Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Бикини - Януш Леон Вишневский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Мой отец родился в Кракове.

— Скажите, пожалуйста, а правда, что все евреи родом из Польши? У меня как у жителя Нью-Йорка сложилось такое впечатление, — поинтересовался Стэнли.

— Не думаю. Но те, кому есть что делать в вашей стране, преимущественно из Польши.

— Ну а почему вы тогда не говорите по-польски?

— Потому что поляки после немцев — самые ярые антисемиты. Прежде чем мы уехали в Голландию, мой отец был профессором математики в Краковском университете. В тридцать седьмом некие «неустановленные лица» избили его прямо в аудитории после лекции! Четыре месяца он пролежал в больнице. Разрыв селезенки и перелом челюсти. — Англичанин говорил с явным волнением в голосе. — Вы знаете, что Гитлер, Гиммлер и Гейдрих поначалу планировали переселить всех евреев в окрестности города Люблин, на восток Польши? — спросил он. — Это не случайно. И только потом им пришла в голову мысль вывезти евреев на Мадагаскар. Сами понимаете, Европа не имела бы возможности следить за тем, что там будет происходить, а тем более протестовать.

— А кто такой Гейдрих?

— Рейнхард Гейдрих? Вы не знаете?! — изумился мужчина.

— Да, я — «циничный и наглый» американец — увы, не знаю, кто это такой, — ответил Стэнли, чувствуя, что начинает злиться. — И не желаю знать, — пробурчал он. — А вы знаете, что недавно случилось в Квинсе? Это район Нью-Йорка, слышали?

— Конечно!

— Поздравляю. Так вот, в Квинсе, в Кью-гарденс, квартале, который называют деревней, кто-то избил, нанеся серьезные телесные повреждения, как принято писать у нас в «Таймс», чернокожего гражданина Соединенных Штатов. Я делал об этом фоторепортаж. У него не было лица, а все тело окровавлено. Во всех газетах, кроме нашей, на следующий же день, не дожидаясь результатов полицейского расследования, написали о тех, кто был причастен к преступлению. И знаете, кто это был? Евреи! Потому что подавляющее большинство людей, проживающих в Кью-гарденс, — евреи. Именно они, и это ни для кого в Нью-Йорке не секрет, готовы на все, лишь бы не допустить, чтобы негры селились в этом районе. Евреи из Кью-гарденс относились, да и сейчас относятся — я был там недавно, поэтому знаю не понаслышке — к неграм, как, в лучшем случае, зачумленным или прокаженным. И уж поверьте, просто мечтают, чтобы все американские негры вернулись, желательно вплавь, через Атлантический океан в Африку, в том числе и на Мадагаскар. Я знаю, что Мадагаскар расположен недалеко от Африки. Представляете, это я как раз знаю! И при всем при том никогда не решился бы назвать евреев вторыми после ку-клукс-клановцев расистскими свиньями, — добавил он взволнованно.

— И все же, боюсь, я не понимаю, что вы хотите этим сказать, — прервал его англичанин. — Я знаю, не все американцы любят Ку-клукс-клан, но признайтесь, американский расизм является, так сказать, официальным. Ведь негры у вас служат отдельно от белых!

— Правда? Этого я не знал, — удивился Стэнли.

— Да. Правда. Из-за этого в Великобритании даже произошел серьезный конфликт. Наше руководство не позволяет офицерам по-разному относиться к белым и черным американским солдатам. Но, боюсь, американская армия в этом вопросе не готова на какие-либо компромиссы.

Стэнли ужасно раздражало это постоянное идиотское «боюсь» в речи собеседника. Англичане, наверное, даже на похоронах будут «бояться», высказывая мнение, что лежащий в гробу труп действительно мертв.

— Вы позволите мне закончить? — спросил он. — Иначе, боюсь, вы меня не поймете. Так вот, на самом деле негра избили другие негры. Он задолжал кому-то деньги. И хотел удрать из Джексон-Хейтс. Это самая негритянская деревня в Квинсе. Но успел добраться только до Кью-гарденс. Его избили на газоне перед зданием на углу Восемьдесят четвертой улицы и Атлантик-авеню. В населенном в основном евреями Кью-гарденс. Вы знаете, где это находится? — спросил он раздраженно.

— К сожалению, нет...

