Тамар подняла брови и промолчала, но она уже поняла.
– Смотри, один телефонный звонок кому-то, кто меня ещё помнит с тех пор. Это для меня не проблема. – Тамар подняла руку, останавливая её. Она знала, чего стоило Лее вырваться из её прежнего мира и избавиться от всего, что её притягивало – от наркотиков и от людей – и хорошо помнила, как Лея сказала ей однажды, что каждый контакт с тем миром может втянуть её снова.
– Нет. Спасибо, – но предложение очень растрогало её.
– Я только позвоню кому-то, – продолжала Лея, стараясь говорить с энтузиазмом, – я уверена, что тот, о ком я думаю, знает этих твоих паразитов. В течение часа он будет там с двумя десятками ребят, нападёт неожиданно и вытащит тебе его оттуда.
– Спасибо, Лея, – ей нельзя было даже думать об этом, соблазн был велик.
– Есть люди, которые только и ждут, что я у них о чём-то попрошу, – подавленно сказала Лея, глядя в пол.
Тамар обняла её, доставая ей до груди, прижалась.
– Какое огромное у тебя сердце, – сказала тихо.
– Да? – спросила Лея сдавленным голосом. – Жаль только, что сисек почти нет. – Она обняла, обвила руками маленькое худое тело. С жалостью потрогала выступающие лопатки. Они долго стояли обнявшись. Тамар думала, что это её последнее объятие перед дорогой, и Лея почувствовала это или догадалась и постаралась всеми силами, чтобы это было самое лучшее и большое объятие, материнское и даже отцовское.
– Ты только береги себя, – беззвучно проговорила Лея над головой Тамар, – там, уж я-то знаю, некому будет тебя беречь.
Не доходя до центральной улицы, Тамар остановилась. Из-за угла последнего в переулке дома окинула улицу испуганным, сомневающимся взглядом. Осматривала арену своих действий и не в силах была ступить на неё, как актриса или певица, которая за мгновение до начала премьеры смотрит со страхом через дырку в занавесе, гадая, что ждёт её сегодня перед ними.
И вдруг – одиночество, страх, жалость к себе – и вопреки всему, что так тщательно планировала в течение двух месяцев, с каким-то даже разочарованием в себе, села в автобус и как была, без волос, в лохмотьях, среди бела дня приехала и вошла во двор своего дома, молясь о том, чтобы никто из соседей не увидел, и чтобы садовница сегодня не работала, и понимала, что даже если увидят – не узнают.
Как только открыла ворота, почувствовала, что воздух вокруг неё нагревается и оживает в вихре, большой, жизнерадостный ком любви, покрытый золотистой шерстью, бросился к ней, большой, горячий и шершавый язык прошёлся по её лицу, минута удивления и лёгкого замешательства, но какое облегчение, чувство настоящего спасения: в мгновение ока собака узнала её запах, её суть.
– Пойдём, Динкуш, я не смогу пройти через это одна.
– Однажды, – начала Теодора голосом сказочницы, – давным-давно... – и рассмеялась, увидев удивление Асафа. Она уселась поудобнее, пососала дольку лимона, чтобы смочить горло, и тогда, не прерываясь, взволнованно жестикулируя, с блеском в глазах, рассказала ему свою историю, рассказ о ней и об острове Ликсос, и о Тамар.
...Однажды, примерно год назад, в одно из воскресений, в час её дневного отдыха Теодора вздрогнула всем телом, услышав мощный звук, взорвавшийся против её окна, который, постепенно очистившись от завываний и свиста, превратился в тёплый голос девушки, настойчиво зовущий её подойти к окну.
То есть, не её саму, а "уважаемого господина монаха, который живёт в башне".
Она поспешила встать, подошла к окну, увитому цветами бугенвилии, и увидела, что прямо за забором монастыря, во дворе школы стоит бочка. На бочке стояла маленькая девушка с буйными, спутанными чёрными волосами, которая держала в руке рупор и обращалась к ней.
– Дорогой монах, – вежливо сказала девушка и изумлённо замолчала, когда поняла, что маленькое лицо в окне – женское. – Дорогая монашка, – поправилась она, поколебавшись, – я хочу рассказать вам сказку, которую вы, наверно, знаете.
Тут Теодора вспомнила: именно эту девушку она видела неделю назад на верхушке своей прекрасной смоковницы. Она сидела верхом на одной из больших веток и записывала что-то в толстую тетрадь, незаметно поедая один плод за другим. И Теодора, давно готовая к этому, направила тогда на любительницу инжира рогатку, с помощью которой разгоняла вороватых птиц, и выстрелила в неё отшлифованной абрикосовой косточкой.
И попала. Была у неё минута гордости. Снова убедилась, что искусство попадания в цель не покинуло её с детских лет на острове, когда её с сёстрами посылали в виноградники подстерегать жадных ворон. Теодора услышала удивлённый вскрик девушки, которой косточка угодила в шею. Девушка прижала руку к больному месту, потеряла равновесие и начала падать ветка за веткой, пока не ударилась о землю. Теодора пережила тогда мгновения глубокого раскаяния. Она хотела броситься на помощь и от всего сердца извиниться, и попросить девушку и её друзей перестать, наконец, таскать её фрукты. Но, будучи пожизненно заключённой в доме, не двинулась с места и отбыла маленькое болезненное наказание, заставив себя наблюдать, как девушка, прихрамывая, поднимается с земли, бросает на неё жгучий взгляд, поворачивается к ней спиной, резко спускает штаны, и молниеносным движением, заставившим забиться сердце, показывает её свою попку.
