И вдруг мне припомнился древний библейский образ. Мне показалось, что передо мной раскрываются все тайны, ибо мною владела новая логика, небывалая, неопровержимая. Доводы, рассуждения, доказательства теснились в моей голове, но их тотчас же опрокидывал более веский довод, более веское рассуждение и доказательство. Ум мой превратился в поле битвы идей. Я стал высшим существом, вооруженным непобедимым разумом, и я безмерно упивался сознанием своего могущества.
Это продолжалось долго, очень долго. Я все еще сжимал в руке склянку, вдыхая запах эфира. Внезапно я заметил, что она пуста. И тотчас же вернулась боль.
В течение десяти часов я претерпевал муки, от которых нет лекарств, потом я заснул, а наутро, бодрый, словно человек, оправившийся после долгой болезни, я набросал эти строки и отплыл в Сен-Рафаэль.
Сен-Рафаэль, 11 апреля.
На пути сюда погода благоприятствовала нам, легкий западный ветерок домчал нас в шесть галсов. Обогнув Драммон, я увидел виллы Сен-Рафаэля, полускрытые ельником — низкорослым, чахлым ельником, его круглый год треплет ветер с Фрежюса. Я прошел между красными каменными Львами, которые словно охраняют бухту, вошел в гавань и, так как берег здесь песчаный, бросил якорь в пятидесяти метрах от пристани и отправился в город.
Перед церковью собралась большая толпа. Там шло венчание. Патер на латинском языке с важностью первосвященника узаконивал естественный акт, столь торжественный и комичный, который так волнует людей, вызывает столько смеха, столько горя и слез. Оба семейства по обычаю созвали всех своих родичей и друзей присутствовать на панихиде по непорочности невесты, послушать непристойные и благочестивые напутствия, за которыми последуют советы матери и всенародное признание того, что обычно столь тщательно и стыдливо скрывается.
И вся округа, преисполненная игривых мыслей, движимая тем сластолюбивым и озорным любопытством, которое привлекает толпу к зрелищу свадьбы, собралась сюда, чтобы позабавиться видом новобрачных. Я смешался с толпой перед церковью и стал ее разглядывать.
Боже, до чего безобразен человек! Быть может, в сотый раз говорил я себе, наблюдая эту свадьбу, что из всех пород животных самая отвратительная — порода человеческая. Вокруг меня носился запах толпы, тошнотворный запах немытого тела, намасленных волос и особенно чеснока, который южане выдыхают через рот, нос, кожу, как розы источают свой аромат.
Разумеется, люди всегда одинаково безобразны и всегда одинаково плохо пахнут, но наши глаза, приученные к их виду, наше обоняние, притерпевшееся к их запаху, замечают это уродство и зловоние только после того, как мы некоторое время не видели и не обоняли их.
Человек отвратителен! Чтобы собрать коллекцию гротесков, которая и мертвого рассмешила бы, достаточно взять первый попавшийся десяток прохожих, выстроить их, сфотографировать, как они есть, — кривобокие, с чрезмерно длинными или короткими ногами, слишком толстые или слишком худые, багровые или бледные, бородатые или бритые, улыбающиеся или хмурые.
Некогда, на заре мира, первобытный человек, человек-дикарь, сильный и нагой, верно, был так же красив, как олень, лев или конь. Непрерывное упражнение мышц, вольная жизнь, постоянное применение своей силы и проворства поддерживали в нем грацию телодвижений, которая есть первое условие красоты, и изящество форм, приобретаемое только физическим трудом. Впоследствии народы-художники, влюбленные в пластичность, сумели сохранить в мыслящем человеке и грацию и изящество путем атлетических игр. Соревнования в силе и ловкости, уход за своим телом, горячий пар и ледяная вода сделали древних греков подлинными образцами человеческой красоты; и в назидание они оставили нам свои статуи, чтобы мы видели, каким было тело у этих великих художников.
А ныне, о Аполлон, взглянем на род человеческий, на толпу, стекающуюся на празднества! Дети, с колыбели обезображенные раздутым животом, исковерканные слишком ранним учением, отупевшие к пятнадцати годам от занятий в школе, где истощают их тело и калечат ум, не дав ему окрепнуть, превращаются в юношей, плохо сложенных, с недоразвитым торсом, утратившим свои естественные пропорции.
