Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Лермонтов - Алла Максимовна Марченко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но, может быть, невыносимой она была именно в Тарханах? А как только молодым удавалось вырваться из-под контроля Елизаветы Алексеевны, вырваться и укатить в то же Кропотово, их отношения улаживались? На такое предположение наводит рисунок в кропотовском альбоме: два дерева, разделенные ручьем, а ниже – рукой Марии Михайловны:

Склонности объединяют нас,Судьба разделяет.

Ответ Юрия Петровича в альбомном дневнике более оптимистичен, чем скорбная сентенция жены: «Ручей два дерева разъединяет, ветви их, сплетаясь, растут».

Не связан ли этот оптимизм с заемным письмом на 25 тысяч ассигнациями, которое Юрий Петрович наконец выцарапал у тещи в августе 1815 года? Ведь если бы ему удалось заполучить, как когда-то Михайле Арсеньеву, полагающееся за женой – не на бумаге, а наличными, – он мог бы с грехом пополам, но все-таки устроить свою семейную жизнь по собственному разумению.

Впрочем, вряд ли деньги могли что-либо в корне переменить. И если уж «искать женщину», пытаясь отгадать причину тарханской драмы, то, конечно, не в смазливой Сесилье, не в народной красоте тарханских девок и даже не в самовластии Елизаветы Алексеевны. И измена, и неурядицы с тещей – следствие, а не причина, ибо драма была завязана задолго до того, как «любезному дитяти» Марии Михайловны и Юрия Петровича Лермонтовых потребовалась бонна. Женщиной, разрушившей семейное счастье супругов Лермонтовых, была сама Мария Михайловна Лермонтова.

Я не могу любовь определить,Но это страсть сильнейшая! – любитьНеобходимость мне; и я любилВсем напряжением душевных сил.

Способность эта – то ли дар Божий, то ли проклятье – досталась Лермонтову от матери в придачу к чрезвычайной нервности. Ответить на такое чувство Юрий Петрович, естественно, не мог. Для него любовь была развлечением, приятным времяпрепровождением, но никак не всепоглощающей страстью. Он наивно полагал, что любит жену, а та страдала, встречая со стороны мужа лишь рассеянную, легко раздражающуюся нежность. На большее этот неосновательный, впечатлительный, но неглубокий человек просто-напросто не был способен. И чем явственней страдала так и не научившаяся «властвовать собой» дочь Михаила Арсеньева, тем чаще раздражался, не понимая, чего от него хотят, Юрий Петрович. А тут еще теща с неусыпным надзором… А тут еще братцы тещины, говоруны да умники, о пользе отечества не в меру пекущиеся… Прибавьте ко всему этому полное и хроническое безделье: сын слишком мал, чтобы нуждаться в мужских, отцовских заботах; хозяйство в руках Елизаветы Алексеевны; даже выезды в гости и те затруднительны – по вечному нездоровью Марии Михайловны. Ни дела, ни привычки к кабинетным занятиям – да и откуда взяться такой привычке у воспитанника кадетского корпуса?

Все – начиная с молчаливых требований жены и кончая ключницей, пробегавшей мимо с таким видом, будто он чучело огородное, в костюм с чужого плеча наряженное, – больно задевало и без того уязвленное и униженное самолюбие. Вот и брал реванш там, где его можно взять: с глупенькой Сесильей в амуры играл, девкам тещиным проходу не давал – самоутверждался.

Заемное письмо, как свидетельствуют книги чембарского уездного суда, было выдано сроком на один год. Прошел год. Елизавета Алексеевна помалкивала. И вдруг сделала ход конем: в конце лета 1816 года, то есть как раз в тот момент, когда надо было платить по выданной зятю бумаге, объявила доход со своего имения в 500 рублей, тогда как соседний помещик с такого же надела и в тех же климатических обстоятельствах выручил 5 тысяч. Жест был достаточно красноречивым: ни Мария Михайловна, ни Юрий Петрович, по деликатности, не могли ни настаивать на выплате, ни заметить матери и теще, что та пошла на прямой обман. В крайнем раздражении, после очередной семейной сцены (не умея разговаривать с Елизаветой Алексеевной, теряясь перед ее логикой и досадуя на себя за бесхарактерность, Юрий Петрович отводил душу на кроткой жене), Лермонтов укатил в Кропотово. Уехала, не в силах видеть страданий дочери, и Елизавета Алексеевна – в Пензу, к родственникам. Но скоро вернулась. Посланный за сведениями в Тарханы нарочный привез недобрую весть: молодая барыня неделю как с постели не встает.

23 января 1817 года Михаил Михайлович Сперанский написал Аркадию Алексеевичу Столыпину: «Есть новость для вас печальная, племянница ваша Лермонтова… весьма опасно больна сухоткою, или чахоткою… Мало надежды, а муж в отсутствии».

Чахотка, вероятно, оказалась скоротечной. Менее чем через месяц тот же Сперанский сообщил Аркадию Столыпину, что дочь Елизаветы Алексеевны «без надежды».

24 февраля 1817 года Мария Михайловна скончалась. Лермонтову не было и трех лет, но день похорон матери он запомнил, описав в поэме «Сашка». Работать над этой поэмой Михаил Юрьевич начал в Тарханах в январе 1836 года. Стояла такая же жестокая зима, как и девятнадцать лет тому назад, в феврале 1817-го:

Он был дитя, когда в тесовый гробЕго родную с пеньем уложили.Он помнил, что над нею черный попЧитал большую книгу, что кадили,И прочее… и что, закрыв весь лобБольшим платком, отец стоял в молчанье…

Надпись на надгробной плите матери поэта в семейной усыпальнице в селе Тарханы гласит: «Под камнем сим лежит тело Марии Михайловны Лермонтовой, урожденной Арсеньевой… Житие ее было 21 год, 11 месяцев и 7 дней».

После кончины жены 5 марта, выждав положенные по обычаю девять дней и не дождавшись сороковин, Юрий Лермонтов уехал из Тархан. Взять с собой Мишеньку теща не позволила. Срок оплаты заемного письма продлила еще на год.

