Поднял утром Олоф дружину, повел на широкий княжий двор. Там, оборотясь к темной еще зорьке, двуперстием прикоснулись к челу, к груди, к обоим плечам. Сказали:
– Благослови, боже!
Тут князь с греками вышел. Темен, скучен глядел Всемысл, хмуро тупился в землю. Вспоминал ночную прю с княгинюшкой. Строптива, рьяна княгиня Славенка. Подобно всем женам, разумом не летела, нет. Не парила мыслию выше терема, не зрила глубже укладок своих, да ларей, да сундуков. И не в силах была в перемене веры провидеть то, что провидел князь: великую торговую корысть, военное содружество с хитрыми греками, познание мудрости через чтение книг.
Кричала, яростная, гневная:
– Мне, осударь, новых твоих богов не треба! Мне и старые прелюбезны! А будет по-твоему – в постелю к себе не пущу!
И била об пол блюда и чаши венецыянские и иную добрую посуду.
Именно оттого темен, невесел вышел князь на крыльцо. Олофу и воинам велел идти капище зорить. Сам же со греки держал путь в домы градские. Исусово слово, новую веру понес горожанам, погрязшим в дикости язычества.
Страшился, что не осилит сказать людям пламенное слово – сколь-де красна новая вера, да храмы какие у греков, да светильники цветные, да сладкоголосое пенье отроков… Вот кабы сами греки сказали про то, но где ж им: немотствуют. Они шли, неся в руках зажженные свещи, и пели:
Уставясь безглазыми взорами страшных деревянных ликов, сурово, недобро встречали Олофовых воинов обреченные боги.
И тут не ветер полночный взревел, не олень крикнул в дубраве осенней: пал старый Олоф перед детищем.
– Ратаюшко… Сыне!..
Два бездыханных воина лежали у распахнутых врат. Бледная просинь па мертвых лицах. Почерневшая кровь запеклась корою. И тишина. И недвижность смерти. Лишь зеленые мухи кружили над убиенными. Да серая ящерка, заползши на кинутый щит, грелась под утренним солнышком…
Молчали пришедшие воины. Со страхом заглядывали в воротца. А там, где от века стоял Златоусый, чернела яма. И не было
И шелестом листьев шепот прошел по дружине:
– Диво… Диво!
– Ушел Златоусый…
– Посек Ратая! Избора посек!
– Нам-то, робя, сдобровать ли?..
Встревожились ведь. Да как же не встревожиться, коли вечор еще кланялись грозному, жертвенной кровью-рудой мазали его жестокие губы. Силы в кресте, что висит на гайтане под рубахой, еще не ведали, а тут диво: черная яма и двое побиты лежат – покарал. Что ему тростниковая стрела воина, когда за плечами у самого – колчан, наполненный длинными голубыми стрелами небесного огня!
И стояли, смятенные. Медлили.
Но горем и гневом вспыхнуло сердце Олофа. И, крикнув: «Секите окаянных!» – кинулся первым с топором на молчаливо, надменно сверху взирающих богов. Видя то, и прочие стали рубить истуканов. Также и Рожаниц порубили, раскидали меж трав и камней.
Лысой макушкой сделался священный бугор. Лишь белела щепа в траве да костяные шапки, что увенчивали оградные колья, – пустоокие черепа, не́жить.
Да куст колючей татарки мотался на ветру багряными цветками, пахнущими мертво и сладко.
Так погибли боги татинецкие под топорами, и одного лишь Златоусого не коснулись топоры ожесточившихся воинов. Отягченный камнями, он лежал на дне глубокого озера, объятый колеблющимися лапами древней черной коряги. И резвые стайки полосатых окуней кружили возле него.
Горожане смотрели издали на разорение их святыни – кто с ужасом, кто с гневом, кто с робостью. И плакали многие.
А меж людей Торопка-скоморох, медвежий поводырь, толокся, сновал челноком, нашептывал:
– Пошто ухи-то развесили? Яз сам зрил: ушел ведь Перун… Воев посек и ушел. Ей-право!
И звал горожан побить дружину и греков.
Толокся Торопка, а медведь за ним – с лапы на лапу топтался, мотал лобастой башкой, показывал, как пьяный мужик на торгу валяется. Потешал.