Посмотрим на улицы, на людей в грязной одежде, которые торопливо идут по тротуарам! А крестьянин! Боже милостивый! Взглянем на крестьянина в поле, корявого, точно старое дерево, узловатого, длинного, как жердь, искривленного, согнутого, более страшного, чем экспонаты в антропологическом музее.
И вспомним, как красивы телом, если не лицом, темнокожие, — бронзовые, стройные великаны, как хороши и изящны арабы!
Впрочем, есть и другая причина, почему я не переношу толпы. Я не могу ни войти в зрительный зал, ни присутствовать на публичных торжествах. Мне тотчас же становится не по себе, я испытываю непонятную, мучительную тревогу, словно с ожесточением пытаюсь перебороть какую-то таинственную и неодолимую силу. И я в самом деле борюсь против живущей во всякой толпе стадной души, которая грозит поглотить и меня.
Сколько раз я убеждался в том, что мысль становится шире, подымается выше, когда живешь один, и тотчас сужается и сходит с высот, как только снова соприкасаешься с людьми. Ходячие мнения, все, что говоришь, все, что приходится слышать, выслушивать, отвечать, воздействуют на ум. Идет прилив и отлив идей, от человека к человеку, от улицы к улице, от города к городу, от народа к народу, и устанавливается некий средний уровень мышления для всех человеческих скопищ.
Самостоятельная работа мысли, свобода оценки, способность к мудрым размышлениям и даже к провидению — все, что отличает человека одинокого, обычно утрачивается им, едва он смешивается с толпой других людей.
Вот отрывок из письма лорда Честерфилда[12] к своему сыну (1751), где он с редкой скромностью подтверждает это внезапное притупление мыслительных способностей во всяком многолюдном сборище:
«Затем слово взял лорд Маклесфилд, один из величайших математиков и астрономов Англии, принимавший наибольшее участие в составлении билля, и говорил с глубоким знанием дела и с той ясностью, какую дозволял столь запутанный предмет. Но по причине того, что его слова, выражения и обороты речи намного уступали моим, предпочтение было единодушно отдано мне, — должен признать, вопреки справедливости.
Так будет всегда. Всякое многолюдное сборище есть толпа, каковы бы ни были отдельные личности, его составляющие; никогда не следует говорить с толпой на языке чистого разума. Обращаться надлежит только к ее чувствам, страстям и корыстолюбию. Большое скопление людей не более способно понимать...» и т. д.
Это глубокое наблюдение лорда Честерфилда, которое, кстати сказать, неоднократно делали и с интересом отмечали философы-позитивисты, одно из самых веских доводов против представительного образа правления.
Каждый раз, когда собирается много людей, происходит одно и то же поразительное явление. Все эти люди, сидящие бок о бок, разные, отличные друг от друга по уму, по развитию, склонностям, образованию, верованиям, предрассудкам, мгновенно, только потому, что они собрались вместе, сливаются в некое существо, наделенное своей, особенной душой и своим новым, неожиданным образом мыслей, который выводится как среднее арифметическое из суммы отдельных мнений.
Это толпа — толпа, которая образует особый собирательный организм, столь же отличный от всякой иной толпы, как один человек отличен от другого.
Народная поговорка гласит, что «толпа не рассуждает». Но почему толпа не рассуждает, если рассуждает каждый отдельный человек в толпе? Почему толпа неожиданно делает то, чего не сделала бы ни одна из составляющих ее единиц? Почему толпа подвержена безудержным порывам, необузданным вспышкам ярости, вздорным увлечениям и в безумии своем совершает поступки, которых не совершил бы ни один из образующих ее людей?
Какой-то неизвестный что-то провозглашает, и вот все приходят в исступление, все в едином порыве, которому никто не противится, увлеченные одной и той же идеей, внезапно превращенной во всеобщую, невзирая на различие каст, взглядов, верований, нравов, бросаются на человека, рвут его на куски, топят, — без всякой причины, почти без повода, а между тем каждый из них, будь он один, кинулся бы, рискуя жизнью, спасать этого человека.