Но Юрий Петрович не хотел отказываться от сына, а Елизавета Алексеевна не желала расставаться с внуком. В результате этой распри и появилось духовное завещание Арсеньевой. Как и все поступки этой женщины, оно было более чем решительным:

«Ныне сим… предоставляю по смерти моей… родному внуку моему Михайле… принадлежащее мне… с тем однако, ежели оной внук мой будет по жизнь мою до времени совершеннолетия его возраста находиться при мне на моем воспитании и попечении без всякого на то препятствия отца его, а моего зятя… если же отец внука моего истребовает, чем, не скрываю чувств моих, нанесет мне величайшее оскорбление, то я, Арсеньева, все ныне завещаемое мной движимое и недвижимое имение предоставляю по смерти моей уже не ему, внуку моему… но в род мой…»

На угрозу отнять внука Елизавета Алексеевна ответила оскорблением. Юрий Петрович не мог дать сыну того положения в обществе, какое гарантировало попечение Арсеньевой. Униженный и оскорбленный, он отступился. Но Елизавете Алексеевне было мало скрытого от посторонних глаз унижения. Сделав вид, что не в состоянии погасить мнимый долг, она растянула мучительное для Юрия Петровича положение – то ли просителя, то ли вымогателя – еще на полтора года. Деньги он получил лишь в мае 1819-го. Об условиях духовного завещания и заемном письме знали лишь самые близкие. Молва расценила получение столь крупной суммы как взятку: отец-де продал теще за 25 тысяч рублей ассигнациями права на сына.

Впрочем, в рассуждении нравственности молва почти справедлива. По закону Юрий Петрович был прав, но по совести в денежных препирательствах над свежей могилой, в самом стремлении получить приданое умершей жены было что-то не совсем пристойное. Тем более что в 1819 году вдовец Лермонтов уже знал: сына ему, не рискуя его будущностью, от бабки не отторгнуть ни сейчас, ни по достижении шестнадцатилетия. Завещание тещи и то, что он, отец, спасовал перед экономическим ультиматумом, лишало его морального права на арсеньевские деньги. Хотя – кто знает? Судя по действиям, какие Юрий Петрович предпринял в 1830-м (частые свидания с сыном, попытка установить с ним духовный контакт и т. д.), он вполне мог где-то там, в глубине души, рассчитывать и на иной разворот событий. Думается, не случайно старая распря, почти затихшая после того, как Юрий Петрович привез в Тарханы на воспитание племянника Мишу Погожина-Отрашкевича, дабы и его Миша не рос в одиночестве горького сиротства, возобновилась в год совершеннолетия Михаила Юрьевича…

Но это все в будущем. А пока вдова-поручица Арсеньева пытается оградить себя и крошечного внука от не совместимых с жизнью воспоминаний.

Дом, где Елизавета Арсеньева и внук ее Михайла смертью лишились мужа и деда, а семь лет спустя – дочери и матери, был продан на снос. Не просто снесен, а именно продан, и притом – в соседнее село, где был восстановлен по точному строительному плану, к покупке присовокупленному (жест трагической героини, Андромахи русской, а где-то там, глубже, совсем мужицкое: не бросать же щи, ведь они посоленые). На месте снесенного дома, в десяти саженях от прóклятого места, Арсеньева заложила церковь: маленькую, но каменную – Марии Египетской. До той поры в Тарханах была лишь еще при Нарышкиных строенная деревянная церквушка – теперь здесь находится фамильный склеп Арсеньевых.

Два памятника из светло-серого гранита, почти одинаковые, рядком – над гробом мужа и дочери. Внука же от этих любимых, но предавших Елизавета Алексеевна, по смерти его, отделит и пристрастием своим отметит:

«Несколько впереди этих двух памятников (Михаилу Арсеньеву и Марии Лермонтовой. – А.М.), то есть ближе к двери, в часовне стоит из прекрасного, черного, как уголь, мрамора, и гораздо большего размера, памятник в виде четырехсторонней колонны над гробом Михаила Юрьевича, с одной стороны которого бронзовый небольшой лавровый венок и следующая надпись: “Михаил Юрьевич Лермонтов”, с другой: “Родился 1814 г. 3-го октября”, с третьей: “Скончался 1841 июля 15”». Дорогие могилы Елизавета Алексеевна обнесла оградой. Себя же распорядилась похоронить вне часовни. К стене склепа прибита лишь небольшая доска белого мрамора; ни даты рождения, ни точного возраста усопшей люди, хоронившие Арсеньеву, видимо, не знали. Возраст определен на глазок: восемьдесят пять вместо действительных семидесяти двух. А вот дата смерти указана верно: 16 ноября 1845 года.

Нет, эта женщина была не из тех, кто не обладает даром долгой и справедливой памяти. Но жить в доме, наполненном столькими воспоминаниями, она не могла.

Заложив церковь и приведя в порядок склеп, Арсеньева, перезимовав в Пензе, принялась по весне за строительство нового дома: начиналась ее вторая жизнь, и начинать ее следовало на новом месте.

Взамен теплиц, разрушенных при сносе старого дома, были немедленно сооружены новые. И сад новый заложен, и пруды выкопаны.

Новая – с иголочки – жизнь.

Не отсюда ли, из детства, прожитого в доме, выстроенном специально для него, наследника, без предыстории, без тайников и закоулков, без старых запахов и старинных вещей, привязанность Лермонтова к домам с прошлым, со следами прошедшего?

Но близ Невы один старинный домКазался полн священной тишиною;Все важностью наследственною в немИ роскошью дышало вековою…Сказка для детей* * *Давно когда-то, за Москвой-рекой,На Пятницкой, у самого канала…Был дом угольный…

Последние три строки – начало безымянной поэмы (в некоторых изданиях печатается как вторая глава «Сашки»).

