В последние годы наблюдается спрос и на писателей. У писателя имеется несомненное преимущество: он говорит — говорит долго, говорит много. Он говорит для всех, и так как блистать умом — его ремесло, то ему можно внимать и восхищаться им с полным доверием.
Женщина, которой овладело странное желание иметь в своем доме писателя, подобно тому, как держат попугая, на болтовню которого сбегаются окрестные консьержки, должна сделать выбор между поэтами и романистами. Поэты более возвышенны, зато романисты занимательнее. Поэты более мечтательны, зато романисты люди положительные. Это дело вкуса и темперамента. У поэта больше обаяния и душевности, у романиста зачастую больше остроумия. Зато романист таит в себе опасность, которая не угрожает со стороны поэта, — он отгрызает, выхватывает, уворовывает все, что у него перед глазами. С ним никогда нельзя быть спокойной, никогда нельзя поручиться, что он не уложит вас в один прекрасный день, в чем мать родила, между страницами своей книги. Его глаз — это насос, который все вбирает в себя, это не знающая устали рука карманника. Ничто не скроется от него; он непрестанно высматривает и подбирает: высматривает движения, жесты, намерения — все, что проходит и происходит перед ним; подбирает кажое слово, каждый поступок, каждую мелочь. Он с утра до вечера копит всевозможные наблюдения, из которых он изготовляет на продажу разные истории, и эти истории разбегаются по свету, их прочитывают, обсуждают, толкуют тысячи и тысячи людей. И, что ужаснее всего, у него, у подлеца, выйдет похоже, вопреки его желанию, безотчетно, потому что рассказывает он то, что видит, а глаз у него зоркий. Как бы он ни хитрил, как бы ни перекрашивал своих героев, все равно будут говорить: «Вы узнали господина Икс и госпожу Игрек? Как две капли воды».
Несомненно, люди высшего света, прельщая и заманивая к себе романистов, поступают не более осмотрительно, чем торговец мукой, которому вздумалось бы разводить крыс в своем лабазе.
И тем не менее романисты в моде.
Итак, после того как хозяйка салона остановила свой выбор на писателе, которым она хочет завладеть, она начинает вести регулярную осаду, осыпая его похвалами, знаками внимания и милостями. Как вода капля за каплей пробивает самый твердый камень, так лесть с каждым словом точит нежное сердце писателя. И, едва заметив, что он тронут, взволнован, покорен этим неустанным восхвалением, она отгораживает его от всех, разрывает мало-помалу узы, которыми он связан вне ее дома, и исподволь приучает его бывать у нее, находить приятность у ее семейного очага. Чтобы крепче привязать его к своему салону, она подготовляет и обеспечивает ему успех, подает его в выгодном освещении, всячески превозносит перед старыми друзьями дома, оказывая ему почет и уважение, восхищаясь им без меры.
И, почувствовав себя кумиром, он водворяется в храме. Положение его, кстати сказать, весьма завидное, ибо другие женщины испытывают на нем все тончайшие средства обольщения, дабы вырвать его у той, которая его завоевала. Но если у него достанет ума, он не поддастся на заигрывания и просьбы, которыми его осаждают. И чем больше постоянства он выкажет, тем усерднее его будут любить, упрашивать, соблазнять. Упаси его бог откликнуться на зов этих сирен парижских салонов; он тотчас же потеряет три четверти своей цены, если будет пущен в обращение.
Очень скоро вокруг него образуется литературное направление, религиозная секта, которая признает его своим богом — единым богом, ибо ни одно истинное вероучение не допускает наличия нескольких божеств. В салоне собираются гости, чтобы видеть его, слышать, боготворить, как издалека к священным местам стекаются паломники. Будут завидовать ему, завидовать ей! Они говорят о литературе, как священнослужители говорят о догмах, мудро и торжественно; все внимают его и ее словам, и гости покидают литературный салон с таким чувством, словно они прослушали мессу в соборе.