– Давным-давно в далёкой стране была маленькая деревушка, а рядом с ней проживал один великан, – начала девушка рассказывать в рупор неделю спустя после того печального инцидента, а монашка слушала в смятении, и её сердце трепетало от странной радости, что девушка вернулась. – У великана был большой сад и в нём множество фруктовых деревьев. Там были абрикосы и груши, персики и гуайявы, инжир, вишни и лимоны.
Теодора пробежала глазами по своим деревьям. Ей нравился голос девушки. В нём не было никакой вражды. Наоборот, это было приглашение к разговору, и Теодора сразу это ощутила. Но не одно только приглашение к разговору было там: девушка говорила так, будто рассказывала сказку маленькому ребёнку, и мягкий успокаивающий голос проникал в глубины памяти монашки, разбегаясь там волнами.
– Деревенские дети любили играть в саду великана, – продолжала девушка, – лазить по деревьям, купаться в ручейке, баловаться на травке... извините, монашка, я даже не спросила, знаете ли вы иврит?
Теодора очнулась от своих сладких грёз. Взяла со стола лист бумаги, свернула его в виде рупора, и своим немного кудахчущим голосом, голосом, которым многие годы не пытались говорить громко, сообщила девушке, что она бегло говорит, пишет и читает на иврите, которому научилась в молодости от господина Эльясафа, учителя школы "Тахкмони", подрабатывавшего частными уроками. Когда закончила свою маленькую, но подробную речь, ей показалось, что она увидела первую улыбку в глазах девушки.
– Ты не видел, как она улыбается, – прошептала Теодора Асафу, – с ямочкой тут, – она коснулась его щеки, и он вздрогнул, как будто почувствовал щекой тепло той девушки, Тамар, с которой его, собственно, ничего не связывает, что ему до её ямочки. Теодора подумала про себя, покраснел, сударь мой! А вслух сказала:
– Сердце рвётся в полёт, когда она улыбается, нет, не смейся! Я никогда не преувеличиваю! Сердце рвётся из груди и бьёт крыльями!
– Но великан не хотел, чтобы дети играли в его саду, – продолжала девушка на бочке, – не хотел, чтоб наслаждались плодами его деревьев и рвали его цветы или купались в его ручейке. И он построил стену вокруг своего сада. Высокую и толстую стену, – она посмотрела монашке прямо в глаза. Взгляд её, пристальный и проницательный, слишком зрелый для её возраста, возбудил в Теодоре прилив нежной тоски.
Асаф слушал зачарованно. Неосознанно улыбался, словно видел перед собой эту картину: маленькая монашка в окне, просторный щедрый сад, а за забором – девушка на бочке. Сказать по правде, он опасался девушек, способных забираться на бочку и совершать такие поступки (Какие такие? Такие вызывающие, особенные, протестующие. Такие оригинальные). Да, он всегда видел их издалека и осторожно обходил, этих неуступчивых, решительных и уверенных в себе девушек; таких, которые думают, что весь мир принадлежит им, и всё для них только игра и забава. И уж конечно они презирают таких, как он, немного неуклюжих и нерасторопных, и немного скучных.
Но Теодора, глядя на девушку на бочке, думала совсем о другом. Она придвинула к окну резной деревянный стул, на котором не сидела уже много лет, стул наблюдения и ожидания паломников. Груда книг лежала на нём, и она одним движением руки, сбросила её на кровать. Уселась на него, слегка скованно и натянуто. Но через несколько мгновений её тело расслабилось и склонилось к окну, так что только глаза виднелись над подоконником, а подбородок покоился на подушке из ладоней.
Сад Теодоры был окружён каменной стеной со стороны, обращённой к улице, но с соседней школой его разделял только высокий и уродливый сетчатый забор. Забор не препятствовал набегам прожорливых школьников, которых сводил с ума запах фруктов в пору их созревания. Утром это были учащиеся школы, а после обеда – дети из хора, репетировавшего там. Назариан, её садовник-армянин, он же завхоз, маляр, плотник, слесарь, посыльный и разносчик её многочисленных писем – вынужден был снова и снова латать дырки в заборе и каждое утро обнаруживал новые. Сад, который в прошлом доставлял Теодоре большое удовольствие, теперь причинял ей душевные страдания, так что не раз в часы отчаяния она всерьёз думала вырубить все деревья – ни мне, ни им.
Сейчас, когда девушка говорила с ней, скорбь в её душе утихла. Она, конечно, не знала сказку, которую девушка рассказывала, но звуки чистого голоса пробуждали в ней странные мысли: мысли о её маме, которая была всегда занята и утомлена, всегда с новым младенцем, привязанным за спиной, никогда не было у неё времени побыть наедине с Теодорой. И тогда, может быть впервые в жизни, она подумала, что мама никогда не рассказывала ей сказок и не пела песен; отсюда её мысли плавно перешли на маленькую деревню на острове Ликсос, с её белеными домами, сетями рыбаков, семью мельницами, маленькими домиками с ромбовидными окошками, выстроенными специально для голубей острова, с тёмными осьминогами, развешенными для просушки на верёвках... Много лет она не видела с такой отчётливостью деревню, дворы домов и узкие переулки. Они были вымощены круглыми камнями, которые жители острова называли "обезьяньи головы". Почти пятьдесят лет она не вспоминала это прозвище. Почти пятьдесят лет запрещала себе возвращаться туда хотя бы на мгновение, загородила, окружила стенами это место, зная, что не сможет выдержать тоски и скорби, которые разобьют ей сердце.