А вечером, воротясь домой, каждый из них спросит себя: откуда этот приступ ярости и безумия, который вдруг заставил его пойти наперекор своей природе и своим наклонностям, как мог он поддаться столь зверскому порыву?
Причина в том, что он перестал быть человеком и стал одним из толпы. Его собственная воля слилась с общей волей, как капля воды сливается с потоком.
Его личность исчезла, превратилась в мельчайшую частицу огромной непостижимой личности, именуемой толпой. Паника, овладевающая всей армией, общественные бури, захватывающие целые народы, безумие плясок смерти — все это пример одного и того же феномена.
В сущности, отдельные люди, слившиеся в единое целое, — это не более удивительно, чем тело, состоящее из отдельных молекул.
В этом разгадка столь переменчивых настроений зрительного зала и необъяснимых противоречий между оценкой публики генеральных репетиций и публики премьер, между оценкой публики премьер и публики последующих спектаклей, разгадка неустойчивости успеха и ошибок общественного мнения, отвергающего такие шедевры, как опера
Впрочем, все, что я сказал о толпе, следует отнести к обществу в целом, и тот, кто хочет сохранить самостоятельность мышления, свободу суждений, хочет взирать на жизнь, человечество и мир как независимый наблюдатель, не скованный ни ходячими мнениями, ни предрассудками, ни религиозными догмами, а следовательно, без страха, тот должен, не задумываясь, порвать так называемые светские связи, ибо человеческая глупость столь заразительна, что, общаясь с ближними своими, слушая их, глядя на них, зажатый в кольце их взглядов, идей, суеверий, традиций, предубеждений, он невольно перенимает их обычаи, законы, их мораль — верх лицемерия и трусости.
Те, кто противится этому упорному опошляющему влиянию, тщетно бьются в сетях мелких отношений и связей, непреодолимых, бесчисленных и едва ощутимых. А потом наступает усталость, и борьба кончена.
Но вот толпа зрителей перед церковью зашевелилась: венчание кончилось, ждали выхода молодых. И вдруг я сделал то, что сделали все, — я встал на цыпочки, чтобы лучше видеть; меня охватило желание увидеть новобрачных, желание глупое, низкое, омерзительное, желание, достойное черни; жадное любопытство моих соседей передалось и мне; я стал частью толпы.
Чтобы заполнить время до вечера, я решил покататься на лодке по Аржансу. Эта прелестная речка, мало кому известная, отделяет равнину Фрежюса от диких Мавританских гор.
Раймон сел на весла, и мы поехали вдоль широкого песчаного берега, до самого устья, но оно оказалось наполовину занесенным песком и непроходимым. Моря достигал только один-единственный проток, но такой стремительный и бурный, весь в пене, в водоворотах, что мы не могли одолеть его.
Нам пришлось вытащить лодку на берег и, шагая по дюнам, на руках донести ее до того места, где разлив Аржанса образует чудесное озеро.
Аржанс течет по болотам и топям, зеленеющим той яркой и сочной зеленью, которая отличает водяные растения, меж берегов, поросших кустами и столь высокими густолиственными деревьями, что они заслоняют окрестные горы; она течет по этой величественно спокойной пустыне, медленно изгибаясь, неизменно сохраняя видимость тихого озера, ничем не выдавая своего движения.
Так же как в низинах севера, где ручейки, просачиваясь сквозь почву, орошают землю, поят ее своей светлой, ледяной кровью, как в любой влажной местности, так и здесь, на этих болотах, испытываешь своеобразное ощущение избытка жизни.
Из прибрежного камыша взмывают к небу голенастые птицы, вытягивая свои острые клювы; другие, большие и грузные, медленно перелетают с одного берега на другой; третьи, поменьше и попроворней, носятся над самой поверхностью, задевая ее крылом, точно камушки, пущенные по воде. Бесчисленные горлицы воркуют в ветвях, перепархивают с дерева на дерево, словно влюбленные, посещающие друг друга.