Есть спрос, хотя и не такой большой, и на особ помельче: так, например, генералы, которыми пренебрегает большой свет, где они расцениваются чуть повыше депутатов, еще первенствуют в мещанских семьях. За депутатами ухаживают, только пока длится очередной политический кризис. Во времена затишья их лишь изредка приглашают к обеду. Есть любители, которые предпочитают ученых, о вкусах не спорят, и даже начальник канцелярии — предмет почитания для обитателей шестого этажа. Но они не ездят в Канн. Даже зажиточные буржуа имеют там лишь двух-трех робких представителей.
Только до полудня можно лицезреть знатных иностранцев на набережной Круазет.
Это длинная аллея, которая тянется полукругом вдоль берега, от горы Сент-Маргерит до порта, за которым начинается старый город.
Быстрым шагом, в сопровождении молодых людей в теннисных костюмах проходят молодые женщины, очень стройные — худоба считается признаком хорошего тона, — одетые по английской моде. Но время от времени навстречу попадаются несчастные, высохшие создания, которые еле плетутся, опираясь на руку матери, брата или сестры. Бедняги кашляют, задыхаются, кутаются в шали, несмотря на жару, и их запавшие глаза глядят на вас с отчаянием и злобой.
Они мучаются, умирают, ибо Ривьера — это не только восхитительный, благодатный край, но и больница мира и цветущее кладбище европейской аристократии.
Грозный, беспощадный недуг, ныне называемый туберкулезом, недуг, который подтачивает, сжигает и губит тысячи человеческих жизней, словно нарочно избрал этот берег, чтобы приканчивать здесь свои жертвы.
Как должны проклинать его во всех уголках земного шара, это чудесное и зловещее побережье, преддверье смерти, благоуханное и теплое, где столько семейств, скромных и коронованных, знатных и незнатных, похоронили кого-нибудь из близких, чаще всего — ребенка, надежду и радость всей семьи!
Мне вспоминается Ментона, самый жаркий, самый целительный из земных курортов Ривьеры. Как в городе-крепости на окрестных высотах виднеются форты, так с этого берега обреченных видно кладбище, раскинувшееся на холме.
Какой приют для живых — этот сад, где покоятся мертвые! Розы, розы, куда ни глянь — розы. Кроваво-красные, бледные, белоснежные, с алыми прожилками. Могилы, дорожки, свободные места, еще пустые сегодня, завтра уже заполненные, — все покрыто розами. От их одуряющего запаха кружится голова, подкашиваются ноги.
И всех, кто здесь предан земле, смерть унесла в шестнадцать, восемнадцать, двадцать лет.
Бредешь от могилы к могиле, читая имена этих юных созданий, столь рано погубленных неизлечимым недугом. Это кладбище детей, оно похоже на балы для подростков.
С кладбища, если взглянуть налево, открывается вид на Италию до выступа берега, где белые дома Бордигеры сбегают к морю; если взглянуть направо — до омываемых волнами лесистых склонов мыса Мартен.
Впрочем, везде, по всему сказочно прекрасному берегу, мы в царстве Смерти. Но она скромна, прикрыта вуалью, очень сдержанна и стыдлива — словом, отлично воспитана. Никогда вы с ней не столкнетесь лицом к лицу, хоть она ежеминутно прикасается к вам. Можно бы подумать, что в этом земном раю не умирают вовсе, ибо все участвуют в заговоре, все поддерживают обман в угоду безжалостной повелительнице. Но как ее чувствуешь, ощущаешь, как часто видишь край ее черной одежды! Да, много нужно роз и много лимонных деревьев в цвету, чтобы ни один порыв ветра не мог донести до нас ужасный запах, которым тянет из мертвецких.
Ни похоронных процессий на улицах, ни траурного убранства, ни колокольного звона. Только кто-нибудь из приезжих, исхудалый и бледный, который еще вчера прогуливался под вашими окнами, больше не появляется — и все.
Если вас удивляет его отсутствие и вы начинаете расспрашивать о нем, метрдотель и вся прислуга с любезной улыбкой отвечают, что ему лучше и что по совету врача он уехал в Италию. В каждом отеле Смерть имеет свою потайную лестницу, своих сообщников и подручных.