— Вот этого я, блядь, и боялся! Но неважно. Негра избили не евреи. Его избили свои. Артур, главный человек в «Таймс», мой шеф и, смею надеяться, друг, хотя, возможно, я обольщаюсь на этот счет, — стопроцентный еврей. Он не позволил никому в редакции комментировать это дело, пока в нашем распоряжении не окажутся все факты. И вовсе не потому, что хотел, в определенном смысле, обезопасить себя, а потому, что хотел быть уверен. И когда правда, после дотошного полицейского расследования, стала достоянием общественности, Артур сам удивился, что того негра избили свои. Он был на двести процентов уверен, что того отправили на больничную койку евреи. Далеко еще до вашего пансионата? Мне хочется виски, — прервал он свой монолог.

— Боюсь, там нет виски. Тут невозможно его достать. Но, думаю, водка там будет. Правда, нелицензионная. Вы же понимаете — время такое. Собственного изготовления. И еще у них наверняка есть вино. В этом я могу вас заверить.

— Отлично. А знаете что, господин британский генерал? Рядом со мной, за стеной, на Манхэттене, живет польская семья. Очень богатая. У мужа кривые зубы, башмаки фасона прошлого века, всегда настолько грязные, что кажется, он только что с поля, и длинные, рыжие, никогда не знавшие ножниц усы. А его жена — идеал классической красоты. Действительно красавица. Это довольно типично для поляков. Мужчины выглядят, в большинстве своем, как прислуга, даже если они благородных кровей, а женщины — как дворянки. Даже если работают у графинь прислугой. Эта миссис как-то пришла ко мне, с письмом от своего родственника, которое нелегально вывезли из Польши в Швейцарию и отправили по почте из Цюриха. Ее родственник живет неподалеку от Освенцима. Это такой городок в Польше, в окрестностях которого немцы создали Аушвиц. Она очень хотела, чтобы в «Таймс» опубликовали это письмо. О трубах, крематориях, мужчинах в полосатых робах, марширующих колоннами в каменоломни. О железнодорожных платформах, на которых матерей везут отдельно от детей, но прежде всего о том, что там, в массовом порядке, как на работающей в три смены фабрике, уничтожают евреев. Мне не удалось его опубликовать, как я ни старался. Не ради той женщины — ради дела. Артуру нужно было больше фактов. И какие-нибудь снимки. Хотя бы один. У моего главного редактора пунктик по части изобразительного ряда, он считает, что только фотография может подтвердить или опровергнуть публикуемую в газете информацию. И что без фоторепортажа можно публиковать разве что финансовые сводки с Уолл-стрит. Хотя мы и тогда стараемся дать фото какого-нибудь запарившегося дилера. Артуру важно было не дать маху. Я его понимаю. Он опасался, что без явных, неопровержимых доказательств его сочтут сионистом. К тому, что его, еврея по крови и по религиозным убеждениям, часто воспринимают как антисемита, он уже успел привыкнуть. Но это была моя красавица-соседка. Стопроцентная полька. В ней нет ни капли еврейской крови. Это первое, что я у нее выснил. Ее отец, стопроцентный поляк, тоже преподавал что-то, не знаю, что именно, в Краковском университете. Это я точно помню. Краков. Какое странное стечение обстоятельств, не правда ли? А может, не случайное? Неужели в Польше, мать их, всего один университет?

Английский офицер не успел ответить. Автомобиль вдруг резко затормозил. Они остановились у аллеи, которая вела к большому деревянному трехэтажному дому под сенью развесистых лип. Адъютант торопливо открыл дверцу машины.

Они вошли в темную прихожую, из которой была видна огромная, ярко освещенная комната с деревянными столами и стоявшими вдоль них скамьями. У камина в торцевой стене, на полу из светлых сосновых досок стояла жестяная ванна. Старушка в коричневой блузке и юбке с повязанным поверх цветастым фартуком мыла ноги обнаженному мужчине, лежавшему в ванне. Над водой торчали только его ступни и голова.

— Добрый вечер, мадам Кальм, добрый вечер, герр Рейтер, — сказал офицер, входя в комнату.

Первую часть этой фразы он произнес по-французски, вторую — по-немецки. Мадам Кальм посмотрела на них, улыбнулась и что-то ответила, не прерывая своего занятия. А голый герр Рейтер в ванне не обратил на вошедших никакого внимания. Англичанин подошел к серванту, стоявшему у дверей туалетной комнаты. Принес графин с красным вином и четыре бокала. Мужчины сели за один из столов.