– Возьми виноград, – глухо сказала Асафу, – это сладкий кишмиш, потому что рассказ становится горьким.
Лет за семьдесят до рождения Теодоры решил Фанориос, староста деревни, выдающийся богач, образованный и любящий путешествовать, пожертвовать огромную сумму на постройку дома для жителей его острова в святом городе Иерусалиме. Сам Фанориос совершил паломничество в Святую землю в тысяча восемьсот семьдесят первом году и оказался вместе с множеством русских крестьян в грязной казарме, построенной Россией для своих паломников. Он пережил несколько тяжёлых недель рядом с людьми, не понимавшими его языка, обычаи и привычки которых были ему противны и даже отвратительны; он был добычей произвола проводников, которые издевались над наивными паломниками и присваивали их скромные сбережения, а когда заболел, не нашёл ни одного врача, который смог бы ему помочь и понял бы его жалобы. Вернувшись, наконец, на остров, умирающий от тифа и мучимый видениями, он на смертном ложе продиктовал делопроизводителю свою последнюю волю: построить в Святом городе место, в котором смогут проживать жители острова Ликсос, совершающие паломничество в Святую землю; чтобы был у них дом, где можно приклонить усталые головы и омыть ноги после долгого пути, дом, где с ними будут говорить на их языке, и даже на особом наречии Кикладских островов. И последнее условие поставил: пусть всегда живёт в доме одна единственная монахиня, девочка из дочерей острова, на которую выпадет жребий. Всю её непорочную жизнь проведёт в доме, никогда не покинет его, даже ненадолго, и дни её будут посвящены ожиданию богомольцев и уходу за ними.
Девушка на бочке продолжала рассказывать, но Теодору уже несли тихие потоки, захлестнувшие её. Она помнила день, когда в доме внука Фанориоса собрались старейшины, чтобы бросить жребий в третий раз со дня основания дома в Иерусалиме. За многие годы после смерти Фанориоса туда были посланы две из дочерей острова: первая сошла с ума через сорок пять лет, и вместо неё была послана девочка с золотыми косами Амарилья. А сейчас нужно было срочно заменить и Амарилью, больную, по слухам, тоже не телесной болезнью. В это самое время лежала двенадцатилетняя Теодора, голая и загорелая как чернослив, на уступе скалы в своём тайном заливе. С закрытыми глазами размышляла об одном парне, который в последнее время начал приставать к ней, где бы она ни появлялась, насмехался над её треугольным лицом, всегда расцарапанными ногами, называл её трусихой и девчонкой. А вчера, когда возвращалась одна с моря, преградил ей путь, и потребовал поклониться ему, чтобы позволил ей пройти. Она набросилась на него, и они долго боролись в тишине, слышалось только их тяжёлое дыхание. Она царапалась, кусалась и плевалась, как кошка, и поклялась себе, что будет бороться с ним насмерть. Когда он почти победил её, послышался звук приближающейся телеги. Он встал и убежал оттуда, но когда она поднялась из пыли, то нашла что-то, что он оставил ей: ослик, которого он сам изваял из длинной проволоки.
И вот, лёжа на тёплом уступе скалы, думая о том, что он принесёт ей сегодня, когда она будет возвращаться с моря, и вспоминая острый и странный запах пота, который исходил от его тела, когда они боролись, она услышала издалека громкие голоса. Села и увидела маленькую фигурку, бегущую и кричащую изо всех сил на вершине горы: сначала не поняла её криков. Потом ей показалось, что слышит что-то знакомое. Она встала на колени. Маленькая фигурка, очевидно, прибежала из дома внука Фанориоса. Теодора проследила за ней и поняла, что это мальчик. Маленький полуголый мальчик, который бежал, спускаясь вдоль линии небосвода, махал руками и исступлённо выкрикивал её имя.
Через три дня её отправили в путь. Не было никакой возможности возражать или протестовать. Сейчас обида снова забурлила в ней. Отец и мать были так же несчастны, как и она, конечно, но они даже не помышляли протестовать против решения старейшин острова. Теодора вспомнила прощальный вечер, который ей устроили, белую ослицу, украшенную цветами, сладости из карамели в форме башни в Иерусалиме. И клятву, которую она должна была принести, что никогда, никогда не покинет дом для гостей, окно которого смотрит на запад, в сторону моря.
Точный текст клятвы она уже не помнила, но, как в кошмаре, снова увидела чернобородое лицо старосты деревни и толстые губы попа, который взял её руку и приложил к раскалённому листу железа на глазах у всей деревни. Она знала, что может получить свободу ценой одного лишь вскрика боли или даже слабого стона. Но когда подняла глаза, увидела на далёкой скале над утёсом горящие глаза того парня, и гордость не позволила ей закричать.