Моралист минувших времен сказал бы много прекрасных слов об этом контрасте, о страданиях, тщательно спрятанных под роскошью.
Наступил полдень, эспланада опустела, и я возвращаюсь на борт «Милого друга», где меня ждет неприхотливый завтрак; подвязав белый фартук, Раймон обжаривает на сковородке ломтики картофеля.
Остаток дня я провел за чтением.
Ветер не утихал, и яхта плясала на якорях, — нам пришлось бросить и правобортовый. Качка в конце концов убаюкала меня, и я задремал. Когда Бернар вошел в каюту, чтобы зажечь свечи, было уже семь часов, и так как сильная волна мешала сойти на берег, то я пообедал на борту.
Потом я поднялся на палубу, чтобы подышать воздухом. Вокруг меня светились огоньки Канна. Нет ничего красивее прибрежного города в вечернем освещении, когда смотришь на него с моря. Слева, в старых кварталах, где дома точно карабкаются на гору, огоньки сливались со звездами; справа газовые рожки эспланады уходили вдаль, словно огромная змея, растянувшаяся на два километра.
И я подумал, что сейчас, во всех этих виллах, во всех отелях, люди сели за стол, как садились вчера, как сядут завтра, и беседуют. Беседуют! О чем? О высочествах! О погоде!.. А потом?.. О погоде!.. О высочествах... А потом?.. Ни о чем!
Что может быть страшнее разговоров за табльдотом? Я живал в отелях, я видел душу человеческую во всей ее пошлости. Поистине нужно принудить себя к полному равнодушию, чтобы не заплакать от горя, отвращения и стыда, когда слышишь, как говорит человек. Обыкновенный человек, богатый, известный, пользующийся почетом, уважением, вниманием, довольный собой, ничего не знает, ничего не понимает, но рассуждает о человеческом разуме с удручающей спесью.
До чего же нужно быть ослепленным и одурманенным собственным чванством, чтобы смотреть на себя иначе, чем на животное, едва перегнавшее остальных в своем развитии! Послушайте их, когда они сидят вокруг стола, эти жалкие создания! Они беседуют! Беседуют простодушно, доверчиво, дружелюбно и называют это обменом мыслей. Каких мыслей? Они рассказывают, какую совершили прогулку: «Дорога очень красивая, но на обратном пути было холодновато». «Кормят в этом отеле недурно, но ресторанная пища всегда слишком остра». Они сообщают вам, что они делали, что любят, во что верят.
Отсюда, с палубы моей яхты, я заглядываю им в душу и с дрожью отвращения смотрю на ее уродство, как смотришь на банку со спиртом, где хранится безобразный зародыш монстра. Мне чудится, что я вижу, как медленно, пышным цветом распускается пошлость, как затасканные слова попадают из этого склада тупоумия и глупости на их болтливый язык и оттуда в неподвижный воздух, который доносит их до моего слуха.
Их идеи, самые возвышенные, самые торжественные, самые похвальные, разве это не бесспорное доказательство извечной, всеобъемлющей, неистребимой и всесильной глупости?
Вот их представление о боге: неискусный бог, который испортил свои первые создания и заново смастерил их; бог, который выслушивает наши признания и ведет им счет; бог — жандарм, иезуит, заступник, садовод; бог в доспехах, в облачении и в деревянных сабо; и далее — отрицание бога на основании земной логики, доводы за и против; летопись верований, расколов, ересей, философий, утверждений и сомнений; детская незрелость теорий, свирепое и кровавое неистовство сочинителей гипотез; хаос раздоров и распрей; все жалкие потуги этого злополучного существа, неспособного постигнуть, провидеть, познать и вместе с тем легковерного, неопровержимо доказывают, что он был брошен в наш ничтожный мир только затем, чтобы пить, есть, плодить детей, сочинять песенки, и от нечего делать убивать себе подобных.
Блаженны те, кто доволен жизнью, кто развлекается, кто ничего не ищет!