Стэнли не мог отвести восхищенного взгляда от мадам Кальм, склонившейся над обнаженным телом герра Рейтера. Интересно, возможно ли нечто подобное в американском доме? — думал он. Голый мужчина, которого в присутствии совершенно постороннего, то есть в его присутствии — англичанин с адъютантом, вероятно, бывали здесь и раньше, — моет женщина. И им обоим на вид далеко за семьдесят. Этого не позволили бы себе даже распущенные голливудские актеры! А если бы и позволили, то женщине было бы не больше двадцати пяти, да и мужчине примерно столько же, но, в конце концов, цензура все равно вырезала бы эту сцену. Америка так целомудренна. И при этом такая ханжеская. На Таймс-сквер в Нью-Йорке нельзя спокойно пройти вечером, чтобы к тебе не пристала хотя бы одна из целого табуна проституток. Больницы, особенно в Гарлеме, переполнены больными сифилисом и гонореей, в Центральном парке почти каждый день кого-нибудь насилуют, но на показах моды платье должно прикрывать как минимум три четверти груди, а подол юбки не может быть выше четырех дюймов от колена. Иначе фото с такого дефиле нельзя публиковать в газете. Зато можно спокойно показывать изрешеченный пулями, как сито, живот жертвы нападения — но только до пупка, изуродованное лицо или крупный план спины с ножом под лопаткой. Причем чем глубже нож воткнут, тем лучше.

— Вы будете? Это замечательное вино. Мадам Кальм до войны занималась виноделием, — вывел его из задумчивости голос англичанина. — Это вино очень хорошего, тридцать девятого года.

— Хороший год? Тридцать девятый? Если вы называете так урожай этого года, я с удовольствием выпью.

Они выпили пять полных графинов вина. Мадам Кальм, которая присоединилась к ним после первого, разбавляла себе вино водой. «Действительно, — в какой-то момент подумал Стэнли, — чертов англичанин прав, тридцать девятый год был очень хорошим. Во всяком случае, для винограда».

Когда они допивали третий графин, герр Рейтер уже храпел, но к концу четвертого, видимо, от их все более громких криков, неожиданно проснулся. Он встал в ванне и, как маленький мальчик, которого вдруг разбудили, стал протирать глаза. Мадам Кальм спокойно допила свой бокал и, не выходя из-за стола, со смехом сказала ему что-то.

Стэнли заметил, что это был не французский и не немецкий. Тем не менее все всё поняли. Кроме него. Он подумал, что в Европе общаются на любом языке. И почувствовал себя невежей. По сравнению с мадам Кальм, с этим английским офицером и его адъютантом, он чувствовал себя неграмотной прислугой. Все за столом понимали друг друга, кроме него. Что тому причиной? Стэнли окончил Принстон. Отличное учебное заведение, по американским меркам. Одно из лучших в стране. Он далеко не глуп. Всегда был трудолюбив. Учил всё, что задавали, и даже больше, если ему казалось, что этого недостаточно. Но это было в Америке. Там не было необходимости изучать другие языки. Этого не требовали ни родители, ни школа, ни университет. У него не было ни стимула, ни поводов общаться с внешним миром. Если что-то не переведено на английский, значит, оно того не стоит. Зацикленная на самой себе, кичащаяся своим величием и силой, относящаяся к всему остальному миру как к отсталому, не поспевающему за прогрессом, Америка болезненно «америкоцентрична», он бы так это назвал. Американская элита подавилась величием и нынешней мощью Америки, как рыбьей костью, которая стала ей поперек горла, и от этого задыхается, а ее мозг не получает достаточно кислорода. А народ? Народ, который — в этом и заключается парадокс — происходит в основном из Европы, относится к этой Европе как к выцветшим, пожелтевшим снимкам в семейных альбомах или к фотографиям из национального заповедника. Сколько можно разглядывать такие фотографии? Десять, ну двадцать раз, потом надоест. И народу становится, как говорят в той же Европе, «egal» — это слово к концу второго графина вина урожая тридцать девятого года он успел уже выучить — пока на его банковский счет в конце месяца капает то, что положено. А оно капает. Потому что война щедро подгоняет конъюнктуру, хотя большинство американцев, если их спросить, что такое «конъюнктура», ответит, что это что-то архитектурное — или французское ругательство. Для Америки достаточно того, что элите это слово известно. И если элита объявит, что это французское ругательство, народ поверит. А если назовет благословением, поверит и в это. Он подумал, что должен на коленях благодарить Бога за то, что Гитлер родился в Австрии, а не в Техасе.