На бочке говорила незнакомая девушка. Теодора глубоко вздохнула и сквозь охватившую её дрожь снова почти ощутила запах морского плавания – первого и последнего в её жизни путешествия – до убогого порта в Яффо, увидела долгую дорогу в Иерусалим в старом автобусе, который стонал как человек, и вспомнила чувство телесного смятения, переполнившее её, когда впервые в жизни оказалась в месте, которое не было островом.
Поздно вечером, когда извозчик-бухарин оставил её с узлами у ворот монастыря, она знала, что жизнь её кончилась. Сестра Амарилья открыла ей ворота, и Теодору ужаснул вид усохшего, остекленелого лица, лица человека, погребённого заживо.
За два года, что она провела с сестрой Амарильей, в дом в Иерусалиме не прибыло ни одного паломника. Теодора созревала и хорошела, а в Амарилье, как в зеркале, черта к черте видела она то, что ждёт её, когда вырастет и состарится. Почти целыми сутками сидела Амарилья на высоком стуле у окна, выходящего на запад, в предположительном направлении Яффского порта, и ждала. За десятки лет, проведённых там в заточении, она позабыла свою семью, буквы алфавита и жителей острова, пославших её сюда. Она сократилась до одной узкой полоски, до белого, как шрам, взгляда.
Месяц спустя после того, как она скончалась и была похоронена во дворе монастыря, пришла страшная весть о землетрясении в Эгейском море, большом землетрясении пятьдесят первого года. Остров раскололся надвое, и из моря поднялась огромная волна, которая в считанные минуты смыла в пучину его обитателей.
Но нет, не об этом хочется ей сейчас думать, когда снаружи, за фруктовыми деревьями, звучит чистый дерзкий голос и ведёт её в детство, погребённое под пятьюдесятью годами и толщей воды. Она не понимала, почему с такой готовностью поддалась искушению этого голоса, который даже когда говорил, казался поющим. Она с силой прижала кулаки к глазам, словно убегая от образа девушки на бочке, и сквозь световые зайчики увидела себя, острую на язык, дерзкую и шумную Теодору, скачущую обнявшись с двумя своими лучшими подругами, а теперь – где ты, хохотунья Александра, лёгкая горная козочка, где ты, Катарина, знавшая все секреты? Жители деревни всплывали ей навстречу, стучась в её сомкнутые веки, умоляя вспомнить их: её сёстры, её старшие братья, два брата-близнеца, которые ослепли в один день, поглядев на солнце в час солнечного затмения. Их больше нет. И того глупого красивого парня тоже.
Она вытерла влажные глаза рукавом балахона, устремила взгляд на девушку, стоящую на бочке, и на свои фруктовые деревья и подумала, что она, в сущности, ведёт себя глупо и даже низко. Деревья ломились под тяжестью плодов, которые никто кроме неё не ел. Даже после ежедневных набегов школьников множество фруктов оставались гнить на ветках. Она воевала с детьми, потому что они воровали у неё, а этого она стерпеть не могла; но если, например, она позволит им рвать понемногу, возможно эта отвратительная война вмиг и закончится...
Тишина пробудила её от раздумий. Девушка закончила говорить, и очевидно ждала ответа.
Сейчас, когда громоздкий рупор не закрывал половину её лица, Теодора увидела, какая она милая. В открытом и красивом лице, в раскрытых глазах, застенчивых и вызывающих одновременно, было что-то дерзкое и прямодушное, что пронзило Теодору сквозь все наслоения возраста, времени и одиночества. Тогда она взяла свой бумажный рупор и, стараясь, чтобы её голос звучал серьёзно, сообщила, что готова пойти на переговоры с девушкой.
– Так это и началось, – тихо засмеялась Теодора, и Асаф расправил плечи, как бы просыпаясь от странного сна, – назавтра они пришли и уселись тут у меня в комнате – Тамар с ещё одной девушкой и парнем, её сердечными друзьями – и передали мне свой на редкость точный план.
А в нём – перечень садовых деревьев и список членов хора, желающих участвовать в договоре, а также расписание дежурств, то есть деревьев, с которых можно будет рвать фрукты в определённую неделю...
– И закончилась война, – засмеялась Теодора, – в один день.
Этот миг наступает, думает Тамар, и убежать уже невозможно. Она с усилием передвигает ноги и не находит места, где можно стоять, везде, где она останавливается, ей кажется, что асфальт горит под её подошвами. И чтобы немного себя успокоить, она вспоминает, как много таких "мигов" уже было у неё за последние месяцы; первый раз, когда отважилась обратиться к кому-то в одной из лавчонок у рынка, показала ему снимок и спросила, не знает ли он его; и первый раз, когда купила у одного из продавцов на Сионской площади – толстозадого карлика в цветной шерстяной шапке, которого легко можно было представить на театральной сцене в роли симпатичного тролля из сказочной страны – у них был настоящий торг, короткий и деловой, никто бы не догадался, что сердце стучит, как барабан, деньги и товар перешли из рук в руки, она спрятала это в свёрнутом мешочке в носок и знала, что у неё уже есть достаточное количество для первых дней операции...
Но сейчас всё-таки самый трудный миг. Вот так вдруг стоять в центре города, посреди движения на пешеходной части проспекта Бен-Иегуды, по которому ходила миллион раз, как обычный человек, свободный человек...