Чувствуется, что вокруг этой глубокой реки, по всей низине, до самого подножья гор — повсюду вода, предательская вода трясин, дремотная и живая, в широких окнах которой отражается небо, плывущие по нему облака, и откуда стеной подымаются диковинные камыши; вода светлая, изобильная, где жизнь разлагается и смерть бродит, вода, которая питает миазмы и источает недуги; животворная и ядовитая, влекущая и красивая, она растекается по низине, скрывая гнилостные тайны своих глубин. Предательский воздух болота пьянит, разнеживает. На всех откосах, которые прорезают эти стоячие воды, в густой траве, в поросли кустов кишат, ползают, прыгают, лазают скользкие, липкие твари — отвратительное племя земноводных с ледяной кровью. Я люблю этих холодных, пугливых животных, которых боятся и избегают; они мне кажутся чем-то священным.
В часы заката трясина чарует и опьяняет меня. Весь день она тихо дремлет, разморенная зноем, но как только наступает вечер, она превращается в волшебную, сказочную страну. В ее огромное неподвижное зеркало низвергаются облака, золотые, кровавые, огненные; они погружаются в воду, тонут, плывут. Они вверху, в бескрайних небесах, и они внизу, под нами, столь близкие и недосягаемые под тонким водяным покровом, прорезанным острыми стеблями осоки.
Все краски мира, пленительные, многообразные и пьянящие, открываются нам во всем своем совершенстве и яркости, когда их оттеняет белый лепесток кувшинки. Все тона красного, розового, желтого, голубого, зеленого, фиолетового переливаются в лужице воды, которая вмещает все небо, все пространство, все волшебство мира и над которой стремительно пролетают птицы. И есть еще нечто другое, неуловимое в болотных водах, когда сгущается вечерний сумрак. Мне смутно чудится разгадка сокровеннейшей из тайн, изначальное дыхание первородной жизни, которая, быть может, была лишь пузырьком болотного газа, поднявшегося над трясиной на закате дня.
Сен-Тропез, 12 апреля.
Мы вышли из Сен-Рафаэля сегодня утром, около восьми часов, подгоняемые сильным норд-вестом.
Волны не было, но вода в бухте белела, точно покрытая мыльной пеной, ибо ветер, неугомонный ветер, который каждое утро дует с Фрежюса, налетал с такой силой, словно хотел содрать с нее кожу, и белые ленты пены свивались и развивались на поверхности моря.
Матросы в порту сказали нам, что к одиннадцати часам шквал утихнет, и мы решили пуститься в путь, поставив кливер и забрав три рифа.
Шлюпку мы подняли на палубу, укрепили ее возле мачты, и «Милый друг», едва миновав мол, понесся, как птица. Несмотря на то, что почти все паруса были убраны, яхта летела с невиданной быстротой. Казалось, она не касается воды, и трудно было поверить, что ее двухметровый киль оканчивается свинцовым брусом весом в тысячу восемьсот килограммов, что она несет две тысячи килограммов балласта, не считая такелажа, якорей, цепей, канатов и других предметов на борту.
Я быстро пересек бухту, в которую вливается река Аржанс; как только я очутился под прикрытием скал, ветер почти улегся. Здесь начинается дикая местность, мрачная и величественная, которая и сейчас еще зовется Страной мавров. Это длинный гористый полуостров, берега которого имеют протяженность в сто километров с лишним.
Городок Сен-Тропез, расположенный у входа в живописную бухту, — некогда она называлась бухтой Гримо, — столица этого маленького сарацинского царства, где в большинстве деревень, выстроенных для защиты от нападений на вершинах скал, еще много мавританских домов, с аркадами, узкими окнами и внутренними дворами, обсаженными пальмами, которые теперь поднялись выше кровель.
Если добраться пешком до узких ущелий этого своеобразного горного массива, то попадешь в необычайно дикий край, где нет ни путей, ни дорог, нет даже тропинок, где не видно ни хижин, ни домов.
Лишь изредка, проблуждав семь-восемь часов, можно наткнуться на жалкую лачугу, и то заброшенную, если только в ней не живет бедная семья угольщика.