Есть люди, которым все нравится, которых все радует. Они любят солнце и ненастье, снег и туман, праздничный шум и домашний уют, все, что они видят, что делают, что говорят и слышат.
Одни из них ведут жизнь тихую, покойную и мирную среди своего потомства; другие живут жизнью бурной, полной развлечений и утех.
Ни те, ни другие не знают скуки.
Жизнь для них — это занимательный спектакль, в котором они сами участвуют, веселое и пестрое зрелище, не поражающее ум, но весьма приятное.
Но есть другие люди, чья мысль молнией обегает узкий круг осуществимых надежд, и ужас охватывает их перед убожеством человеческого счастья, перед однообразием и бедностью земных радостей.
Как только они приближаются к тридцати годам, все кончено для них. Чего им ждать! Ничто уже не занимает их. Они исчерпали весь скудный запас наслаждений.
Блаженны те, кто без дрожи омерзения вновь и вновь совершает те же действия; блаженны те, кому под силу изо дня в день приниматься за одно и то же, делать те же движения, трогать те же вещи, видеть тот же горизонт, ходить под тем же небом, по тем же улицам, встречая тех же прохожих и тех же собак. Блаженны те, кого не преследует мысль, что ничто не меняется, ничто не проходит и что все надоедает.
До чего же неповоротлив, ограничен и невзыскателен наш ум, если мы довольствуемся тем, что есть! Чем объяснить, что из зрительного зала мира еще не кричат: «Занавес!», не требуют начала второго акта, где были бы другие существа и формы, другие краски, другие растения и светила, другие открытия и приключения?
Неужели никто еще не возненавидел человеческое лицо, навсегда сохранившее свои черты; животных, которые, словно одушевленные механизмы, живут инстинктами, перешедшими по наследству от первой особи к последней, картины природы, издревле неизменные, и необновляемые наслаждения?
Ищите утешения, говорят нам, в любви к науке и в искусстве.
Но неужели не ясно, что мы навсегда заточены в самих себе, что нам не вырваться из этой темницы, что мы обречены влачить до смерти цепь своих бескрылых мечтаний?
Все развитие нашей мозговой деятельности сводится к тому, что мы обнаруживаем явления материального мира при помощи до смешного несовершенных приборов, которые, впрочем, отчасти возмещают бессилие наших органов. Каждые двадцать лет какой-нибудь злосчастный исследователь ценой всей своей жизни делает открытие, что воздух содержит еще доселе не известный газ и что, если потереть сургуч о сукно, то высвобождается сила, неизъяснимая, непреодолимая; что среди бесчисленных неведомых светил замечена звезда, еще никем не описанная, по соседству с другой, давно увиденной и окрещенной. Что нужды?
Наши болезни происходят от микробов? Отлично. А откуда происходят микробы? И болезни самих этих незримых существ? А солнца — откуда происходят они?
Мы ничего не знаем, ничего не видим, ничего не можем, ничего не постигаем и не изобретаем, мы заперты, заточены в самих себе. И находятся люди, которые дивятся человеческому гению!
Искусство? Живописец воспроизводит при помощи красок одни и те же картины природы, но они не похожи на природу живую; он рисует человеческие фигуры, тщетно пытаясь придать им облик живых людей. И так он упорствует годами, а в награду за бесплодные усилия подделать жизнь он в лучшем случае добьется того, что чей-нибудь искушенный взор разглядит в этих мертвых и бессловесных списках с живой жизни первоначальный замысел.
К чему эти труды? К чему это суетное подражание? К чему это скучное воспроизведение на полотне и без того унылой натуры? Какое убожество!
То, что художники пытаются сделать с помощью различных оттенков цвета, поэты силятся сделать словами. К чему и это?