... Ходила с Иданом и Ади, лизали "Магнум" после репетиции хора или сидели и пили капуччино, смеялись над новым тенором, русским парнем, который без зазрения совести смеет конкурировать с Иданом в сольных партиях. "Тоже ещё горластый крестьянин с Уральских гор", – бормотал Идан в свою чашку и слегка шевелил крыльями носа, давая знак им обеим хохотать до слёз; Тамар тоже смеялась, даже громче, чем Ади, может, чтобы не слышать, что она думала о себе в эту минуту. И так продолжала смеяться в течение всего того периода, потому что не могла противиться чуду, что впервые в жизни она принадлежит к иронизирующим, к маленькой сплочённой компании, которая уже год, два месяца, неделю и один день вместе, трое молодых артистов, редкостный братский союз, члены которого верны друг другу. По крайней мере, так ей верилось.
Сейчас она должна пройти здесь совершенно одна, найти себе место на подходящем расстоянии от пожилого русского, играющего на аккордеоне, и так, посреди привычного течения улицы, остановиться, встать в определённой точке, а кто-то уже смотрит на неё чуть озабоченно и обходит с недовольным выражением, и она тут же чувствует себя маленьким листочком, который решил повернуть против течения реки. Но сейчас нельзя колебаться, нельзя думать, даже не помышлять о том, что кто-то может её узнать и спросит, что это за кошмар. И как наивно – или глупо – было верить, что, сбрив волосы и нарядившись в комбинезон, можно так уж сильно измениться. И вдобавок ко всему – если кто-то на минутку засомневается, она ли это, то, увидев Динку, сразу её узнает. Как глупо было брать с собой Динку! Ей сразу же стали ясны все допущенные оплошности, цепь ошибок и небрежностей в её плане. Как это получилось? Смотри, что ты наделала! Что ты возомнила о себе, маленькая девочка, пытающаяся изображать Джеймса Бонда. Она остановилась, съёжившись и слегка согнувшись, будто получая удары изнутри: как ты не догадалась, что именно это и произойдёт, что в самый ответственный момент вылезут все швы и дырки, с тобой ведь так всегда, правда? Всегда, при столкновении с реальностью, воздушный шарик твоих фантазий лопается прямо тебе в лицо... Люди обходили её с двух сторон, ворчали и толкались. Динка издала короткий пробуждающий лай. Тамар выпрямилась. Закусила губу. Всё, хватит себя жалеть. Для сомнений нет времени, слишком поздно, чтобы передумать. Раскройся, слушай команды. Нужно поставить большой магнитофон на каменный цоколь, включить, прибавить звук, ещё и ещё, здесь не комната, здесь улица, это Бен-Иегуда Стрит, забудь о себе, сейчас ты только инструмент, с этой минуты ты только прибор для выполнения твоей задачи, не более того, слушай звуки, любимые звуки, звуки его гитары, гитары Шая, представь, как его длинные медовые волосы падали ему на щёку, когда он тебе играл у себя в комнате, дай ему окутать тебя, растопить, и точно в нужную минуту...
Долгими днями колебалась, с какой песни начать свою уличную карьеру. Это тоже надо было спланировать, точно так же, как спланировала и рассчитала запас питьевой воды в пещере, количество свечей и рулонов туалетной бумаги. Сначала думала спеть что-то известное на иврите, Юдит Равиц или Нурит Гальрон, что-то тёплое, ритмичное и личное, что не будет её напрягать и хорошо сочетается с улицей. А с другой стороны её так и подмывало это постоянное искушение сразу же поразить их чем-то совершенно неожиданным, второй арией Керубино из "Женитьбы Фигаро" Моцарта, например, и с первого же мгновения ясно и сильно заявить о себе и о своих намерениях на этой улице, чтобы все тут же поняли, насколько она отличается от всех остальных здесь...
Потому что в воображении её храбрость была безгранична. В воображении её голос разливался вдоль и поперёк всей улицы, заполняя каждое пространство и нишу, все люди погружались в него как в смягчающий и очищающий раствор; в воображении она пела высоко, почти до комичного, чтобы с самого начала взорвать их высоким тоном и бесстыдно отдаться лёгкому себялюбию, которое всегда затуманивает её, когда она так поёт, опьянённая наслаждением безостановочного взлёта из самой глубины себя до головокружительных высот. Наконец она выбрала всё-таки "Сюзан", потому что ей нравилась эта песня, и нравился тёплый, потерянный и грустный голос Леонарда Коэна, а больше всего потому, что думала, что ей будет легче, по крайней мере, вначале, петь на чужом языке.
Но уже через пару секунд пения что-то нарушилось: она поняла, что начала слишком слабо, слишком неуверенно. Нет харизмы, выносит приговор Идан у неё в голове и закрепощает её. Что с ней творится. Только бы всё не разрушить. Единственным в её сложном плане, что давало ей уверенность в себе, было как раз пение. А теперь оказывается, что даже это намного труднее, чем она предполагала. Что петь здесь означает разверзнуть себя и самую свою сущность глазам улицы. Она борется с собой и понемногу побеждает, и всё же это так далеко от того, о чём иногда отваживалась мечтать – что сразу, с первого звука вся улица, затаив дыхание, будет бурно покорена ею. Разве не в мельчайших подробностях воображала, как мойщик окон на втором этаже "Бергер-Кинга" прекращает свои сверкающие кругообразные движения, как продавец соков останавливает свою соковыжималку посреди горького рёва морковки...
