За всех ответил Кузьмич:
— Но дите без помощи бросить — это мне совесть не позволяет.
Вздох шелестит по землянке. В нем и одобрение смелости Кузьмича, и тревога за малыша.
— Я, старшина, любого уважать перестану, если только узнаю, что он подумал такое, — по-прежнему спокойно говорит комиссар. — Мы с командиром считаем, что завтра утречком или днем, когда ни обстрела, ни бомбежки не будет, парнишку нужно отнести в детский приемник. Там ему лучше будет… А мы с вами… Мы же солдаты?
Посидев еще немного, командир и комиссар встают, у самых дверей надевают шапки, застегивают крючки полушубков.
— Дежурную смену, старшина, направь к орудиям. Вот-вот летать начнут, — говорит командир батареи.
Солдаты быстро и бесшумно собираются. Вместе со всеми — и Иван Белогрудов. К нему подходит Прохор Сгиньбеда и говорит, глядя на старшину:
— Ты с ним сиди, я за тебя отстою.
Но Иван Белогрудов сейчас никак не может оставаться в землянке, ему чудится, что задержись он здесь — обязательно проворонят что-то у пушек, и он отвечает:
— Не, я сам.
Прохор не спорит. Только протягивает рукавицы на меху. Те самые, которые на хлеб выменял.
3
Разбушевалась метелица, зверем лютым бросается на угрюмые дома, на одинокого прохожего, так и норовит швырнуть его в сугроб и сразу же ненадежнее укутать саваном.
Ту женщину, которая еще вчера была матерью, сегодня от людских глаз спрятал сугроб. Лишь из его основания чуть видны ее ноги. Не в валенках, как вчера, а в тонких нитяных чулках.
— Ой, так бы и взвыла на луну, как та собака, — вырывается у Зинки.
Она шагает рядом с Иваном Белогрудовым. Шагает из детского приемника, куда отнесли мальчонку.
Некоторое время опять шли молча.
Но на перекрестке улиц Зинка-прачка остановилась и сказала:
— Здесь, второй дом от угла, гад живет, богатеет на народной беде. У него всегда водка есть. Зайдем?
— Чем платить-то? У меня, окромя запасной обоймы, капиталу нету.
— Я зову, мне и расплачиваться, — горько усмехнулась Зинка-прачка. — Так пойдешь или нет?
Хотелось утопить обиду в вине, ой как хотелось, но он отрицательно помотал головой. Сам не знал, почему отказался от выпивки.
Зинка-прачка одна свернула в улицу, одну Зинку-прачку проглотила черная арка ворот.
А Иван Белогрудов пошел на батарею. Лицо у него было не столько хмурое, сколько растерянное, недоумевающее. Словно силился он что-то понять и не мог. Товарищи не уловили этого оттенка, но сразу почувствовали, что случилось что-то, если и не страшное, то уж неприятное для всех — это точно.
Железная печурка, у которой вчера вечер и ночь розовели бока, сегодня холодна, ив ее утробе стонет, плачется на свою судьбу ветер.
Холодно. Тоскливо в землянке.
Кузьмич осторожно присел в ногах Ивана Белогрудова, который, войдя в землянку, сразу лег на нары и притих там.
— Приемник-то нашли? — спрашивает Кузьмич.
— А куда он денется? Нашли, — как из гроба, отвечает Иван.
— Ну, как там?
Вопрос задан словно между прочим, но и за обыденными словами, и за скучающим тоном — большое беспокойство о мальчонке: что сказал врач, когда осмотрел его? Выживет ли после такой голодухи? Когда и куда его теперь направить думают?
Все эти вопросы угадал Иван, но ответил вовсе непонятное, не то, чего от него ждали:
— Февраль он.
До тошноты противно воет ветер в трубе печурки. И еще слышно, как скрипит снег под чьими-то торопливыми шагами; кто-то спускается в землянку.
Это старшина прожектористов. Потирая руки над холодной печуркой, он игриво начинает:
— Если за осьминку, то мы согласны еще дровишек подкинуть.
Кузьмич, не глядя ни на кого, лезет в свой угол, и немного погодя оттуда в старшину прожектористов летит осьминка махорки; она ударяется ему в грудь, он немного растерянно и в то же время ловко ловит ее и удивляется:
— Он у вас еще вчера или только сегодня взбеленился?
И недавняя тревога, которую породило непонятное поведение Ивана Белогрудова, нашла выход: все закричали разом, закричали, что прожектористы — шкуры, что такой сволочи, как они, в мире больше нет, что их немедля без суда и следствия расстреливать надо: дите замерзало, настоящие люди для его спасения жизнь свою с радостью отдали бы, а прожектористы — трухлявое полено за осьминку махры продали! И кому?!