Говорят, что Мавританские горы принадлежат к особой геологической формации, что здешняя флора несравнима по своему разнообразию ни с одной флорой в Европе и что нигде нет столь необъятных сосновых, пробковых и каштановых лесов.
Три года назад я посетил находящиеся в самом сердце этих гор развалины монастыря Шартрез-де-ла-Верн, которые произвели на меня неизгладимое впечатление. Если завтра будет ясная погода, я непременно побываю там.
Вдоль берега, от Сен-Рафаэля до Сен-Тропеза, проложена новая дорога. И по всему великолепному проспекту, вырубленному в чаще леса на красивейшем побережье, предполагается открыть зимние курорты. Первый на очереди Сент-Эгюльф.
Это очень своеобразное место. Посреди елового леса, который спускается к самому морю, во все стороны расходятся широкие дороги. Ни единого строения, только отметины на деревьях, обозначающие будущее расположение улиц. Вот площади, проезды, бульвары. Даже названия их уже написаны на металлических дощечках: бульвар Рейсдаля[13], бульвар Рубенса, бульвар Ван-Дейка, бульвар Клода Лоррена[14]. Удивляешься, почему столько художников? Ах, почему? Да потому, что Общество решило[15], как господь бог, прежде чем зажечь солнце: «Здесь будет курорт художников!»
Общество! Нигде в мире не знают, сколько надежд, риска, нажитых и утраченных состояний означает это слово на побережье Средиземного моря! Общество! Название таинственное, роковое, знаменательное, обманчивое.
Впрочем, здесь надежды Общества, видимо, сбываются, ибо уже появились покупатели из числа отнюдь не последних художников. Кое-где можно прочесть: участок куплен господином Каролюсом Дюраном[16]; участок господина Клерена; участок мадмуазель Круазет и т. д. И все же... Кто знает? Обществам Средиземноморья не везет.
Нет ничего забавнее этой бешеной спекуляции, которая приводит к катастрофическим банкротствам. Всякий, кому удалось нажить десять тысяч франков на продаже участка, тотчас покупает землю на десять миллионов, по одному франку за метр, и перепродает по двадцати франков. После этого намечают бульвары, прокладывают трубы, сооружают газовый завод и ждут покупателей. Покупатель не появляется, но зато наступает крах.
Впереди показываются башни и буйки, предупреждающие о подводных камнях у обоих берегов при входе в бухту Сен-Тропез.
Первая башня называется Сардино и указывает на подводные скалы у самой поверхности; кое-где они даже выставляют из воды свои темные макушки, а вторая носит название Бализ-де-ла-Сош.
Мы уже у входа в бухту, которая раскинулась, окаймленная с двух сторон лесистыми горами, до деревушки Гримо на высокой вершине. Над деревней высится руина старинного замка Гримальди[17], и сейчас он выступает из тумана, словно волшебный дворец из детской сказки.
Ветер улегся. Пользуясь последними порывами утреннего шквала, мы медленно скользим по заливу, словно по огромному спокойному озеру. Справа от прохода маленький порт Сен-Максим смотрится в воду, и белые домики в перевернутом отражении видны так же отчетливо, как на берегу. Напротив показывается Сен-Тропез, охраняемый старым фортом.
В одиннадцать часов «Милый друг» причаливает к пристани рядом с небольшим паровым катером. Если не считать старого дилижанса, который ночью возит почту по единственной горной дороге, «Морской лев», бывший туристический пароход для прогулок, один поддерживает связь между жителями этого маленького уединенного порта и остальным миром.
Сен-Тропез — премилая и скромная деревушка, одна из тех хорошеньких и простодушных дочерей моря, которые растут в воде, как ракушки, питаясь рыбой и морским воздухом, и производят на свет матросов. В середине порта стоит бронзовая статуя командора де Сюфрена.