После того как прочтены творения четырех самых блестящих, самых изобретательных из них, бесполезно обращаться к остальным. И даже те, наилучшие, ничему не учат. Они сами только люди, и могут лишь копировать себе подобных. Они истощают силы в напрасном труде. Человек не меняется, и потому их бесполезнее искусство неподвижно. С тех пор как забилась наша близорукая мысль, человек все тот же; его чувства, верования, ощущения неизменны; он не сделал ни шага вперед, ни шага назад, он не тронулся с места. Зачем мне узнавать, что я такое, читать о том, что я думаю, созерцать самого себя в банальных перипетиях романа? Ах, если бы взор поэтов мог проникать пространство, исследовать небесные светила, открывать новые миры, новые существа, если бы они вновь и вновь разнообразили для меня природу и форму явлений, показывали мне изменчивые и неведомые диковины, отворяли потайные двери, ведущие в невиданные волшебные дали, — я день и ночь читал бы их! Но они в своем бессилии могут только переставить слово с места на место и показать мне мое отражение, так же как живописцы. Для чего?
Ведь мысль человеческая неподвижна.
Достигнув точных, узких, раз и навсегда положенных ей пределов, она кружит, словно лошадь по цирковой арене, она бьется, точно муха, которая в закупоренной бутылке со всех сторон натыкается на ее стенки.
И все же, за неимением лучшего, приятно предаваться раздумью, когда живешь один.
На этом утлом суденышке, которое баюкает море, которое любая волна может захлестнуть и опрокинуть, я знаю, я чувствую, что ничто из того, что нам ведомо, не существует, ибо наша планета, парящая в пустоте, еще более одинока, еще более затеряна в пространстве, чем моя яхта на водах залива. Одна значит столько же, сколько другая, тот же удел ожидает их. И меня радует, что я постиг тщету всех верований и бесплодность суетных надежд, порожденных гордыней, которая обуревает нас, жалких насекомых!
Я лег в постель и, убаюканный килевой качкой, спал так крепко, как спят только на воде, пока не явился Бернар, чтобы объявить мне:
— Непогода, сударь, нынче выходить нельзя.
Ветер улегся, но в открытом море сильная волна, и мы отказываемся от намерения идти в Сен-Рафаэль.
Придется провести в Канне еще один день.
К полудню снова поднялся западный ветер, но менее сильный, чем накануне, и я решил воспользоваться им для осмотра эскадры в заливе Жуан.
«Милый друг», пересекая рейд, подпрыгивал, как коза, и мне пришлось вести его очень осторожно, чтобы потоки воды не хлестали меня по лицу каждый раз, как налетала почти поперечная волна. Но я вскоре добрался до острова и вошел в проход под прикрытием крепости Сент-Маргерит.
Ее отвесные стены спускаются к подножью скал, о которые бьется волна, а кровля приходится вровень с невысокой горной вершиной. Она похожа на голову, втянутую в мощные плечи.
Место, где спустился маршал, видно очень ясно. Не требовалось особенной ловкости, чтобы скользнуть по этим удобным камням.
Об этом бегстве мне рассказывал весьма подробно один знакомый, который притязал, и не без оснований, на большую осведомленность.
Базен содержался довольно свободно, жена и дети ежедневно посещали его. Но г-жа Базен, будучи женщиной решительной, заявила мужу, что она навсегда уедет из этих мест вместе с детьми, если он не согласится бежать, и изложила ему свой план. Он колебался, считая эту затею опасной и сомневаясь в успехе; но когда он убедился, что жена твердо решила привести свою угрозу в исполнение, он сдался на ее уговоры.
После этого в крепость ежедневно вносились детские трапеции и лестницы, пока не набрался целый гимнастический зал в миниатюре. Из этих игрушечных приборов и была изготовлена веревка с узлами для маршала. Мастерили ее медленно, чтобы не возбудить подозрений, а потом дружеская рука тщательно спрятала ее в углу тюремного двора.
Назначили день для задуманного бегства. Выбор пал на воскресенье, ибо в этот день надзор над узником был менее строг.
Госпожа Базен некоторое время не появлялась в крепости.
Обычно маршал до восьми часов вечера гулял по двору в сопровождении коменданта, весьма любезного человека, с которым он любил беседовать. Потом он возвращался в отведенное ему помещение, и тюремщик в присутствии своего начальника навешивал на двери замки и задвигал засовы.