В Европе все совсем иначе. Мало кто верит элите. Европейцы относятся к ней, как к туче комаров над озером в летнюю пору. И тоже, как ему кажется, из-за французской революции. Стэнли очень нравилась французская революция. Скорее с точки зрения искусства, чем истории. Это было очень личное. Он защитил диплом на тему «Образы французской революции в объективе фотокамеры: возможное воссоздание исторических хроник». Очень театрализованный и при этом необычайно фотогеничный исторический акт. Три цвета, три прекрасно звучащих, но лживых слова на знаменах, виселицы, гильотины и красивая полуобнаженная женщина, со знаменем в руках ведущая революционеров к окончательной победе равенства, свободы и братства. Много ярко-красного цвета, еще больше крови. И страшный суд, который, как при любой революции, работает в три смены. Каждый день. Такое нельзя было упустить. Он уговорил своего друга надеть взятый напрокат в одном из бродвейских театров парик. Тот должен был выглядеть как Дантон, сидеть на троне и, словно Бог, вершить судьбы людей, отправляя их в рай, чистилище или ад. Друг согласился, надел парик, сел на дубовый трон и перед объективом руководил страшным судом на благо его дипломной работы и фотографии. Снимки получились великолепные. И с точки зрения искусства, и с точки зрения техники. Но не с точки зрения политики. Друг, которого он просил изобразить Дантона, был не таким, как все. У него был синдром Дауна. Хотя Стэнли искренне казалось, что он не особенно отличался от других людей.

Научный руководитель отказался принимать эту работу, не из-за Дантона с синдромом Дауна, напротив — он-то считал всех вождей французской революции психически больными маньяками, и синдром Дауна, с его точки зрения, был бы для них не самым худшим диагнозом. Это больше всего расстроило Стэнли. Он не мог понять, почему профессор университета — представитель американской интеллектуальной элиты — не способен уразуметь, что французская революция первой предложила миру модель либеральной демократии, которую скопировала не только Европа, но и Америка. Зато Бог с синдромом Дауна оказался для господина профессора абсолютно неприемлемым. А для Стэнли важнее всего был именно этот образ: Бог с синдромом Дауна вершит Страшный суд. Он хотел донести до зрителей именно эту информацию. Его научный руководитель любил повторять, что студенты в своих работах должны сосредоточиться на информации, передаваемой визуально. А вышло так, что именно информация и не годится. Умственно неполноценный Бог с синдромом Дауна, который в насмешку над историей и вопреки неопровержимым истинам вершит Страшный суд в ходе какой-то если не «красной», то по крайней мере ярко-«розовой» революции, не укладывался в рамки политкорректности для Америки, которая кичилась свободой и правом непринужденно высказывать любую точку зрения.

Он отозвал свою работу. Наивный юношеский максимализм не позволил ему пойти ни на один из предложенных научным руководителем компромиссов. Он написал другую работу. Сделал другие фотографии. Из чувства противоречия, для контраста и чтобы немного позлить руководителя, выбрал другую тему, тривиальную и куда менее важную. Он занялся поразительной, неправдоподобно, с его точки зрения, тонкой талией культовой фотомодели Дориан Ли, которая восхищала и по сей день восхищает своей красотой американцев, да и не только их. В уютном грузовике Билла, который привез его в Люксембург, висели вырезки из цветных журналов с фотографиями Ли. В своей дипломной работе Стэнли решил разоблачить мастерские манипуляции фотографов «Life» и «Vogue», которые при помощи специального освещения, игры света и тени, обработки в фотолаборатории и других эффектов делали из талии Ли мечту всех девушек и молодых женщин Америки. Эта работа тоже была не совсем политкорректна. И даже нелегальна. Он фотографировал мисс Ли без ее разрешения. Следил за ней, подглядывал за ее частной жизнью, снимал скрытой камерой. Но это совершенно не смутило его руководителя.

В Европе, вдруг подумалось ему, любой человек элитарен. И мадам Кальм, и англичанин, и его адъютант, и даже храпящий как медведь герр Рейтер. Он понял, что в Европе, в отличие от Америки, народ состоит из личностей, хотя именно в американской конституции, во всех ее приложениях и поправках много говорится об исключительности личности и праве на самоопределение и счастье. Америка, возможно, единственная страна на свете, где право на счастье записано в конституции. И в Америке действительно есть личности, это правда. Но, по его убеждению, всего две. Зато очень большие. Элита и народ.