Здесь пахнет рыбой и горящей смолой, рассолом и рыбачьими сетями. На мостовых, словно жемчуг, поблескивает чешуя сардинок, а вдоль стен на каменных скамьях греются на солнце бывшие моряки, старые и дряхлые. Иногда они вспоминают плавания минувших дней и тех, кого они некогда знавали, — прадедов шаловливых мальчишек, которые бегают вон там, по набережной. Кожа у них на лице и руках морщинистая, обветренная, смуглая, иссушенная ветрами, тяжким трудом, брызгами соленой воды, зноем тропиков и льдами северных морей, ибо, блуждая по океанам, они видели и лицо, и изнанку мира, и оборотную сторону всех краев и всех широт. Мимо них, опираясь на трость, проходит бывший капитан дальнего плавания, командовавший кораблем «Три сестры» или «Два друга», «Марией-Луизой» или «Юной Клементиной».
Все приветствуют его, как солдаты на перекличке, повторяя один за другим на разные лады: «Здорово, капитан!»
Мы здесь в царстве моря, в старинном городке, просоленном и храбром, который некогда сражался против сарацинов, против герцога Анжуйского, берберийских корсаров, коннетабля Бурбонского[18], Карла Пятого[19] и против герцога Савойского и герцога Эпернонского[20].
В 1637 году[21] здешние жители, предки теперешних солидных буржуа, без всякой помощи, своими силами отразили нападение испанской флотилии; ежегодно, с необычайным воодушевлением, здесь устраивают подобие этого памятного сражения, и тогда городок наполняется шумом и гамом, как во время народных празднеств средневековья.
В 1813 году[22] городок отразил и высланную против него английскую эскадру.
В наши дни он ловит рыбу. Ловит тунцов, сардинки, морских волков, лангустов, всех хорошеньких рыбок, которые водятся в этом ярко-синем море, и один кормит целую округу.
Когда я, умывшись и переодевшись, вышел на набережную, часы пробили полдень; навстречу мне шли два старика, по наружности письмоводители в конторе нотариуса или адвоката; они шли обедать, точно две старые клячи, разнузданные на короткое время, чтобы они могли пожевать овса, сунув голову в торбу.
О свобода! Свобода! Единственное счастье, единственная надежда и единственная мечта! Из всех несчастных, из всех человеческих сословий, из всего рабочего люда, из всех тружеников, ведущих непрерывную борьбу за существование, самые обездоленные — люди этого разряда.
Этому не верят. Этого не знают. Они не могут жаловаться, не могут возмутиться; им связала руки, зажала рот их нищета, стыдливо скрываемая нищета канцелярских крыс!
Они получили образование, изучали право; имеют, быть может, звание бакалавра.
Как я люблю это посвящение Жюля Валлеса[23]:
«Всем вскормленным греческим и латынью и умершим от голода».
Знает ли кто-нибудь, сколько они зарабатывают, эти нищие? От восьмисот до тысячи пятисот франков в год!
Служащие нотариальных контор, чиновники министерских канцелярий, вы каждое утро читаете на дверях вашей мрачной тюрьмы знаменитую строку Данте:
Туда входят впервые в двадцать лет и остаются до шестидесяти, и за эти долгие годы не происходит ничего. Вся жизнь протекает в маленькой темной комнате, все в той же, уставленной зелеными папками. Туда входят молодыми, исполненными сил и радужных надежд, а выходят стариками, незадолго до смерти. Богатая жатва воспоминаний, которую мы собираем в своей жизни, неожиданные события, любовь, сладостная или мучительная, опасные путешествия, случайные удачи или неудачи неведомы этим каторжникам.
Дни, недели, месяцы, годы похожи друг на друга. В один и тот же час приходят; в один и тот же час обедают; в один и тот же час уходят; и это с двадцати лет до шестидесяти. Запоминаются только четыре события: женитьба, рождение первого ребенка, смерть отца и смерть матери. И больше ничего; простите, есть еще повышения по службе. Они ничего не знают о жизни, ничего не знают о мире! Им неведомы даже веселые прогулки по улицам в солнечный день, блуждания по полям, ибо их никогда не отпускают раньше положенного часа. В восемь утра захлопываются двери тюрьмы; они открываются в шесть часов вечера, на исходе дня. Но зато целых две недели они имеют право, — которое, кстати сказать, оспаривают, отторговывают, которым попрекают, — право сидеть взаперти в своих четырех стенах. Куда же можно поехать без денег?