В день, назначенный для побега, Базен притворился больным и выразил желание возвратиться к себе на час раньше обычного. Он и в самом деле вошел в свои комнаты; но как только комендант отправился за тюремщиком, чтобы велеть ему немедленно запереть своего узника, маршал быстро проскользнул во двор и спрятался там.
Тюремщик запер пустую темницу. И он и комендант ушли к себе.
В одиннадцатом часу Базен вышел из своего убежища, запасшись веревкой. Он прикрепил ее к стене и спустился по ней на прибрежные камни.
На рассвете один из сообщников отвязал веревку и сбросил ее вниз.
Около половины девятого комендант крепости, удивленный тем обстоятельством, что узник вопреки своей привычке рано выходить на прогулку еще не появлялся, спросил о маршале. Камердинер Базена отказался войти в спальню своего господина.
Наконец в девять часов комендант открыл дверь и обнаружил, что клетка пуста.
Госпожа Базен для выполнения задуманного плана разыскала человека, которому ее муж в свое время оказал большую услугу. Человек этот умел помнить добро, и она нашла в нем верного и деятельного союзника. Они совместно обсудили все подробности; потом она возвратилась в Геную под чужим именем и якобы для прогулки в Неаполь за тысячу франков в день наняла маленький итальянский пароходик, уговорившись с капитаном, что путешествие займет не менее недели и может быть продлено на недельный срок на тех же условиях.
Судно снялось с якоря; но не успело оно выйти в море, как путешественница переменила свое намерение и попросила капитана не отказать ей в любезности заехать в Канн за ее невесткой. Капитан охотно согласился, и в воскресенье вечером пароходик бросил якорь в заливе Жуан.
Госпожа Базен сошла на берег, предупредив, чтобы шлюпка осталась дожидаться ее. Ее сообщник ждал ее на набережной Круазет; они сели в приготовленную им лодку и пересекли проход, отделяющий берег от островка Сент-Маргерит. Базен дожидался на прибрежных камнях; платье на нем было изорвано, лоб рассечен, руки в крови. Так как море было неспокойно, ему пришлось войти в воду, чтобы добраться до лодки, не то она разбилась бы о камни. Они снова пересекли проход и, сойдя на берег в Канне, бросили лодку. Потом они разыскали шлюпку и возвратились на поджидавший их пароход. Г-жа Базен объяснила капитану, что ее невестка захворала и не могла поехать с ней, и добавила, указывая на маршала:
— Мне нужен слуга, — вот камердинер, которого я только что наняла. Этого дурня угораздило разбиться на камнях; посмотрите, в каком он виде. Прошу вас, поместите его с матросами и дайте ему все, что нужно, чтобы он перевязал свои ссадины и зашил прорехи.
Базен провел ночь в кубрике.
Наутро, перед рассветом, они уже были в открытом море. Тут г-жа Базен снова переменила намерение и под предлогом болезни попросила отвезти ее обратно в Геную.
Но весть о бегстве маршала уже распространилась в народе, и под окнами отеля собралась толпа, громкими криками выражая свое возмущение. Шум все усиливался, и перепуганный насмерть хозяин помог супругам скрыться через потайную дверь.
Я рассказал об этом так, как услышал из чужих уст, и за истину не ручаюсь.
Мы приближаемся к эскадре; тяжелые броненосцы, вытянувшись в одну линию, высятся, словно крепости, воздвигнутые посреди моря. Вот «Кольбер», «Разгром», «Адмирал Дюперре», «Курбе[7]», «Непобедимый», «Ришелье»; два крейсера — «Ласточка» и «Коршун» и четыре миноносца, маневрирующие в заливе.
Я решил посетить «Курбе», который считается самым совершенным типом броненосца нашего военно-морского флота.