Но погоди, не отчаивайся так скоро, вот один человек, там возле обувного магазина, остановился и смотрит на тебя. Стоит пока на достаточном расстоянии, как бы ни при чём, и всё-таки слушает тебя. Она пробует каплю храбрости. Выпрямляется, наполняет голос:
И как это бывает в потоке реки, или улицы, когда одна ветка застревает, вокруг неё сразу же скапливаются другие. Это закон, это физика движения в потоке. Рядом с мужчиной, который слушает её у обувного магазина как бы невзначай, останавливается ещё один. Уже шесть или семь человек собрались там. Вот уже восемь. Она выравнивает дыхание, сдерживает карусель, за которой вдруг устремляется её голос, и отваживается поднять глаза и мимолётно взглянуть на свою немногочисленную публику, человек десять, которые собрались вокруг...
"Легче, легче, не давить, дышать снизу, от пальцев ног дышать!" – слышит она внутренним слухом Алину, обожаемого деспота. – Не вздумай петь с таким сдавленным горлом, х-х-х! Х-х-х! Как будто ты эта, Цецилия Бартоли..." – Тамар улыбается про себя, скучая по своей учительнице, взбираясь ради неё по воображаемой лестнице от горла до тайной птицы в центре лба; и Алина, которая сама немного похожа на птичку, быстро отскакивает от рояля, шурша слишком короткой юбкой, одной рукой продолжает играть, а вторая – на лбу у Тамар: "Пожалуйста! Браво! Теперь слышно! Может, и на прослушивании услышат?"
Но Алина готовила её к пению в концертных залах, в праздничных концертах или мастер классах, с известными дирижёрами или гениальными оперными режиссёрами, проносящимися с визитами из-за границы; или на заключительных выступлениях хора в конце года перед приглашёнными гостями, с гордым маминым взглядом (папа приходил неохотно, и однажды она даже видела, что во время её пения он что-то читал у себя на коленях); иногда приходила пара, друзья родителей, лица которых мягчели и светились, когда она пела, девочка, которую они знали с рожденья, которая родилась с мощным криком и даже акушерка сказала, что она будет "певчихой в опере", и есть её фотография в трёхлетнем возрасте, где она держит вилку утюга и поёт...
А теперь вот – провал, а что же ещё, жаль, слишком быстро. Но ведь так ясно было, что именно это и случится с ней здесь, ведь всё же не стоит забывать, дорогие родители и друзья, что здесь стоит она, та, у которой ничего нельзя предвидеть заранее; она, которая словно обязана предать себя как раз тогда, когда она более всего в себе нуждается. Вот так, сладкая моя глупышка, тут, и правда, не на кого надеяться, даже на тебя саму, особенно на тебя.
И вместе с паникой приходит прозрение, крысёнок прозрения носится у неё в животе и кусается. Она ещё поёт, непонятно, как, но мрачные мысли быстро сгущаются в другие слова, в её знаменитые чёрные гимны. Только бы случайно не запеть их.
Не останавливаться, не останавливаться! Со страхом кричит она про себя, когда голос начинает дрожать из-за непрерывных и сильных ударов сердца. Всё тело сжимается, мышцы скованы, наверно, уже снаружи слышно, что творится у неё внутри, наверно, уже видно её испуганное до дрожи выражение лица. Через несколько секунд всё рухнет, понимает она, не только это жалкое выступление, но и всё, что ему предшествовало, всё, что и без того слабо и шатко и держится на ниточке. Молодец, идиотка, так тебе и надо, наконец-то до тебя доходит, что ты насочиняла своими ненормальными мозгами? Поняла, куда ты себя загнала, ты, безнадёжная? Можешь упаковаться и тихонько вернуться домой. Нет, нет, продолжай петь, умоляет она внутри себя, пожалуйста, пожалуйста, продолжай петь, пресмыкается она словно перед чужим человеком, словно перед похитителем, захватившим её. Если бы у неё хотя бы был какой-нибудь инструмент в руках, гитара, барабан тоже помог бы, даже платок, как у Паваротти, что-нибудь, чтобы ухватиться, спрятаться за ним всем телом. Удары сердца сливаются в непрерывную барабанную дробь, кто-то внутри неё дьявольски успешно стягивает все силы, способные расшатать её изнутри. Все злые взгляды, когда-либо глядевшие на неё, все перешёптывания, неловкости, грехи и обиды. Крысиный караван шагает в строю. Видишь, как быстро улица обнаружила твой обман. Нет: как быстро действительность разоблачила тебя, но не та, воображаемая, в которой ты обычно живёшь, потому что здесь – жизнь, дорогуша, настоящая жизнь, реальная, в которую ты снова и снова пытаешься вступить, как равноправный участник, и которая снова и снова отторгает тебя, как тело отторгает инородный орган. "Опять ты дышишь грудью, а не диафрагмой", – сухо замечает Алина, со скрипом закрывает молнию своей чёрной сумочки и собирается уходить, – "голос совершенно опадает у тебя в горле, я тебе тысячу раз говорила: не давить горлом! Я не хочу, чтоб ты была как Муссолини на балконе!". А Идан сказал бы, если бы прошёл здесь сейчас: "Don't call us, we shall call you". Перестань, он здесь не пройдёт, и ты помнишь, почему? Правильно, потому что наш Идан сейчас в Италии, только не думать об этом сейчас, пожалуйста, пожалуйста, Идан, Ади и весь хор, месяц выступлений в бурлящей стране сапога. Сегодня они поют в "Театро Де Ла Пергола", как раз сейчас, кстати, в эту минуту у них репетиция с филармоническим оркестром Флоренции. Оставь это сейчас, соберись, думай, например, что ты должна так зарабатывать на жизнь. Что без этих денег тебе сегодня вечером нечего будет есть. До вчерашнего дня они были в Венеции, в "Театро Фениче", интересно, как прошло выступление, и ходили ли они потом на "Мост скидок" и ели ли фруктовое мороженое на площади Сан Марко. Почти полгода они работали на эту поездку, все трое, тогда она ещё не представляла, как перевернётся мир. Забудь сейчас про Венецию, останься с Сюзан, отдай свой голос песне. Но что если Идан и Ади сумели так устроить, что будут спать вместе, то есть у одних людей, в смысле – в соседних комнатах?