Покуда дочь была жива, ни о ком и ни о чем, кроме ее нездоровья, Елизавета Алексеевна ни думать, ни чувствовать не могла. Даже внук попадал в круг ее забот лишь в те краткие промежутки, когда она начинала надеяться. Не на чудо, нет – на отсрочку самого страшного. Мальчишка, брошенный, весь в золотушных струпьях, был так слаб, что даже не плакал, а тихонько-тихонько, по-щенячьи, прижавшись к отцу, не спускавшему сына с рук, поскуливал. Ополоумевшая от неутешного горя, Арсеньева даже не заметила, что зять, не дождавшись сороковин и не поставив ее в известность, исчез. Как потом выяснилось, договорился с обозными мужиками, дабы подкинули до почтового тракта, и ничего, кроме Машиного альбомчика да портретов, своего и жениного, парных, не взял. И сына – угрозы не исполнив – не увез. Но пока мальчишку искали, пока не нашли в людской спящего, Елизавета Алексеевна чуть умом не тронулась. Раздевая, плакала: рубашонку сколько дней не меняли, прилипла к струпьям. Ну, нет – этого она судьбе-злодейке не отдаст.

Глава четвертая

Приказав продать несчастливый дом и утвердив с братом Афанасием Алексеевичем план новой постройки, ему же и хлопоты, и надзор поручив, госпожа Арсеньева занялась подготовкой целительного – на Кавказские Воды – путешествия. Двигались караваном: брат, племянники, племянницы…

Поездка оказалась неудачной. Водяной доктор, давний знакомец Екатерины Алексеевны Хастатовой, никакого лечения, кроме горячего серного обтирания, внуку не назначил. Привозите, мол, года через два, не раньше. И обязательно в мае. Елизавета Алексеевна уже и сама поняла: поторопилась. Мишенька плохо переносил жару. Слава богу, у Кати и впрямь «земной рай». В Шелковой и переждали жару и с первой же подходящей оказией двинулись восвояси.

Вернуться вернулись, а жить негде. Постройка в Тарханах не завершена; Афанасий Алексеевич плотников не торопил, не ожидал, что Лиза так скоро обернется.

Пришлось коротать зиму в Пензе, в родительском гнезде; теперь там, по смерти батюшки, хозяйничала Наталья. В прежние годы Елизавета Алексеевна с младшей сестрой накоротке не была, а теперь подружилась. Наташа мужских хозяйских забот на себя не брала, за мужем как за каменной стеной, зато по женской части расторопна – и дети веселы и здоровы, и мебель модная, и платья-шляпки из Москвы из французского магазина выписывает. Старшие сестры – и Александра, и Катерина – в Москве что чучелы огородные, а Наталья и в Петербурге своя. Все – на Кавказ, а Наташа – в Петербург: Алешке, ее старшему, тринадцать исполнилось, пора в гвардию пристраивать, пока Мордвинов-старик жив да здрав и Аркадий в силе.

Наташе Елизавета Алексеевна и рассказала про то, в чем Кате, от которой прежде ничего не скрывала, не решилась признаться: Миша, мол, от меня ни на шаг не отходит, а на руки не идет. Силком возьмешь – вырывается, голову сломала, пока поняла: от меня все еще бедой пахнет. И няньку свою, тарханскую, не любит, плюется, капризничает, платок срывает, за волосы дергает. Да и она им, хворым, брезгает. Лебезит, а брезгает. Подумай, Наташа.

Думать думала, да ничего не придумала Наталья Алексеевна. Не придумала, а нашла – через забор высмотрела. Не в Пензе – в Москве. В Москву поздним летом 1820-го они вместе наведались, вместе, втроем, и остановились у Мещериновых, прямых родственников Елизаветы Алексеевны (отец семейства – дядька родной, брат матери). И вот идет Наталья Алексеевна как-то по Сретенке, с Кузнецкого возвращаясь, а из пансиона немецкого мальчишки горохом высыпали, а с ними – фрейлейн, сильно немолодая, но старой не смотрится, чистенькая, накрахмаленная. То ли нянюшка, то ли бонна.

Знакомиться к немцам отправились втроем, разговор-уговор вела тетушка: фрейлейн Румер, из пансиона, кроме как в театр немецкий да в немецкий же магазин по крайней женской надобности, не отлучавшаяся, по-русски понимала плохо. Тетушка же и уговорила. Впрочем, уговаривать долго не пришлось. Хозяин давно намекал, что хотел бы видеть на месте Христины молоденькую племянницу.

Мишель поначалу новую мамушку вроде и не замечал, а та и не настаивала; он играет, она возле лампы, белой мышкой в креслице, петли считает. Айн, цвай, драй… Подошел, вязанье выдернул и сам на колени забрался…

Ни елки, ни детских рождественских праздников Елизавета Алексеевна для внука уже не устраивала. Но Христина в чистенькой своей светелке все-таки ставила малое деревце. А под деревцем для него, Мишеля, в золоченой бумаге затейливый фигурный пряник. Каждый год разный: то зверь дивный, единорог, то птица о двух головах. Сладкое из-за золотухи ему давали редко, с разбором, предписание доктора Елизавета Алексеевна исполняла неукоснительно, но на мамушкин пряник запрет не распространялся. Вместе с пряником Христина усаживала мальчика на подоконник; снегу за ночь навалило много, мягкого, с метелью, заоконный сугроб доставал до нижних наличников. Мишель осторожно откусывал от пахнущего корицей лакомства, а сам слушал. Пришедшая за немецким гостинцем Дарья-ключница рассказывала:

– Мужики на пруду в кулачную веселились. Ваську, садовника, чуть не забили. Кровью харкает. И поделом козлу. Всех девок перепортил! В кухню приволокли – отлеживается. И жидок наш тут же, с примочками. И барыня охает. Как в Пензу на Святки, так чтобы Васька Калашников вез! Возок непригляден, лошаденки неважные, зато возница – хорош!

– Бабушка, а что такое жидок?

– Забудь это слово, Мишенька.

Зиму осилили, а по весне прежняя хворь на внука накинулась. Дел невпроворот, да и стройка сбережения съела; не для себя старалась, для Миши, на спичках не экономила. К тому же брат Александр Алексеевич все расходы дорожные на себя взял, а там, у Кати, как-нибудь разместимся: лето не зима, в тесноте, да не в обиде.

На этот раз, в 1820 году, упование Елизаветы Алексеевны на всемогущество горячих вод оказалось верным. К концу водяного сезона сестры, глядя на Мишеля, уже не прятали от нее соболезнующих скорбных глаз. Серные ванны вылечили-таки «заморыша» от мучительной золотухи. Сперанский, навестив Тарханы весной 1821 года, записал в дневнике: «Посещение Елизаветы Алексеевны. Действие кавказских вод. Совершенное исцеление».

На радостях Елизавета Алексеевна раскошелилась. Разыскала в Пензе «настоящего», академию осилившего художника и заказала два портрета, Мишин и свой. Для своей парсуны с помощью Натальи парадный туалет сообразила. Надевала его, правда, только раз в году, когда созывала гостей в день рождения внука. Разъезжались гости, и хозяйка Тархан праздничный наряд скидывала – убери, Дарья, да так, чтобы ни шелку, ни кружеву ущербу не было. И кольца, и серьги старинные, батюшкой к помолвке подаренные, снимала, в шкатулку прятала. Для будущей снохи, дескать. А Миша пусть на портрет смотрит, на портрете-то бабка никогда не состарится. На радостях же и француза к Мише взяла.

Наполеоновский гвардеец, тяжко раненный при отступлении под Смоленском и спасенный от верной смерти сердобольным русским семейством, Жан Капэ по заключении мира не вернулся во Францию, где не осталось у бедолаги ни родных, ни имущества. Когда Елизавета Алексеевна решила взять его в дом, дабы учил внука французскому, пензенские сестрицы пришли в ужас. Но Сперанский, побеседовав с мсье, выбор вдовы Арсеньевой одобрил: природный парижанин, мсье изъясняется на таком живом и сочном французском, на каком в дни его юности говорила революционная Франция. Дорогие учителя, из высокородных эмигрантов, этого языка не знают. Что до французской изящной словесности, то мальчик, повзрослев, литературный язык легко освоит, с его-то памятью и прилежанием. А пока пусть они, старый да малый, разговаривают.

И они разговаривали. Ни с кем, кроме Мишеля, Капэ не мог говорить о главном в своей жизни: о военных походах, солдатском братстве и, конечно же, об императоре. Капэ же преподал своему питомцу и искусство верховой езды. Кавалерист, он знал это дело до последней тонкости и лошадей понимал лучше, нежели людей, среди которых доживал утратившую смысл жизнь. Хорошенькую «башкирку», которую для внука приготовила бабка, он сразу же забраковал: и смирна, и послушна, но жеребенка к молоку не подпустила. Так лягнула, что о-ля-ля! Высмотрел другую. Каурая лошадка на первенца своего неказистого словно налюбоваться не могла! Но прежде чем посадить мальчика в седло, Капэ чуть не месяц, взгромоздив Мишеньку на плечи, выводил и кобылку, и жеребеночка на лужок; там они вчетвером друг к дружке привыкали, приглядывались. А когда наконец решился посадить мальчонку в седло, вызвал бабку. На ее глазах и осилили первый урок. И оба удивились: лошадка ступала так плавно и мерно, словно понимала, как дорог хозяйке доверенный ей крошечный всадник…

Капэ же дал своему питомцу и первые уроки фехтования. Правда, рапиры мсье сделал из ореховых молодых побегов ореха, а корзиночки сплел из гибких ивовых прутиков Васька Калашников.

Вместе с Капэ, всегдашним своим спутником, Мишель совершит и свое первое путешествие к таинственному Чертову логовищу; там, по рассказам тарханских стариков, в пугачевщину прятались от мятежников окрестные господа. В дождливые годы пути к пещерам не было, но знойный август 1927-го высушил опасные топи. Елизавета Алексеевна забеспокоилась, но внук пришел в такое отчаяние, что она сдалась. Правда, с одним непременным условием: пусть сначала Василий к черту на рога сбегает, проверит дорогу.

И путь этот, и пещеры Лермонтов опишет в своем первом, историческом, романе «Вадим». Речь о нем впереди, пока же просто проделаем путешествие к пещерам, чтобы оценить поразительное мастерство, с каким пять лет спустя оно будет описано.

«Чтобы кратчайшим путем достигнуть этой уединенной пещеры, должно было переплыть реку и версты две идти болотистой долиной, усеянной кочками, ветловыми кустами и покрытой высоким камышом; только некоторые из окрестных жителей умели по разным приметам пробираться через это опасное место, где коварная зелень мхов обманывает неопытного путника и высокий тростник скрывает ямы и тину; болото оканчивается холмом, через который прежде вела тропинка и, спустясь с него, поворачивала по косогору в густой и мрачный лес; на опушке столетние липы, как стражи, казалось, простирали огромные ветви, чтоб заслонить дорогу; казалось, на узорах их сморщенной коры был написан адскими буквами этот известный стих Данта: Оставьте всякую надежду, вы, входящие. Тут тропинка постепенно ползла на отлогую длинную гору, извиваясь между дерев как змея, исчезая по временам под сухими хрупкими листьями и хворостом; наконец лес начинал редеть, сквозь забор темных дерев начинало проглядывать голубое небо и вдруг открывалась круглая луговина, обведенная лесом как волшебным кругом, блистающая светлою зеленью и пестрыми высокими цветами, как островок среди угрюмого моря, – на ней во время осени всегда являлся высокий стог сена, воздвигнутый трудолюбием какого-нибудь бедного мужика; грозно-молчаливо смотрели на нее друг из-за друга ели и березы, будто завидуя ее свежести, будто намереваясь толпой подвинуться вперед и злобно растоптать ее бархатную мураву. От сей луговины еще три версты до Чертова логовища, но тропинки уже нет нигде… и должно идти все на восток, стараясь как можно менее отклоняться от его направления. Лес не так высок, но колючие кусты, хмель и другие растения переплетают неразрывною сеткою корни дерев, коих гнилые колоды, обросшие зеленью и плющом, с своими обнаженными сучьями, как крепостные рогатки, преграждают путь… Пройдя таким образом немногим более двух верст, слышится что-то похожее на шум падающих вод, хотя человек, не привыкший к степной жизни, воспитанный на булеварах, не различил бы этот дальний ропот от говора листьев; тогда, кинув глаза в ту сторону, откуда ветер принес сии новые звуки, можно заметить крутой и глубокий овраг, его берег обсажен наклонившимися березами, коих белые нагие корни, обмытые дождями весенними, висят над бездной длинными хвостами; глинистый скат оврага покрыт камнями и обвалившимися глыбами земли, увлекшими за собою различные кусты, которые беспечно принялись на новой почве, на дне оврага, если подойти к самому краю и наклониться, придерживаясь за надежные дерева, можно различить небольшой родник…»

Выписка из «Вадима», понимаю, чересчур длинна и на современный вкус, может быть, слишком подробна, но прочтите процитированный фрагмент вслух! И, думаю, как и я, непременно вспомните слова Чехова о лермонтовской «Тамани»: «Не могу понять, как мог он, будучи мальчиком, сделать это…»[8]

Забежав вперед, мы опередили отпущенное нашему герою земное время на целых шесть лет – долгих, все еще тарханских, деревенских…

На Святки – ряженые, на Пасху – яйца крашеные. Катали яйца в парадной зале. Мишель по обыкновению проигрывал… На Семик и Троицу – игрища в лесу: и господа, и дворовые – все вместе. Поварам забота: этакую ораву накормить-напоить! Зимой на прудах – кулачные бои: стенка на стенку, дворовые против деревенских. Бывали и у них, детей, снежные баталии: с обледенелыми ядрами и снежными крепостями. Ну и конечно – салазки. Снежную гору, как и крепости, устраивали, сгребая снег и обливая водой насыпной холм; такой высоты, чтоб душа замирала, в равнинных Тарханах не было.

Из снега выделывали не только крепости. «Мишель, – вспоминает Аким Шан-Гирей, – был мастер делать из талого снегу человеческие фигуры в колоссальном виде». Снег («летучий, серебристый и для страны порочной слишком чистый»), по всей вероятности, был первым материалом, преодолев сопротивление которого Лермонтов обнаружил в себе художника.

Заметила это и бабушка. В классной новенькой комнате появились акварельные краски и цветные воски. Специального учителя, разумеется, не взяли, но, видимо, без советов «придворного крепостного мастера живописных дел» не обошлось, и очень скоро Мишель и акварелью рисовал довольно порядочно, и лепил из крашеного воску целые картины.[9]

По старой тарханской традиции, еще Михаилом Арсеньевым заведенной, устраивались в Тарханах и домашние спектакли. Только теперь заводилами – и режиссерами, и актерами – стали сами дети; взрослых изгнали в «партер».

В дни премьер Елизавета Алексеевна, вспоминая свое детство и бабушкин театр, оживала и молодела, хотя и не изменяла заведенной со дня смерти Марии Михайловны «форме одежды»: черное платье да белый, без лент, чепчик. И к детям была добра и ласкова, и не только не сердилась, когда они слишком уж веселились, а наоборот – радовалась и их веселости, и собственной своей победе над безутешным горем. Добилась-таки своего – открыла дом свой жизни, молодой, беспечной, здоровой. Себе во всем отказывала – готова была и без чаю обойтись, на будущее экономила, а для детей ничего не жалела: лучше в тесноте, чем в пустоте. Со всей округи сверстников внука собрала: сосед из Пачелмы – Коля Давыдов, два брата Юрьевых, двое маленьких князей Максютовых (все дальние родственники) да зятев племянник Погожин-Отрашкевич. Этого издалека привезли, из-под Тулы. Маша перед смертью просила: нету родного брата – пусть с двоюродным Мишей вместе растут. Наезжали и пензенские Столыпины со своими выводками. Дом битком набит – шум, хохот, возня, шалости… Тарханские дворовые девки, состарясь, охотно рассказывали любопытствующим: «Уж так веселились, так играли, что и передать нельзя. Как только она, царство ей небесное, Елизавета Алексеевна-то, шум такой выносила».

Перехитрила-таки Елизавета Столыпина злыдню-судьбу. Мишину хворость, от хворой матери доставшуюся, и ту осилила. Вольный деревенский воздух. Вольная жизнь.

Госпожа Арсеньева, однако, не успокоилась и, опасаясь рецидива в переломном возрасте, как и советовал домашний доктор Ансельм Левис, вновь собрала поезд. На этот раз, в 1825-м, в сторону южную к сестрице Екатерине двинулись прямо-таки табором: три дочери братца Александра, она с Мишелем да с немецкой его бонной Христиной Румер. По мужской, конной части определила Мишенькиного француза – мсье Капэ.

В прежние разы, наезжая с Горячих Вод в Кислые,[10] ютились в Катиной кособокой хибарке, а нынче у Хастатовых свой поместительный дом в Горячеводске (переименован в Пятигорск в 1830 г.). Однако ж и кисловодскую развалюшку Катя за собой оставила: слух о чудодейственных свойствах здешних вод ширился, в иные сезоны число приезжих втрое превышало наличие сдаваемых не токмо квартир и комнат, но и коек. Впрочем, в 1825-м Арсеньевой повезло, удалось снять, хоть и не сразу, а только в августе и переплатив втридорога, хорошее помещение в новоотстроенном особняке госпожи Ребровой – и этот дом, и эти комнаты Лермонтов опишет в «Княжне Мери». При переезде из Пятигорска в Кисловодск, с Горячих на Кислые Воды, ребровские «апартаменты» займут князь и княгиня Лиговские…

Не забыты в романе и медицинские воспоминания автора. Так, изучая в первый же день приезда топографию Пятигорска, Печорин фиксирует в журнале такую подробность: «На крутой скале, где построен павильон, называемый Эоловой Арфой, торчали любители видов и наводили телескоп на Эльборус; между ними было два гувернера с своими воспитанниками, приехавшими лечиться от золотухи».

В реальности в пору активного лечения от золотухи (летом 1820-го) гувернера у Мишеля еще не было. К Эоловой Арфе с мсье Капэ он будет подниматься пятью годами позже (ежедневно, и утром, до наступления жары, и к вечеру, после ее отступления). От золотухи тогда, в 1825-м, уже и следов не осталось, но доктор Левис, ощупывая ноги бабушкиного баловня, печалился: квелые. К осени и это прошло – теперь Мишель несся в гору так быстро, словно обут был не в красные кавказские сапожки, а в волшебные скороходы.