Прохор Сгиньбеда до того разъярился, что схватил старшину прожектористов за шиворот и попытался вытолкнуть за дверь. Но тот был силен да еще разозлился и поэтому, отшвырнув Прохора, заорал во всю мочь:
— Ша, побесновались и хватит! Орать — это любой дурак может, а толком все объяснить товарищу — не всякому дано такое!
Потом, заметив несколько щепочек, он сунул их в печурку, кресалом высек огонь, и печурка сразу радостно заурчала. Красноватые языки пламени весело заскользили с одной щепочки на другую, порой — сталкивались и дальше неслись уже вместе, разрастаясь и наливаясь силой.
— Что касается табака, то за ним особо не гоняемся, сами на такой же терпимой норме сидим… А что таитесь от товарищей — пусть на вашу совесть ляжет. — И старшина прожектористов положил осьминку на стол, случайно на то самое место положил, где еще вчера пищал мальчонка.
Тепло быстро расползается от печурки, весело гудящее пламя действует успокаивающе, и солдаты-зенитчики уже начали понимать, что погорячились, наговорили много несправедливого и даже глупого. Осознают это, но еще не настолько, чтобы признаться в ошибке, вот Кузьмич и возобновляет разговор с Иваном Белогрудовым:
— Растолкуй, февраль-то к чему?
— А его так назвали.
— Кого его?
— Мальчонку… Так и записали в книге: Февраль Иванович Зенитчиков.
Недоуменная тишина повисла в землянке, повисла тяжелой грозовой тучей, которая обязательно ударит во что-то своими сокрушающими молниями.
— Февраль?.. Зенитчиков? — переспросил Кузьмич, наливаясь злобой. — Христианского-то имени не вспомнили?
— Гады бездушные!
— Душа у них, у бюрократов треклятых, уже заледенела, вот и изгаляются над дитем!
— А ты, сука, куда смотрел? — гневно ревела землянка.
И все заглушая, все подминая под себя:
— Комиссара! Комиссара сюда!! Комиссара!!!
За комиссаром сбегал Прохор.
Комиссар подсел к печурке. Просто пришел и сел у печурки, которая уже начала остывать.
Постепенно стихли самые горластые. Тогда он спросил:
— А ты, Белогрудов, не узнавал там, почему его так назвали?
— Да у меня, товарищ политрук, язык онемел от такого неслыханного зверства!
— Язык онемел от такого неслыханного зверства… А мы с командиром еще вчера знали, что его так назовут… Кто даст табачку?
Несколько солдат протянули ему свои кисеты, но он взял осьминку со стола:
— А это чья?
— Да ваша, зенитчиков, — поспешно заверил старшина прожектористов.
Прикурив от уголька, комиссар продолжил с большой внутренней болью, которую не смог скрыть:
— Много сейчас ребят поступают в приемники. Таких, что и говорить не умеют… А вдруг их потом родители или родственники разыскивать будут? Хоть какая-то примета должна быть у ребенка? Чтобы потом розыск вести? Вот и называют их Январями и Январинами, Февралями и Февралинами… А фамилию — по тому, кто нашел: Саперов, Прохожев, Зенитчиков… Февраль Иванович Зенитчиков… Так как решим, бездушье это отдельных работников приемников или крайняя необходимость?
Тихо в землянке. Нет слов, чтобы выразить думы: ведь, выходит, война не только жизнь и счастье отнимает, не просто крадет детство у малышей, но даже имени, простого человеческого имени их лишает!
Сколько она этих Январей и Январин, Февралей и Февралин уже породила? А сколько еще породит?
Что ж, со временем ребенок повзрослеет, самостоятельно зашагает по жизни и, может быть, даже имя сменит.
Но разве все это хоть в какой-то мере возместит то, чего его лишили враги? Да никогда!
— А ведь на поясной бляхе у них «Бог с нами!» выбито, — проворчал Кузьмич, достал из кобуры пистолет и стал чистить его. Медленно, очень старательно чистить. Рядом с ним разбирал винтовку Иван Белогрудов, дальше — другие солдаты.
Лишь комиссар по-прежнему сидел у холодной печурки, да Прохор недоуменно смотрел на товарищей.
— И с чего вы за личные пушки взялись? — наконец спросил он.
— А ты все еще не понял? — огрызнулся старшина прожектористов. — Разрешите идти, товарищ комиссар?