А не до смеху было…
2
Часы старинные, громоздкие, неуклюжие, назывались
– Вот тебе раз! – удивился гость. – Как же это я? Да еще и без пропуска… Нет, нет, Денис Денисыч, не уговаривай, пошел… Будь здоров!
– И как ты только пойдешь в этакую темень да в мокрядь, – заохала Матвевнушка-няня. – Ведь это страсть куда переть-то! Ахти, головка горькая…
– Ну, что скажешь? – робко спросил хозяин. Как всякий впервые читающий автор, он мучительно стыдился своего писания.
– А ей-богу, ничего, интересно, – сказал гость. Он всю переднюю занял своей громоздкой фигурой; надевая шубу, ворочался в тесной комнатушке, как медведь в берлоге. – Ведь такая тема… Конечно, странно немного, что в этакое нынешнее время… ну, беспокойное, что ли, взялся ты черт знает какие древности подымать. А впрочем…
– Ах, это начало лишь… – Автор мялся, конфузился. Ему не терпелось рассказать другу о своих замыслах, но боялся показаться смешным: так грандиозно было задуманное. – Страшно сказать – эпопея! Огромный цикл из пятнадцати – двадцати романов о Руси в ее тысячелетней истории. А все будет называться так: «То́роповы».
– Это что – фамилия?
– Ну да, ну да, от имени моего героя, Торо́пки-медвежатника. Сперва – прозвище, затем – фамилия. Эти Тороповы, незнатная сермяжная династия, пройдут у меня от самых истоков русского государства до революции… А? Ты понимаешь?
– Ба-а-тюшки! – засмеялся гость.
– Ну, конечно, конечно… Смейся, пожалуйста! Как не смеяться: экой, мол, дурень, на старости лет-то… Но, дорогой мой, подумай, как захватывающе интересно, как величественно! Тороповы… Этакий бунтарский род, собрали в себе все лучшее, что в душе, в природе русского человека. И вот, вслед за крещением, то есть вторжением Византии, – монгольское вторжение… Собирание русского государства… Поле Куликово! Опричнина. Смутное время многочисленных лжедмитриев. Восстания сороковых годов семнадцатого века… Петр, наконец! Молодая Россия! Ах, нет, Аполлон, дух захватывает, ей-богу!
– Слушай, – сказал гость, – дай мне тетрадь, я дома почитаю.
– Ладно, возьми… И, пожалуйста, – добавил взволнованно, – критикуй, делай побольше замечаний.
– Да уж будь спокоен, – засмеялся гость, – ни жалости, ни снисхождения от меня не жди!
И, решительно распрощавшись, пошел, шагнул из светлой комнаты в темную ночь. С минуту постоял на крылечке, зажмурившись, привыкая к потемкам. Затем, всматриваясь, выбирая места посуше, двинулся в неблизкий путь.
От города до института было версты четыре. Дорога скучно тянулась через Ямскую слободку, через пустынное институтское опытное поле и Ботанический сад.
В погожий летний вечер это была бы ну просто очаровательная прогулка – с игривым помахиваньем тростью (на коей – монограммы, вензеля и даже, врезанный в кизил, серебряный рублик с профилем убиенного государя императора), с насвистываньем из «Риголетто» («Сердце красавиц склонно к измене»), с тихим любованьем закатными красотами…
А сейчас под глубокими профессорскими калошами хлюпал мокрый март, вязкое месиво из грязного снега и жирного, маслянистого чернозема. Нога нет-нет да и просовывалась, осклизнувшись, в глубокую дорожную колею, и ледяной холод мокрыми гнусными лапами хватал за ноги, противным ужом проскальзывал под шерстяную фуфайку, к груди.
И не до насвистываний было. Не до «Риголетто».
А уж какой глупой, вздорной казалась сейчас затея тащиться в город к Денису Легене для того лишь, чтобы выпить стакан дрянной кислятины, которую милейший Денис Денисыч пытался выдать за натуральное «Цинандали», и битый час слушать сердитое шмелиное гудение, ровно час извергавшееся из Денисова рта. Впрочем, повесть была ничего себе… туманные, туманные страницы русской истории…
Но изжога! Изжога одолевала… От одного лишь воспоминания о дико наперченной баклажанной икре душило, мутило, позывало на тошноту. И профессор, рыча, останавливался, сплевывал тягучую слюну, бормотал нехорошие слова по адресу Дениса Денисыча и Советской власти. Легене перепадало за икру и винную кислятину, власти – за то, что упразднила бельгийское акционерное общество «Курьер» (то есть, проще говоря, конку) и реквизировала институтского жирного серого мерина, каковой, будучи впряжен в двухколесный, с красными спицами, щегольской шарабан, возил профессора в город, или на строительство опытного завода, или в иное нужное место. Не был бы реквизирован мерин – не пришлось бы сейчас хлюпать вот этак по грязи, с мокрыми до колен ногами…
Четыре версты! Да еще в мартовскую распутицу… Это не шутка, милостивые государи! Далеко не шутка.