Кроме лечебной долгим тем летом была у бабки поэта и еще одна забота, для дальнейшей их с Мишей совместной жизни устроительная: уговорить сестрицу Екатерину отпустить в Россию старшую свою дочку, Марию Акимовну, насовсем отпустить, на житье, с детьми и мужем – отставным штабс-капитаном Павлом Петровичем Шан-Гиреем. В Тарханах места всем хватит, а там, глядишь, и свое гнездовье совьют. Она уж и деревеньку для племянницы в трех верстах от своего имения присмотрела. Дороговато владельцы просят, но покупателей что-то не видать, авось, сбавят. Сначала к здравому смыслу сестры взывала, а приметив, как Мишель с Машиными малышами, шестилетним Акимом и крохотной Катенькой, возится, просить-умолять стала. Екатерина Алексеевна, всплакнув, согласилась.

Аким Шан-Гирей вспоминает:

«Покойная мать моя была родная и любимая племянница Елизаветы Алексеевны, которая и уговорила ее переехать с Кавказа, где мы жили, в Пензенскую губернию и помогла купить имение в трех верстах от своего, а меня, из дружбы к ней, взяла к себе на воспитание вместе с Мишелем, как мы все звали Михаила Юрьевича. Таким образом, все мы вместе приехали осенью 1825 года из Пятигорска в Тарханы, и с этого времени мне живо помнится смуглый, с черными блестящими глазками Мишель, в зеленой курточке и с клоком белокурых волос надо лбом, резко отличавшихся от прочих, черных как смоль. Учителями были M-r Capet, высокий и худощавый француз с горбатым носом, всегдашний наш спутник, и бежавший из Турции в Россию грек; но греческий язык оказался Мишелю не по вкусу… Помнится мне еще, как бы сквозь сон, лицо доброй старушки немки, Кристины Осиповны, и домашний доктор Левис, по приказанию которого нас кормили весной по утрам черным хлебом с маслом, посыпанным крессом, и не давали мяса, хотя Мишель, как мне всегда казалось, был совсем здоров, и в пятнадцать лет, которые провели мы вместе, я не помню его серьезно больным ни разу».

К воспоминаниям Шан-Гирея биографы Лермонтова относятся по-разному. Одни считают его мемуары стопроцентно достоверными, другие утверждают, что многие ситуации Аким Павлович описывает с чужих слов. На мой же взгляд, и первые, и вторые равно правы и равно не правы. Возьмем для наглядности такую подробность. В 1825 году на Водах Шан-Гирей наверняка виделся со старшим братцем ежедневно, поскольку в Пятигорске Столыпины—Хастатовы—Шан-Гиреи долго жили практически одним домом. Вместе проделали они и путешествие от Пятигорска (тогда еще Горячеводска) до Тархан. И тем не менее долгое это лето выпало из его памяти. Впечатление такое, что тарханский образ кузена написан Акимом Павловичем с оглядкой не на живого Мишеля, а на портрет Лермонтова, написанный зимой 1822 года. Одиннадцатилетний кузен в шан-гиреевских мемуарах то плачет как дитя, когда его любимец садовник Василий возвращается из кулачной схватки с деревенскими парнями с рассеченной губой, то лепит, все еще лепит, из крашеного воска потешные композиции, украшенные стеклярусом и разноцветной фольгой. Между тем сам Лермонтов, вспоминая лето двадцать пятого, видит себя отнюдь не ребенком:

«Записка 1830 года, 8 июля. Ночь. Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея 10 лет от роду? Мы были большим семейством на водах Кавказских: бабушка, тетушки, кузины. – К моим кузинам приходила дама с дочерью, девочкой лет 9… Я не помню, хороша собою была она или нет… Но ее образ и теперь еще хранится в голове моей… Надо мной смеялись и дразнили, ибо примечали волнение в лице; я плакал потихоньку без причины, желал ее видеть; а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату… Я боялся говорить о ней и убегал, слыша ее названье (теперь я забыл его), как бы страшась, чтобы биение сердца и дрожащий голос не объяснил другим тайну, непонятную для меня самого… Белокурые волосы, голубые глаза быстрые, непринужденность – нет, с тех пор я ничего подобного не видал…»

По иронии судьбы через шестнадцать лет Лермонтов все это увидел – и белокурые волосы, и голубые глаза, – когда вновь оказался в Пятигорске в 1841-м – в последний раз. Увидел и, разумеется, не узнал «мечты своей созданье» в белокурой, бойкой и самоуверенной падчерице генеральши Верзилиной, приятельницы пятигорских своих родственников и свойственников. Эмилии Клингенберг, нареченной поклонниками «Розой Кавказа», в 1841-м стукнуло двадцать шесть. Она, видимо, была еще хороша. Ф.Ф.Торнау, автор широко читаемых в свое время «Воспоминаний кавказского офицера», описывая много десятилетий спустя балы ставропольского Дворянского собрания (в новоотстроенной гостинице Найтаки), среди прелестниц, эти балы украшавших, не забыл упомянуть и Эмилию Клингенберг (не называя, разумеется, ее имени):

«…Тогда (то есть в 1838 году. – А.М.) гостиница приняла действительно благородный вид, дозволявший городским красавицам и любезникам аристократического круга переступить через ее порог, когда раздавалась бальная музыка. И куда девались эти красавицы и эти любезники? Одни состарились, разъехались, поумирали другие, и сколько из их ревностных поклонников покоятся вечным сном за Кубанью, за Тереком, на берегу Черного моря! Немногие из посетителей Ставропольского Собрания, в тридцатых предававшихся восторгу, когда “с вод” появлялась “роза кавказская”, или трудолюбиво ухаживавших за девицей Р. и за девицей П., странствуют еще по белу свету или отдыхают под сению домашних пенатов, ожидая своей очереди уступить место новому поколению».