Ничто не дает такого точного представления о человеческом труде, о кропотливом и исполинском труде этой козявки с искусными руками, как выстроившиеся передо мной стальные твердыни, которые, покачиваясь, ходят по морям, несут на себе полчища солдат и целый арсенал чудовищно тяжелого оружия; и сделаны они, эти громады, из мелких кусочков металла, пригнанных, припаянных, приваренных, приклепанных! Труд муравья и гиганта, в котором отразились и гений, и бессилье, и безнадежное варварство племени, столь деятельного и столь ничтожного, отдающего все свои силы на создание машин, заготовленных для его же гибели.
Те, что в старину возводили из камней кружевные соборы, сказочные дворцы, воплощая детские благочестивые грезы, — разве они не стоили теперешних, которые пускают по морю дома из стали, эти храмы смерти?
Когда я покидаю броненосец, чтобы возвратиться в мою раковину, на берегу раздается залп. Это полк, стоящий в Антибе, упражняется в стрельбе среди песков и елей. В воздух подымаются белые дымки, похожие на раскрывшиеся коробочки хлопка, и вдоль берега мелькают красные штаны солдат.
Офицеры военных судов, сразу оживившись, хватаются за бинокли, и сердца их бьются сильнее перед этим призраком войны.
Стоит мне вспомнить это слово, как меня охватывает смятенье, словно я слышу рассказы о ведьмах, об инквизиции, о чем-то далеком, исчезнувшем, гнусном, чудовищном, противоестественном.
Когда говорят о людоедах, мы гордо улыбаемся, кичась своим превосходством над ними. Но кто дикарь — тот, кто сражается, чтобы съесть побежденного, или тот, кто сражается, чтобы убить, только убить?
Маленькие стрелки в красных штанах, которые движутся вон там, вдалеке, обречены на смерть, как скот, бредущий по дорогам на убой. Они падут где-нибудь в поле, с раскроенным саблей черепом или пулей в груди; а ведь они молоды, могли бы работать, создавать, приносить пользу. Отцы их — бедные, дряхлые старики; матери, двадцать лет любившие их, любившие беззаветно и страстно, как умеют любить только матери, через полгода или, быть может, год, узнают, что их сын, их ребенок, большой мальчик, вырастить которого стоило стольких трудов, сбережений, нежных забот, брошен в яму, точно издохший пес, после того как пуля разворотила ему внутренности, и он был растоптан, раздавлен, превращен в месиво копытами лошадей. Ради чего убили ее мальчика, такого красивого, статного молодца — ее единственную надежду, ее гордость, ее жизнь? Она не знает. Да, ради чего?
Война!.. Драться!.. Убивать!.. Уничтожать людей!.. Ныне, в наш просвещенный век, когда, как говорят, человеческий гений достиг небывалых высот науки и невиданных глубин философии, у нас имеются школы, где учат убивать, убивать издалека, виртуозно, умерщвляя многих одним ударом, убивать несчастных, ни в чем не повинных людей, честных кормильцев семьи.
И поразительнее всего то, что народы не восстают против своих правительств. В чем же разница между монархиями и республиками? Почему все общество не подымается на борьбу, едва заслышав слово «война»?
Никогда нам не сбросить с себя бремя отживших гнусных обычаев, свирепых предрассудков, дикарских понятий наших предков, ибо мы звери и останемся ими, звери, которыми управляет инстинкт и которых никто не в силах изменить.
Разве кому-нибудь, кроме Виктора Гюго, простили бы этот страстный призыв, этот клич освобождения и правды?
«Ныне сила именуется насилием и уже предается суду, — война признана преступлением. Цивилизация, по жалобе человеческого рода, ведет следствие и готовит тяжкое обвинение против завоевателей и полководцев. Народы начинают понимать, что, усугубляя зло, нельзя уменьшить его; и если убивать преступно, то многочисленность убийств не может служить смягчающим вину обстоятельством; если воровать предосудительно, то захват чужих земель не может прославить.
Провозгласим же эти неоспоримые истины, заклеймим позором войну!»
Тщетный гнев, тщетные проклятия поэта. Война в большем почете, чем когда-либо.
Мастер своего ремесла, гениальный убийца Мольтке[8] однажды ответил парламентерам: