и сестер, рассеянных по всему свету и в письмах сообщающих друг другу о своей жизни и новых впечатлениях. Старший брат на хорошем немецком языке рассказывает о разных перипетиях своих странствий… Один из братьев изучает богословие и образцово пишет по-латыни, иной раз заканчивая письмо еще и греческим постскриптумом. Уделом третьего, служащего по торговой части в Гамбурге, становится английская корреспонденция, а следующего за ним, живущего в Марселе, – соответственно, французская. Для итальянского был изобретен музыкант, впервые отправившийся в дальнее турне; младший, нахальный желторотый юнец, для которого у меня в запасе не было уже иностранного языка, изъяснялся в письмах на некоем немецко-еврейском диалекте, приводя в отчаяние адресатов своими ужасными каракулями и потешая родителей этой странной затеей…»
Ах, милая бабушка, разве это не замечательно? Один план такого романа показывает в Гете гения!
В причудливых затеях Мишенькиного кумира вдова-поручица Арсеньева ничего не понимала и разделить восторги внука не могла, а вот нужного учителя сыскала. В отличие от того, из Франкфурта, московский англичанин, мистер Винсон, цену заломил неслыханную,[17] но Миша, побеседовав с ним, уверил: как раз то, что нужно. Это же ненадолго. Только на зиму. Вот и обойдется дешевле, нежели фарфоровая куколка Мещериновым.
Итак, с осени 1829-го Мишель усиленно занимается английским, и первой книгой, которую он смог осилить на языке оригинала, были дневники и письма Байрона, изданные Томасом Муром, автором популярной в России поэмы «Лалла Рук», блестяще переведенной В.А.Жуковским.
К началу тридцатых пишущая и читающая русская публика уже успела слегка охладеть к романтическому гению романтической Европы. Разжалованный из «властителей дум» (Пушкин) во властители, а то и развратители чувств, Байрон, перестав слыть поэтической звездой мировой величины, благодаря Муру словно бы очеловечился. Вот что пишет, к примеру, приятель Пушкина Алексей Вульф: «С тех пор, как Мур раскрыл… всю жизнь его и показал характер его со всех сторон, во всех положениях жизни и постепенном изменении оного, то сделался я даже пристрастным обожателем его слабостей в той мере, как любишь недостатки свой любовницы… Кажется, будто бы я вместе с ним жил – так живо я себе представляю его образ жизни, его привычки, странности…»
Лермонтов на эту наживку не клюнул. За человеческими странностями и причудами мятежного лорда угадал художника, обогнавшего свой век и волею рока поставленного перед выбором: либо «тесный путь спасения», либо «страшная жажда песнопенья», в земных пределах утоления не знающая. Словом, поначалу, еще не добравшись до стихов, он принял Байрона чуть ли не за своего двойника, но не по строчечной сути, а по составу души, по предрасположенности к сильным впечатлениям, по необузданности пылкого воображения.
Нет, нет, Михайла Лермонтов и в шестнадцать мальчишеских лет прекрасно знает: в житейском отношении байроновский
Байрон, объездивший чуть ли не весь Старый Свет и добрую половину Ближнего Востока…
Байрон, на свои личные средства вооруживший отряды волонтеров для помощи грекам, боровшимся за независимость…
Байрон, произносящий в палате лордов антиправительственные речи…
Да о такой судьбе даже и мечтать смешно!
Равнение на Байрона, уравнение с Байроном в случае с Лермонтовым шло на ином уровне, на уровне проверки поэтических возможностей и невозможностей русской просодии.