Девице Клингенберг, не в пример тогдашним ее соперницам, была предназначена иная участь, о чем Федор Федорович Торнау, видимо, не знал, ибо переведенный в 1856 году в Вену в качестве русского военного агента в Австрии и скончался. В 1851 году падчерица генеральши Верзилиной, тридцатишестилетняя, по понятиям тех лет сильно немолодая девушка (практически старая дева) выйдет замуж за Акима Шан-Гирея, станет хранительницей устных воспоминаний о гениальном свойственнике, переживет молодого мужа и даже доживет до открытия памятника Лермонтову в Пятигорске в 1889 году. Но вернемся к тарханским мемуарам ее будущего супруга. Даже если это и не личные впечатления, а монтаж сохранивших в памяти фактов, сообщенных мемуаристу в разное время и разными людьми, они бесценны уже по одному тому, что ничего иного нам не дано.

Не отрицая, что Мишель был «счастливо одарен способностями к искусствам», Шан-Гирей уверяет, что в то время, то есть до 1828 года, «проявления поэтического таланта в нем вовсе не было заметно» и что «все сочинения по заказу Capet он писал прозой, и нисколько не лучше своих товарищей».

Все вроде бы правильно, ведь и сам Лермонтов признался, что стихи начал марать только в пансионе, то есть с осени 1828 года. Не противоречит, на поверхностный взгляд, версии Шан-Гирея и еще одна заметка, сделанная Лермонтовым в 1830 году: «Наша литература так бедна, что я из нее ничего не могу заимствовать; в пятнадцать лет ум не так быстро принимает впечатления, как в детстве; но тогда я почти ничего не читал. Однако же, если захочу вдаться в поэзию народную, то, верно, нигде больше не буду ее искать, как в русских песнях. Как жалко, что у меня была мамушкой немка, а не русская – я не слыхал сказок народных: в них, верно, больше поэзии, чем во всей французской словесности».

Но тут, на мой взгляд, надо принять к сведению вот такую тонкость. Стихов в домосковские годы Лермонтов, видимо, и впрямь не писал, потому что написанное стихами ему и не показывали, и не читали, и не принуждали читать и переводить. Однако чувство поэзии, в каком бы виде она, поэзия, ни являлась, было у него врожденным. Позднее он скажет об одном из персонажей «Героя…», что в душах подобных ему людей «часто много добрых свойств, но ни на грош поэзии».

Очень важно обратить внимание и еще на одну фразу из процитированного автобиографического фрагмента: в пятнадцать лет ум не так быстро принимает впечатления, как в детстве. Если в нее вдуматься, можно почти без натяжки предположить, что и увиденное, и пережитое, и прочитанное Лермонтовым в детстве (до пятнадцати лет) оказало на него не просто сильное эмоциональное воздействие, но и образовало его ум, точнее, способ соображения и объяснения впечатлений бытия. Эта мысль – о приоритете воспринятого в детстве – повторена и в одном из ранних стихотворений: «И долго-долго ум хранит первоначальны впечатленья». Вот почему так важно хотя бы предположить, какие книги Лермонтов прочел или мог прочитать в детстве, то есть в то время, когда почти ничего не читал.

В сильно адаптированном виде и, видимо, очень рано ему были пересказаны некоторые эпизоды из «Освобожденного Иерусалима», но именно пересказаны. В переводах что Раича, что Мерзлякова поэма Торквато Тассо слишком тяжеловесна для восприятия не только дитяти, но и отрока, а Лермонтова они поразили резкой живописностью в самом раннем детстве, о чем свидетельствует заметка все в тех же «заветных тетрадях» тридцатого года: «Когда я еще мал был, я любил смотреть на луну, на разновидные облака, которые в виде рыцарей с шлемами теснились будто вокруг нее: будто рыцари, сопровождающие Армиду в ее замок, полные ревности и беспокойства».

А вот немецкие книги Лермонтов наверняка читал сам. В столыпинском клане детей, точнее, мальчиков по традиции воспитывали по немецкой системе, то есть с установкой на трудолюбие и ответственность. Немецкий язык и немецкая словесность были профилирующими предметами и в Московском благородном пансионе.

Вряд ли сама Елизавета Алексеевна подбирала для внука немецкие книги. Скорее всего руководительницей выбора была либо немецкая его мамушка Христина Румер, либо жена младшего брата ее матери Е.П.Мещеринова, женщина молодая, образованная и начитанная. В их московском доме на Сретенке, по свидетельству современников, имелась большая правильная библиотека. Дядюшка госпожи Арсеньевой, смолоду офицер лейб-гвардии, в отставку вышел поздно, оттого и дети, трое мальчиков-погодков, были у него поздние, в одних летах с внуком пожилой племянницы. На Сретенке у дядюшки Елизавета Алексеевна и останавливалась, наезжая в Москву. Мещериновы приютили ее и летом 1827-го, когда она решилась наконец определить внука на учение в Благородный пансион. Старший из мальчиков Мещериновых там уже учился, а двух других готовили к поступлению в это престижное учебное заведение, где, повторяю, главным иностранным языком был немецкий. Поэтому нельзя исключить появление на книжной полке Лермонтова-подростка «Альманаха сказок» Вильгельма Гауфа (1826).

Пересказанные Гауфом арабские сказки, и не просто пересказанные, а как бы спетые по-немецки на восточный мотив специально для своих воспитанников – детей барона фон Хегеля, – пользовались необычайной популярностью в России. И не только в дворянских семействах. Белинский, подростком, в гимназические годы пытался переводить Гауфа, и не исключено, что это первое соприкосновение с миром чудес через перелицованную на немецкий манер восточную сказку было столь сильным, что через много лет, в 1839 году, рецензируя русский перевод сборника «Тысяча и одна ночь», лидер отечественной критики писал: «…Никакие описания путешественников не дадут нам такого верного, такого живого изображения нравов и условий общественной и семейной жизни мусульманского Востока. Что же касается до занимательности, до увлекательности, то арабские сказки в высшей степени владеют этими качествами».

И все-таки самой важной, можно сказать, судьбостроительной (в лермонтовском случае) оказалась совсем другая немецкая книга. Книга, с которой он не расстанется до конца жизни, а автор этой книги станет для провинциального недоросля «великим героем», равняясь на которого он будет «делать себя».