Плотник взбирается под небеса; кучер колесит по улицам; машинист едет через рощи, равнины, горы; покидая каменные стены городов, он мчится к голубому простору морей. Чиновник не выходит из канцелярии, из этой гробницы для живых; и в том же зеркале, в котором он, в первый день службы, увидел свое молодое лицо со светлыми усиками, он в день увольнения видит себя лысым, с седой бородой. Теперь конец, жизнь прекращается, будущее заграждено. Неужели это уже настало? Неужели пришла старость и за всю жизнь ничего не случилось, ни единого события, которое могло бы взволновать до глубины души? И все же это так... Дорогу молодым, дорогу молодым чиновникам!
Тогда они уходят, еще более несчастные, чем были, и почти тотчас умирают оттого, что слишком круто была нарушена долголетняя, застарелая привычка ежедневного пребывания в канцелярии, привычка делать те же движения, совершать те же действия, выполнять ту же работу в те же часы.
Когда я вошел в гостиницу, где намеревался позавтракать, мне вручили огромную пачку адресованных мне писем и газет, и сердце у меня сжалось, словно от предчувствия беды. Я ненавижу письма и боюсь их — это узы. Когда я разрываю четырехугольник белой бумаги, где значится мое имя, мне слышится лязг цепей, которыми я прикован к тем из живущих, кого я знал и кого знаю.
Все письма, чья бы рука ни писала их, вопрошают: «Где вы? Что поделываете? Почему вы исчезли, никому не сообщив, куда едете? С кем вы скрываетесь?» А в одном письме было добавлено: «Как же вы хотите, чтобы вас любили, если вы постоянно убегаете от своих друзей? Это обидно...»
Так не любите меня! Неужели никто не может представить себе любовь иначе, как в сочетании с деспотизмом и чувством собственности? По-видимому, всякая привязанность неминуемо влечет за собой какие-то обязательства, обиды и, до известной степени, рабство. Стоит только ответить улыбкой на любезности какого-нибудь незнакомца, и он уже пользуется этим преимуществом, допытывается, чем вы заняты, и упрекает вас в холодности. Если же выкажешь дружелюбие, то всякий воображает, что он тем самым приобрел какие-то права на вас; дружба превращается в долг, и узы, связывающие друзей, оказываются петлей.
Нежная заботливость, ревность, подозрительная, назойливая, въедливая, которой терзают друг друга два человека, встретившиеся в жизни, в полной уверенности, что их связывают тесные узы только потому, что они понравились друг другу, это всего-навсего неотступный страх одиночества, которым одержим человек на нашей земле.
Каждый из нас, ощущая вокруг себя пустоту, бездонную пустоту, в которой колотится его сердце, мечется мысль, идет по жизни, словно помешанный, раскинув руки, вытянув губы, ища, кого бы прижать к своей груди. И он обнимает направо и налево, без разбора, не спрашивая, не глядя, не понимая, чтобы только не быть одному. Пожав кому-нибудь руки, он уже говорит как будто: «Теперь вы отчасти принадлежите мне. Я имею некоторое право на вас, на вашу жизнь, на ваши мысли и ваше время». Вот почему столько людей, совершенно чуждых друг другу, воображают, что любят друг друга, вот почему столько людей соединяют руки и сливают уста, не успев даже разглядеть друг друга. Они спешат полюбить, чтобы уйти от одиночества, полюбить нежно и страстно, но полюбить навеки. И они обещают, клянутся, воспламеняются, раскрывают всю душу перед чуждой душой, случайно встретившейся накануне, отдают свое сердце чужому сердцу, наугад, только потому, что понравилось лицо. И от этой спешки, от этих торопливых связей столько промахов, разочарований, ошибок, столько сердечных мук!
И мы остаемся одни, вопреки всем нашим усилиям, мы остаемся свободными, сколько бы нас ни сжимали в объятиях.
Никто никогда не принадлежит другому. Участвуешь, почти против воли, в жеманной или страстной любовной игре, но никогда не отдаешься весь. Человек, одержимый потребностью властвовать, изобрел тиранию, рабство и брак. Он может убить, замучить, заключить в темницу, но человеческая воля ему неподвластна, хоть бы она и покорилась на время.