История демократии, которую анализировал пьяный американский фотограф, допивая четвертый графин вина, вдруг показалась ему необычайно простой. Он только пока еще не понял, стал ли уже сам элитой или пока еще оставался народом...

Пока он размышлял о влиянии французской революции на жизнь Европы, герр Рейтер вылез из ванны, повернулся задом и продемонстрировал им и истории свои голые, огромные, поросшие волосами, бледные ягодицы, а потом взял с полки над камином полотенце и молча исчез за дверью. Герр Рейтер совершенно точно принадлежал к элите — ведь просто-напросто послал всех и всё в жопу. И Стэнли подумал, что, конечно, это тоже один из способов выразить свои взгляды.

Когда вино в пятом графине закончилось, исчезла и мадам Кальм. Минут через пятнадцать она вернулась и положила на стол два ключа. Было ясно, что абсолютно пьяный адъютант, который с трудом смог самостоятельно дойти до туалета, не в состоянии вести машину. Так же, видимо, подумал и адьютант, потому что молча взял один из ключей, попытался с улыбкой пожелать всем доброй ночи, хотя было уже раннее утро, и нетвердой походкой, задевая столы, направился к двери, ведущей к гостиничной части пансиона.

Мадам Кальм тем временем — пользуясь лингвистической эрудицией английского офицера, — объяснила Стэнли, что он будет спать в их лучших апартаментах на третьем этаже. Кровать она застелила атласным бельем, в таз уже налита горячая вода, кувшин с холодной стоит на подоконнике. Мыло у них, к сожалению, только хозяйственное, за что она просит прощения, печь растоплена герром Рейтером, в шкафу есть еще одна перина на случай, если ему будет холодно, завтрак подадут только в одиннадцать, поскольку из-за войны единственная в городе пекарня открывается не раньше десяти. Если он не сможет заснуть, на ночной столик она положила для него несколько книг. Английские, из тех, что нашлись в кладовке. Да, а еще, правда очень редко, ночью по крыше бродит кошка, Колетт. Если будет мяукать, царапать когтями окно и разбудит его, он может спокойно впустить ее в комнату и выставить в коридор. Если ему захочется пить, можно спуститься в салон. Она сейчас принесет бутылку воды, или даже две, и наполнит графин вином. А в камин добавит дров, чтобы сохранялось тепло. В его комнате стоят старинные часы с маятником. Некоторым гостям мешает их тиканье. Достаточно на секунду остановить маятник, как тиканье прекратится, и время остановится...

«Время остановится...»

Он задумался, действительно ли она это сказала, или так перевел англичанин. Должно быть, она действительно так сказала. При переводе многое, как правило, теряется. Эта фраза его озадачила. Большинство прочитанных книг он помнил по одному только предложению. Иногда ему казалось, что это не случайно, что авторы пишут книги лишь для того, чтобы написать это одно-единственное предложение. Спрятать его где-то в дебрях тысяч строк, построить вокруг сюжет, разделить все на главы и абзацы, на самом деле написав лишь его, это единственное предложение. И усердно объяснять свою мысль всеми сотнями страниц. Только благодаря этому предложению книги обретают право на существование. Он же изводит десятки метров пленки ради одного удачного кадра.

Люди из книги его жизни тоже существуют в его памяти благодаря одному предложению, которое когда-то, может быть, случайно, а может неосторожно и необдуманно, от избытка чувств или из-за минутной ненависти и злобы, а возможно, и сознательно они произнесли.

Он слушал, вглядываясь в губы мадам Кальм. У его матери были такие же губы. Увядшие не столько от времени, сколько оттого, что она часто их кусала. И точно такие же морщинки у глаз. Несмотря на все тяготы жизни, больше морщинок оставили улыбки, чем слезы. У его матери были такие же голубые, всегда чуть влажные, блестящие на свету глаза. И такие же натруженные руки. И такие же рельефные линии вен, бегущие от запястья к локтю. И такие же густые седые волосы, гладко зачесанные назад. И такой же взгляд. И эта фраза: «В таз уже налита горячая вода...». Почти как мамино: «Стэн, в ванне горячая вода, искупайся и не забудь хорошенько вымыть ноги. Воду не выливай, Эндрю помоется после тебя. Так что смотри, не написай в ванну. Я потом приду сказать тебе спокойной ночи».

— Мадам Кальм вас чем-то обидела? — спросил англичанин, прерывая его задумчивость.