Эта мысль душит её, и она умолкает на середине слова. Просто немеет. Гитара на кассете продолжает играть одна. Сопровождает Сюзан без Сюзан. Тамар выключает магнитофон, падает на каменный цоколь и сидит, обхватив голову руками. Люди ещё мгновение смотрят на неё. Пожимают плечами. Начинают расходиться, снова надевая на себя оболочки отчуждённости и равнодушия улицы. Только одна пожилая женщина, двигающаяся с трудом и бедно одетая, подходит к ней:
– Девочка, ты больна? Ты что-то ела сегодня? – В её глазах жалость и тревога, и Тамар усилием выдавливает из себя каплю улыбки: я в порядке, только голова чуть закружилась. Женщина роется в кошельке среди использованных автобусных билетов. Тамар не понимает, что она там ищет. Женщина достаёт несколько одношекелевых монет и кладёт возле неё на цоколь.
– Возьми, милая, купи себе от меня что-нибудь поесть, нельзя так.
Тамар смотрит на деньги. Женщина выглядит гораздо беднее её. Она чувствует себя обманщицей, мерзавкой. Она себе противна.
Но тут она вспоминает, что играет роль. Что она часть спектакля, который сама пишет, режиссирует и играет. И главное, она всем сердцем надеется, что кто-то смотрит со стороны и видит именно то, что она хочет ему показать. В этом спектакле девочка должна взять монеты с цоколя, сосчитать их, положить в рюкзак и облегчённо улыбнуться самой себе, потому что теперь ей есть, на что купить еду.
Динка кладёт голову ей на колени и смотрит ей в глаза. У неё большая материнская собачья голова. Ой, Динка, причитает Тамар про себя, нет у меня для этого смелости. Я не могу так отдавать себя перед чужими. Не морочь голову, дышит Динка ей в ладонь, прежде всего, нет такого, чего ты не можешь сделать, и, во-вторых, напомни мне, пожалуйста, кто была та единственная из параллельных классов, которая сняла кофточку в заключительной песне в конце года перед всей публикой? Но там это было по-другому, смущается Тамар, там, как тебе объяснить? Динка приподнимает брови, что придаёт её морде этакое насмешливое удивление, и Тамар вспыхивает: ты тоже не понимаешь? Там была отвага трусов, бравада робких, этих, которые собственной тени боятся. Это всегда так, ну, эти переходы, которые Шай называл "слалом", а у меня больше нет на них сил... Так сделай это и здесь, заключает Динка и решительно высвобождает свою голову из рук Тамар, покажи им, что такое бравада робких, устрой им слалом; а если над моим пением посмеются, умоляет её Тамар, и что будет, если я снова провалюсь? Кому я буду нужна?
Но они обе знают, что больше всего она боится того, что произойдёт в случае успеха; если её план осуществится и поведёт её шаг за шагом к тем, кто должен её поймать.
– Идём, – говорит Тамар, вдруг наполнившись трепещущей силой, – покажем им, кто мы такие.
В два часа пополудни, ровно через четыре недели после неудавшейся премьеры Тамар, Асаф вышел из монастыря. Солнце накинулось на него, и он чувствовал себя так, как будто долго пробыл в другом, очень далёком мире. Теодора проводила его до лестницы, ведущей от её комнаты вниз, и буквально подталкивала его найти Тамар и побыстрее. Оставалось ещё много вопросов, которые он хотел ей задать, но понимал, что она не откроет ему новых подробностей о Тамар, а у него уже не было терпения находиться там, в закрытой комнате.