Разве матери владеют своими детьми? Разве крошечное существо, едва выйдя из материнской утробы, не подымает крик, чтобы предъявить свои требования, заявить о своей обособленности и утвердить свою независимость?
Разве когда-нибудь женщина принадлежит вам? Знаете ли вы, что она думает, даже если пламенно любит вас? Целуйте ее, замирайте от счастья, припав устами к ее устам. Одного слова, вырвавшегося у вас или у нее, одного-единственного слова довольно, чтобы между вами встала непримиримая ненависть!
Все нежные, дружеские чувства теряют свою прелесть, как только они начинают притязать на власть над вами. Если мне кого-то приятно видеть и беседовать с ним, следует ли из этого, что мне позволительно знать, что он делает и что любит?
Суета городов, больших и малых, суета слоев общества, злорадное, завистливое любопытство, наговоры, клевета, подглядывание за чужими отношениями и чувствами, пристрастие к сплетням и скандалам — не оттого ли это, что мы притязаем на право надзирать за чужими поступками, словно все люди в той или иной мере принадлежат нам? И мы в самом деле уверены, что обладаем властью над ними, над их жизнью, ибо мы хотим, чтобы она протекала по образцу нашей; над их мыслями, ибо мы требуем, чтобы они мыслили по-нашему; над их взглядами, ибо мы не терпим, чтобы они расходились с нашими; над их добрым именем, ибо судим о них, исходя из наших принципов; над их нравами, ибо мы негодуем, когда они не подчиняются нашей морали.
Я сидел за завтраком в конце длинного стола в гостинице «Командор де Сюфрен», погруженный в чтение писем и газет, когда внимание мое привлек громкий говор небольшой компании, расположившейся на другом конце.
Их было пять человек, по всей видимости — коммивояжеров. Они обо всем говорили уверенно, с апломбом, насмешливо и свысока; слушая их, я вдруг отчетливо ощутил, что такое французская душа, то есть каков во Франции средний уровень ума, знаний, логики и остроумия. У одного из них, рослого детины с копной рыжих волос, на груди красовалась военная медаль и медаль за спасение на водах — значит, храбрец. Другой, маленький и толстый, сыпал остротами и первый начинал хохотать во все горло, прежде чем остальные успевали раскусить, в чем соль. Третий, с коротко остриженными волосами, перекраивал армию и суды, вносил изменения в свод законов и конституцию, создавал идеальную республику сообразно своим вкусам торгового агента по сбыту вина. Двое развлекали друг друга, рассказывая о своих любовных похождениях, о победах над женами лавочников и служанками гостиниц.
И я видел в них всю Францию, Францию легендарную, остроумную, изменчивую, храбрую и галантную. Эти люди казались мне типичными образцами французской нации — образцами грубыми, но мне достаточно было немного приукрасить их, чтобы узнать того француза, которого показывает нам старая восторженная лгунья, именуемая историей. А нация мы и вправду забавная, потому что у нас есть свои особые качества, которых нигде больше не найдешь.
Это прежде всего наша изменчивость, которая так весело разнообразит наши нравы и наши институты. Благодаря ей прошлое нашей страны похоже на захватывающий авантюрный роман с продолжением, роман, полный неожиданных событий, трагических развязок, комедийных положений, и где страшные главы чередуются со смешными. Пусть кто хочет сердится и негодует, если того требуют его убеждения, но нельзя отрицать, что нет в мире другой страны, которая имела бы столь занимательную и бурную историю, как Франция.
С точки зрения чистого искусства — а почему бы не стать на эту профессиональную и нелицеприятную точку зрения и в политике и в литературе? — она не имеет соперников. Что может быть поразительнее успехов, достигнутых за одно только минувшее столетие?
Что будет завтра? Разве, по совести говоря, это ожидание непредвиденного не чудесно? Все возможно у нас, вплоть до самых неправдоподобных трагикомедий.
И чему же удивляться? Страна, где появляются Жанны д'Арк и Наполеоны, может почитаться страной чудес.