— Почему вы так подумали?

— Вы плачете...

— Плачу? — спросил он смущенно и привычным движением протянул руку к пустому бокалу. — Может, и плачу. Я иногда плачу. А вы никогда не плачете?

Англичанин тоже в этот момент протянул руку к бокалу. И тоже к пустому. Они смотрели на дно своих бокалов, чтобы не смотреть друг на друга.

Он встал. Взял ключ. Подошел к мадам Кальм, поклонился ей и вышел из салона. «Я выучу французский и сам когда-нибудь скажу ей, — думал он, поднимаясь вверх по ступеням, — всё, что хотел сказать сейчас. Сам справлюсь, без этого ученого англичанина...»

На третьем этаже он нашел свою комнату. Тихо повернул ключ и вошел. На подоконнике мансардного окна в стеклянном колпаке керосиновой лампы мерцала свеча. Он почувствовал запах лаванды. Вода в тазу была еще теплой. Он побрызгал себе на лицо. Не раздеваясь, прыгнул в кровать. Прислушался к тиканью часов. «Я не буду останавливать время, — решил он, — не сейчас. Может быть, в другой раз». И мысленно улыбнулся, вспомнив влажные глаза мадам Кальм. Вскоре он заснул.

Его разбудили странные звуки. Он по привычке протянул руку в сторону будильника. И тут же что-то тяжелое упало на пол.

— Спи, Дорис, это всего лишь мой дурацкий будильник. Я забыл его выбросить. Спи, дорогая, — прошептал он.

Но, что-то вспомнив, приподнялся и сел. Протер глаза и посмотрел на пол. Сноп света из окна упал на разбросанные по полу книги. «Все английские, что нашлись у меня в кладовке»... — вспомнил он слова старушки. Звуки послышались снова. Он обернулся и посмотрел в окно. Рыжеватая, облезлая кошка без одного уха царапала когтями оконное стекло. «Это, должно быть, Колетт!» — сообразил он. Открыл окно. Кошка мяукнула, и он ощутил на щеке прикосновение мокрой от снега шерсти. Поспешно вернулся в постель. Ему хотелось вернуться в свой сон...

Он чувствовал жажду. Окунул голову в таз. Из замерзшего фонтана вылетали ледяные снежинки. Прямо ему в рот. Замечательно холодные. Они пахли лавандой, корицей и розовой водой. Колетт и Мефистофель сидели на радиоприемнике и дружно качали головами. Минуту спустя Дорис везла его в такси на войну. Они ехали по совершенно пустому Бруклинскому мосту. По радио несколько минут передавали речь Гитлера. Он выглянул в окно машины. Рядом с ними все время бежал конь с глазами английского офицера. Дорис остановила автомобиль прямо у двери лифта. На мраморном полу кабины стояли часы с маятником и тикали, как бомба с часовым механизмом. В зеркальном отражении он прикасался к голой спине и ягодицам Дорис. Он стоял сзади и, склонившись, пытался поцеловать ее в шею. И каждый раз ударялся лбом в стекло. След от губной помады на зеркале шевелился и говорил: «Я куплю для нас масло...». Вдруг часы перестали тикать. Стало совсем тихо. Мгновение спустя он услышал стук в дверь лифта...

Люксембург, раннее утро, понедельник, 26 февраля 1945 года

Он проснулся. Стук не прекращался. Колетт царапалась в дверь и прыгала, пытаясь дотянуться до дверной ручки. Он встал с кровати и подошел к двери. Повернул ключ. Стоило ему открыть дверь, как Колетт мгновенно шмыгнула в коридор.

— Не желаете позавтракать? Уже за полдень. Мы хотели бы часа в два отправиться в город, — с приветливой улыбкой сказал английский офицер. — Мадам Кальм готовит яичницу с помидорами на беконе. Это настоящий шедевр, ее фирменное блюдо, поверьте.

— В какой город? — спросил он нервно.

— В Люксембург. Вы же хотели проявить снимки. Боюсь, в сложившихся обстоятельствах это можно сделать только там.

— Но мы ведь и так в Люксембурге, не правда ли? Или я что-то перепутал? В последнее время я каждый день оказываюсь в другой стране...

— Правда, — засмеялся англичанин, — я имел в виду столицу. Она тоже называется Люксембург. Вы спуститесь в салон или нам не ждать вас? Мы не хотели приступать без вас к приему пищи...