…Мишелю не исполнилось еще и семи, когда Христина Осиповна, приметив, с какой быстротой под мерную диктовку учителя он заполняет французскими буковками уже распухшую от прописей самодельную тетрадку (мсье Капэ учил по старинке, пользуясь пособием, оставшимся в доме от французских уроков Марии Михайловны), решилась приохотить питомца к серьезному чтению. Хватит ему заниматься перепиской скучных учебных текстов да перекладом своими словами гриммовских сказок. Посоветовавшись с барыней, она положила перед мальчиком книжку, подаренную ей некогда ко дню ангела прежней хозяйкой. Это был один из первых выпусков «Поэзии и правды»[11] – автобиографии знаменитого земляка фрейлейн Румер. Закладкой, бисером шитой, нужную страницу отметила и первую фразу, чтобы интонацию установить верную, прочла вслух: «Мы знали, что улица, на которой стоял наш дом…» А теперь продолжайте, сударь! С первой попытки продолжить сударь не смог. Долго рассматривал каждое слово, будто это было не слово, а предмет, который следовало запомнить, чтобы нарисовать, и вдруг начал читать, хоть и медленно, но до тонкости точно передавая интонацию немецкой своей мамушки. Как если бы это была не словесная, а музыкальная фраза:

«…Улица, на которой стоял наш дом, зовется Оленьим Оврагом, но не видя ни оленей, ни оврага, полюбопытствовали, откуда же взялось это название. В ответ мы услышали, что дом наш стоит на месте, некогда находившемся за городом, и что там, где пролегает улица, в давние времена был овраг, а в нем содержалось несколько оленей. Этих животных охраняли и кормили…»

– Хочу оленя, – быстро сказал Мишель. – Овраг у нас есть. Хочу оленя, – и захлопнул книжку.

Оленя.

Оленя…

Оленя!!!

Петр Шугаев, еще заставший в живых односельчан Лермонтова, оставил в своих записках («Из колыбели замечательных людей») такой деревенский «анекдот»:

«Для забавы Мишеньки бабушка выписала из Москвы маленького оленя и такого же лося, с которыми он некоторое время и забавлялся; но впоследствии олень, когда вырос, сделался весьма опасным даже для взрослых, и его удалили от Мишеньки; между прочим, этот олень наносил своими громадными рогами увечья крепостным, которые избавились от него, а именно не давали ему несколько дней корма, отчего он и пал, а лося, из боязни, что он заразился от оленя, Елизавета Алексеевна приказала зарезать и мясо употребить в пищу, что было исполнено немедленно и в точности».[12]

Как отнесся Мишель к исчезновению рогатых друзей, мы не знаем, но, похоже, без особой печали, поскольку ему наверняка объяснили, что звери выросли и их отпустили на волю. К тому же, судя по всему, Христина Осиповна, и, полагаю, опять же с помощью детских воспоминаний великого соотечественника, уже успела занять и ум, и руки, и воображение своего воспитанника куда более интересной забавой.

На этот раз из Гете читала сама фрейлейн, а Миша, обращаясь к сидящей в кресле Елизавете Алексеевне, переводил с голоса:

«Обычно часы досуга мы проводили у бабушки, в просторной комнате, где было довольно места для наших игр. Она любила забавлять нас разными пустяками и потчевать отменными лакомствами. Но однажды, в канун Рождества, бабушка велела показать нам кукольное представление, и это был венец ее благодеяний, ибо таким образом она сотворила в старом доме новый мир. Неожиданное зрелище захватило наши юные души… Маленькая сцена с ее немыми актерами, сначала только показанная нам, а потом всецело отданная в наши руки, с тем, чтобы мы вдохнули в нее драматическую жизнь и научились управлять куклами, сделалась для нас, детей, вдвойне дороже уже оттого, что это был последний дар любимой бабушки, к которой нас вскоре перестали пускать из-за обострившейся болезни…»

Добыть в пензенской провинции кукольный театр труднее, чем олененка, но Елизавета Алексеевна с помощью сестрицы Натальи отыскала-таки немца-кукольника, жившего на покое у князей Долгоруких, и, заплатив не скупясь, привезла вместе с кукольным сундуком в Тарханы – дабы сделал такой же. Мишель от кукольника не отходил и, как только тот отъехал, притащил коробку с цветными восками, из которых прежде лепил то наполеоновских конных гвардейцев, то римских легионеров. Мастерить головы для новых кукольных актеров, как это делал немец – из бумаги и мучного клея, внук наотрез отказался – из восков, мол, сподручнее. Всех к делу пристроил. Васька-садовник старуху колдунью из липовой чурки вырезал, да так ловко! Перво-наперво представили историю про несчастного королевича, ставшего садовником у капризного короля, и его верного помощника Железного Ганса. И когда королевна сдергивала дурацкий колпак с головы неказистого малого и по плечам куклы рассыпались золотые волосы, все невольно взглядывали на Ваську Калашникова…

Новая страсть так захватила Мишеля, что, даже привезенный в 1827 году в Москву для поступления в Благородный пансион, не мог от детской забавы отстать. Экзамен для провинциальных «недорослей из дворян» был строгий. Елизавета Алексеевна срочно наняла репетиторов, внук от занятий не отлынивал, старался, но, отработав назначенное время, стремглав бросался к своим куклам. Даже что-то вроде оперы для них сочинил. Елизавета Алексеевна и радовалась, и огорчалась: среди Столыпиных рукоделов не было, а Мишины руки даже бумажный лист и сгибали, и разглаживали на сгибе точно так, как делал это Михайла Арсеньев, – каким-то особым, красивым и точным движением.

Но мы опять поторопили события… На дворе пока еще зима 1826 года.

Госпожа Арсеньева, конечно же, понимает, что задерживает внука в недорослях, но медлит с отъездом из деревни, лечит душу его, уязвленную сиротством, долгим-долгим детством, теплом и уютом домашним.

Нам, людям другой эпохи, заботы и усилия Арсеньевой кажутся нормой. Во времена Лермонтова это было скорее исключением из правила. Сошлюсь на запись в дневнике приятеля Пушкина А.Вульфа: «Странно, с каким легкомыслием отказываются у нас матери (я говорю о высшем классе) от воспитания своих детей; им довольно того, что могли их на свет произвести, а прочее их мало заботит».



Поделиться книгой:



Регистрация