Тело его было напряжено и переполнено токами, он не знал, почему. Динка шла рядом с ним и то и дело поглядывала на него с удивлением. Наверно, собаки чуют такие вещи, подумал он, такие нервные состояния. Он побежал. И она встрепенулась и побежала рядом. Он любил бегать, бег его успокаивал, он даже думать любил на бегу. Его учитель физкультуры не раз пробовал убедить его принять участие в соревнованиях, говорил, что у него ритм дыхания, пульс, а главное выносливость подходящие для состязаний в беге. Но Асаф не любил напряжения соревнований, не любил соперничества с другими, незнакомыми ребятами, а главное не любил делать что-либо перед зрителями. Самое смешное, что на шестидесяти метрах он всегда был среди последних (из-за того, что учитель называл "поздним зажиганием"), но на дистанциях в две тысячи, и особенно пять тысяч ему не было равных даже среди двенадцатых классов: "Как только ты заведёшься – всё, а? И так до конца, что бы там ни было!" – с восхищением сказал однажды учитель физвоспитания, и эту короткую фразу Асаф хранил в сердце, как медаль.
Теперь он начинал чувствовать, что вся эта беготня с утра превращается, наконец, в "это", в правильный, хорошо налаженный бег. В его правильный ритм. Он бежал, и мысли его прояснялись. Он понимал, что каким-то образом, ненамеренно, он угодил в небольшой водоворот, ничего по-настоящему страшного, и всё же он, очевидно, попал в область спрессованной реальности, более заряженной, наэлектризованной.
Они бежали рядом лёгким, спокойным бегом. Верёвка провисала между ними, и Асаф почти поддался соблазну убрать её совсем. Он думал, что, в сущности, они в первый раз так бегут, как парень со своей собакой. Он бросил на неё взгляд: язык высунут, глаза сверкают и хвост вытянут. Он приноровил свои шаги к её и исполнился теплотой, удовольствием от новой слаженности с ней. Ему казалось, что и она чувствует то же самое. Что она понимает, что они вроде двух друзей в походе. Он улыбнулся про себя. Было в этом что-то такое, чего он по-настоящему не испытывал уже многие годы, по чему перестал даже скучать, что-то вроде дружбы.
Но когда снова подумал о девушке, Тамар, минутный душевный покой покинул его, и его шаги сразу удлинились. Всё, что узнал о ней нового, каждый незначительный факт или второстепенная подробность почему-то казались ему большими и значительными, полными скрытого смысла (Динка удивлённо заторопилась вслед за ним); с самого утра, как только услышал о ней, почувствовал, будто новая сущность пытается втиснуться в его жизнь, ухватиться за неё любой ценой, пустить в ней корни. А Асаф, собственно говоря, не любил таких сюрпризов. Обычная повседневная жизнь и так казалась ему слишком непредсказуемой, и, кроме того, снова в панике вспомнил он и даже посмотрел на часы, он должен сейчас посвятить некоторое время своему личному делу, решить, как избавиться от давления Рои, и он действительно не собирается обегать пол-Иерусалима в погоне за неизвестной девушкой, с которой его ничего не связывает и не свяжет, что ему до неё, только благодаря странному стечению обстоятельств он о ней узнал, и если вдуматься, то с Дафи он, по крайней мере, знаком, к её недостаткам ему не нужно привыкать, а эта, новая, у которой, кстати, есть славная собака и которая любит пиццу с сыром и маслинами... Он не помнил, с чего началась эта мысль.
Вдруг Динка обогнала его и побежала быстрее. Он не понял, что случилось. Поднял голову, но не увидел, за кем она бежит. Единственный, кто бежал по улице, был он сам. Но он уже знал, что должен положиться на её чувства, и предположил, что она увидела или почуяла кого-то, кто от него скрыт. Она резко сворачивала в улицы и переулки, как будто в ней был запущен мощный мотор, ворвалась в Сад Независимости и неслась, как буря через кусты и газоны, её большие уши относило ветром назад, и Асаф летел за ней и думал о чуде собачьего нюха, и как она может чувствовать кого-то, совсем не видя его, и думал также, что он скажет этому кому-то, когда, наконец, поймает его.
– Попался, – сказал кто-то за ним, мощно вскочил ему на спину и повалил его на землю. Он был так ошеломлён, что лежал, не двигаясь и не думая. Почувствовал, что мужчина на нём заворачивает ему руку назад, почти ломая её, и только тогда закричал.
– Кричи, кричи, – сказал тот, кто сидел у него на спине, – сейчас ещё заплачешь.
– Что вам от меня надо? – с болью простонал Асаф. – Что я вам сделал?
Тот с силой прижал его голову к земле. Пыль попала ему в рот и нос. Чувствовал, что лоб его расцарапан до крови. Два сильных пальца сдавили ему щёки, вынудив раскрыть рот, и сразу же другие пальцы залезли ему в рот, быстро ища там что-то. Асаф потрясённо лежал, видя перед собой суетящихся муравьёв и окурок, всё очень увеличено.
Бумага или какое-то официальное удостоверение было подсунуто ему под нос. Он скосил глаза. Ничего не увидел. Слишком близко. В глазах его всё расплывалось ещё и от слёз. Тот, что лежал у него на спине, схватил Асафа за волосы, силой поднял ему голову и снова сунул ему под нос удостоверение. Асафу казалось, что его глаза вылезают из орбит. Как в тумане увидел снимок улыбающегося смуглого парня и эмблему полиции, и ему на минутку стало легче. Но только на минутку.
– Встать. Ты задержан.
– Я? За что? Что я сделал?
И вторая рука Асафа была завёрнута назад, и он услышал щелчок, знакомый ему только по фильмам. Наручники. На него надели наручники. Его мама умрёт.