— Конечно же, спущусь. Но сначала, наверное, умру от жажды. Вчера мы перебрали, — ответил он с улыбкой. — Я буду внизу через минуту.

Он не мог вспомнить, когда последний раз хотя бы кто-то назвал завтрак приемом пищи. Это прозвучало довольно экзотически. Завтракать ему иногда приходится. В воскресенье утром, если на ночь остается женщина. Обычно же он проглатывает подгоревший тост с джемом и запивает его кофе. Одновременно бреясь. Но все же это тоже можно назвать приемом пищи. Либо английский очень отличается от американского, либо этот англичанин красноречив от природы. Ну и ну. Большинство военных, с которыми он сталкивался, были полной противоположностью англичанину.

Однако узнать, что они не хотят «принимать пищу» без него, было в любом случае приятно. Он только надеялся, что они не будут молиться перед едой. Он не знал ни одной молитвы. Ни на каком языке. Даже по-английски. Потому что считал, что мир не нуждается в Боге. Пусть даже Он создал этот мир — хотя его всезнающий братишка Эндрю объяснял ему когда-то, что с точки зрения науки это маловероятно, — Ему явно нет дела ни до Земли, ни до людей. Всё и без Него идет своим чередом...

Он ополоснул лицо водой. Почистил зубы, накинул пиджак, мазнул по шее одеколоном и быстро сбежал вниз по лестнице. В салоне пахло точно так же, как в его любимой французской пекарне на углу Мэдисон-авеню и Сорок восьмой улицы. Это была не обычная булочная...

Когда он шел мимо, ему всегда хотелось позавтракать. Даже в полночь. Хозяин пекарни, видимо, знал об этом, поскольку предлагал завтраки круглосуточно. В Нью-Йорке полно чудаков, которые в силу обстоятельств поставили с ног на голову свой распорядок дня. Живут и работают ночью, спят днем, а завтрак у них вместо ужина. В этом не было ничего удивительного. Он сам иногда, когда служебная необходимость требовала остаться в редакции на ночь, а у него разыгрывался волчий аппетит, звонил в пекарню и заказывал свои любимые круассаны с острым топленым сыром и малиновым джемом. Обычно минут через пятнадцать внизу звонил колокольчик, он спускался на лифте и забирал заказ.

В одну из ночей, почти год тому назад, бумажный пакет с теплыми круассанами принесла Жаклин, дочь хозяина пекарни. Иногда, по субботам и воскресеньям, он видел ее за прилавком. Жаклин невозможно было не запомнить. Особенно мужчине. Стоя у столика в углу пекарни, он попивал кофе, проглатывал свой завтрак и, рассматривая ее, думал, какой же дурак позволил ей в такое время покинуть свою постель.

Он помнил, как той ночью, через несколько минут после его звонка в пекарню, пошел сильный, первый весенний дождь. Девушка промокла до нитки. Он пригласил ее наверх, в свой офис, принес ей кружку горячего чая с лимоном, нашел для нее чистое полотенце, усадил в кресло и стал вытирать ее мокрые, блестящие, длинные черные волосы. Потом опустился на колени и попытался снять ее промокшие ботинки. Но, как только прикоснулся к ее стопе, она резко отдернула ногу.

Жаклин свободно говорила по-английски, но с французским акцентом. Об был убежден, что нет ничего лучше безупречного английского с французским акцентом. В особенности когда на таком английском говорит женщина, и слова эти слетают с таких губ, как у Жаклин.

Она изучала литературу в нью-йоркском Королевском коллежде, ей было двадцать три, она интересовалась живописью, играла на фортепьяно и увлекалась астрономией. У нее была тонкая восточная красота, в которой проглядывало что-то славянское. Пухлые щеки, синие глаза, высокий лоб, чуть курносый маленький нос, большая грудь. Ее отец из Алжира через Марокко добрался до Гибралтара, оттуда в Испанию, а потом уже приехал в Лион. Там он познакомился с ее матерью, разведенной эмигранткой из России. Потом родилась она. Когда ей было четыре года, родители эмигрировали из Лиона в Штаты. Она была мусульманкой. Так же, как отец и мать, которая, будучи российской еврейкой, приняла ислам «исключительно из любви к мужу».

Он показал ей несколько фотографий своих картин. Только с Жаклин, не считая Эндрю, он отважился поделиться своей величайшей тайной — о том, что пишет картины. Так часто бывает. Мы рассказываем случайным попутчикам в поезде или автобусе такое, что не решились бы открыть никому из близких. Только тем, кого никогда больше не увидим, анонимным, неизвестным, не представляющим никакой угрозы, потому что, выйдя на следующей остановке или следующей станции из поезда, они исчезнут из нашей жизни навсегда.