Слободку и опытное поле кое-как прошлепал, промесил калошами, но у самого института, в Ботаническом…
Из тьмы, из чащобы декоративных голубых елей, блеснул фонарик, стеганул мигающей полоской по уцелевшему снегу. Двое в шинелях, с ружьями подошли, спросили пропуск. В объявленном на военном положении городе разрешалось ходить только до восьми.
– Черт вас знает, – подавая служебное удостоверение, раздраженно сказал профессор, – всю Дворянскую прошел, слободку – и ничего, не останавливали. А тут, за городом, в лесу, где только волкам бегать, – пожалуйте пропуск… Чепуха какая!
– Коринн… Кори… тьфу, черт! – Молодой круглолицый красноармеец с винтовкой и двумя болтавшимися на поясе гранатами под слабым лучиком фонаря вертел профессорское удостоверение и никак не мог разобрать фамилию.
– Иностранец, что ли?
Профессор посмотрел на парня с усмешечкой.
– Короче, папаша, я так понимаю, что нету у вас пропуска?
– Нуте, так что? – Профессор с любопытством склонил голову набок, к енотовому воротнику шубы.
– Нуте не нуте, а придется вас, папаша, доставить в штаб.
Курносый махнул рукою в сторону института.
– Па-ажалуйста! – дурачась, забавляясь, расшаркался профессор. – С превеликим удовольствием… тем более, что, судя по мановению вашей десницы, это мне как раз по пути к дому.
– К какому еще дому? – сердито пробурчал второй – коротышка, но постарше, со щеточкой жестких усов под турецким горбатым носом.
– К институту, в котором я живу… и в котором имею честь работать.
– Давай, давай! – суровым басом рыкнул коротышка, поправляя на ремне несоразмерно длинную для него винтовку. – Треплив что-то больно… работничек! Вот в штабе проверят, что ты за личность.
– Веселый старичок! – хихикнул круглолицый.
– Ну, будя! – оборвал усач. – Поглядывай тут, а я пойду сопровождать.
И они зашагали в молчании.
Профессор думал: вот удивительно, потухла ведь изжога! Значит, полезна порой для здоровья небольшая нервная встряска. Ведь черт знает что, в самом деле: его, почтенного, европейски известного ученого, останавливают ночью какие-то типы, велят куда-то идти… Фантасмагория! Скажи ему этакое три года назад, в шестнадцатом… пусть даже в семнадцатом, когда уже по всем швам затрещала Российская империя, – рассмеялся бы: чушь какая! И потом – «старичок»… Какой же, в сущности, старичок, когда ему всего лишь сорок девятый… Вздор! Преувеличение. Или, вернее всего, – хамство. Вот именно это, последнее.
Презрительно пофыркал большим мясистым носом. С высоты своих двух аршин десяти вершков этаким гулливером глянул на малорослого «сопровождающего».
И усмехнулся, вспомнив, как разглядывали удостоверение, силясь прочесть: «Коринн… Кори…» Не разобрали. Фамилия и впрямь была мудреная: Ко-рин-ский.
Хе-хе!
Аполлон Алексеич Коринский.
У-ди-ви-тель-но!
Полтора года, считайте, как стала Советская власть, рэсэфэсэрэ, большевистское владычество…
Полтора годика приучались российские граждане к разным новейшим разностям. К нелепым, непонятным, тарабарским словечкам, вроде ЦИК, Совнарком, Дорпрофсож, ЗАГС и тому подобным, даже вроде бы и попривыкли. Равно как и к отсутствию в газетах буквы «ять» и твердого знака, – ничего, пригляделись, оклемались, как говорится, помаленьку. Словом, научили товарищи комиссары ничему не удивляться – вплоть до неожиданных ночных обысков, до ордеров на получение осьмушки махры, до диковинных денег, выпускаемых, как шпалеры, полотнищами, чтобы потом ножницами разрезать на отдельные купюрки…
Но тут удивился-таки Аполлон Алексеич.
– Сюды давай, – хмуро сказал коротышка.
И ввел профессора в парадный подъезд его же собственной профессорской квартиры.
Тускло, красновато тлела двадцатисвечовая лампочка над черной, обитой клеенкой дверью с пришпиленной визитной карточкой «А. А. Коринский». Дверь почему-то была приоткрыта, оттуда выглянул бородач в солдатской папахе, равнодушно скользнул взглядом по Аполлон Алексеичевым енотам и молча скрылся за дверью, не притворив ее за собой. Из глубины профессорской квартиры сердитый хриплый голос заорал: «Чего, черт, дверя расхлябенил! Не лето…»
– Наверх, – коротко приказал коротышка. И на втором этаже сделал небрежный жест рукой: прошу, дескать.
Сим великолепным жестом Аполлон Алексеич приглашался войти в квартиру его сослуживца, коллеги, профессора Ивана Карлыча Гракха.
Нет, что ни говорите, тут было чему удивляться!
Этот Гракх был из немцев или швейцарцев, что ли, непонятный, таинственный, чужой. Его печальное лицо напоминало томную маску модного тогда исполнителя «интимных песенок» Вертинского.
Жил профессор Гракх замкнуто, одиноко, холосто. При нем находился «для услуженья», как говаривали в дореволюционные времена, некий молодой красавчик Леня (или Леон так называл его Гракх), тоже, как и сам профессор, человек непонятный, странный, весь какой-то вывихнутый, расслабленный, любивший, как женщина, духи, пудру и тому подобные дамские принадлежности. Об этой паре в институте перешептывались с двусмысленными улыбочками, с пикантными намеками. В трех комнатах казенной квартиры, занимаемой Иваном Карлычем, всегда было нагорожено множество пустяков: хрустальные вазончики с засохшими цветами, фарфоровые пастушки, нимфы, ангелочки, бамбуковые жардиньерки, щекастые глиняные пупсы, мопсы; расфуфыренная розовая кукла с нахально вытаращенными васильковыми глазами сидела на дорогой старинной горке; китайские фонарики пестрели, коврики, вышивки на стенах, на подушках дивана… Словом, совершенно не мужская была квартира у Ивана Карлыча – от передней с овальным трюмо в позолоченной раме до спальни, называемой будуаром, где совсем уже черт знает что было, вздорная бабья неразбериха: пуфики, лакированные шкатулочки, граненая россыпь пахучих флакончиков, терракотовые непристойные статуэтки-светильники, голубой, шемаханским шатром шелковый абажур…
И вот – на паркетном полу передней, среди шлепков грязи, луж, обрывков растоптанной газеты стояли собранные в козлы винтовки. Красноармеец, в обтрепанной шинели с обгоревшей, видимо у костра, полой, в грязно-желтой смушковой шапке, дремал, прикорнув на кокетливом розовом пуфике. На вошедших глянул устало, скучно и тотчас же отвернулся, как бы с досадой.
Тут Иван Карлыч высунул томную свою маску из ванной комнаты, пролепетал: «Боже… Боже!» – и снова втянул голову в дверную щель, как черепаха в панцирь.
Это глупейшее появление профессора Гракха и его бессмысленный лепет разозлили Аполлона Алексеича, настроили воинственно, дерзко. Разъяренный, предстал он перед дежурным по штабу.
И прямо с порога кинулся в бой.
Усатый коротышка рта не успел открыть, чтобы рапортовать, отчеканить по форме, что вот, мол, так и так, неизвестный гражданин задержан на территории… и прочее, как Аполлон божьей грозою обрушился на дежурного.
Топал хлюпающими калошами, кричал:
– Анархия! Вы ответите! Кто вам дал право?
Требовал сию же минуту командира расквартированной в профессорском корпусе части. Грозил жаловаться в Москву, наркому просвещения. Словом, вымещал за все: за дурацкую свою прогулку в город, за Денис Денисычеву икру и чтение, из-за которого припоздал, за изжогу и промокшие ноги, за отсутствие конно-железной дороги и реквизированного мерина, за трусливую идиотскую рожу Ивана Карлыча…