Потом они ели круассаны. Он рассказывал ей о своей работе, а она ему — о своих мечтах. Когда волосы Жаклин высохли, он отвез ее на своей машине домой.

Спустя несколько дней он вновь остался в офисе допоздна. И снова почувствовал голод. Внизу, у входа в здание, с бумажным пакетом в руках стояла Жаклин. Они поднялись наверх. Он пошел на кухню за кофе. Когда он вернулся, Жаклин сидела на его стуле за столом, и ее волосы были мокрыми.

— Ты мне их высушишь? Как тогда? — спросила она, расстегивая пуговицы блузки.

Он поставил кружки с кофе на подоконник. Протянул руку к выключателю настольной лампы. Она перехватила его руку.

— Оставь свет, я хочу все видеть...  — прошептала она.

На следующий день Лайза, секретарша, позвонила ему, когда он появился в редакции. Как оказалось, слишком поздно.

— Стэнли, как поживаешь? У тебя прошлой ночью, похоже, опять был приступ трудового энтузиазма? Твой стол такой пустой и чистый, прямо как каток у Рокфеллер-центра. Видимо, ночью ты работал на полу, на четвереньках? Твоя лампа прожгла там огромное пятно, хорошо еще, что бумаги не загорелись. Пропала бы пара неплохих фотографий. Так сказал Артур. Две фотки он забрал с собой. На всякий случай, чтобы ты их не искал. Жаль, что Артур пришел сегодня в офис раньше меня. Я не успела подобрать все с пола и воссоздать обычный бардак на твоем столе. А наш казанова Мэтью из спортивной редакции пришел, как всегда, еще раньше Артура. Он вызвал эту шалаву-практикантку из бухгалтерии, блондиночку, что ходит на работу без чулок, и они вместе искали на твоем столе... следы органических жидкостей. Так сказал этот чертов извращенец. И кажется, что-то нашли, потому что эта идиотка вела себя так, как если бы хотела отдаться Мэтью прямо на месте.

— Лайза, какую из моих обычных отговорок ты хотела бы услышать сегодня? — спросил он озадаченно, прикусив губу.

— Никакую, Стэнли, не напрягайся. Я хочу, чтобы ты был здесь всегда. Если ты отсюда уйдешь, и я освобожу свой стол. Так что, прошу тебя, если, скажем, ты работаешь ночью, не наводи такой идеальный порядок на столе или работай на полу.

— Спасибо, Лайза. Я запомню, — ответил он и повесил трубку.

Если бы он познакомился с Лайзой в темноте, на вечеринке для незрячих, то сразу же признался бы ей в любви.

Через минуту, как и следовало ожидать, позвонил Артур. Услышав его голос, Стэнли привычным жестом взял сигарету, тлевшую в пепельнице.

— Стэнли, я проходил сегодня мимо твоего офиса, и на полу, совершенно случайно, нашел два фотошедевра. Они валялись рядом с твоим бумажником и расческой. Я и не знал, что ты пользуешься расческой. Ведь ты всегда выглядишь так, будто тебя только что вытащили из постели. Но талант у тебя все же есть. Мы даем их на первую полосу. Оба. Пусть Лайза снимет все остальные. Будут только два твоих. И ничего больше.

— Я передам ей твое распоряжение, Артур, — с явным облегчением произнес он.

— А еще, Стэнли, я хотел тебя кое о чем попросить. Не спали мне, часом, контору. Это все, что я хотел сказать. Ты можешь, конечно, и дальше заниматься этим на редакционном столе, но в следующий раз веди себя как большинство американцев. Выключай свет.

— Артур, я все объясню. Лампа просто сползла...

Связь прервалась. Он взял следующую сигарету.

Чертова лампа, вспомнил он, действительно незаметно съехала. Он сбросил на пол со стола всё. Это факт. Всё, кроме лампы. Они ведь должны были «всё видеть». И когда Жаклин уже лежала под ним на столе, они, видимо, эту лампу случайно спихнули. Он этого даже не заметил. Потом, когда он почти ничего не соображал, Жаклин вдруг его остановила. Он перестал понимать, что происходит. А она шепнула ему на ухо, что нужно «не туда, туда не надо, лучше по-другому, там тебе тоже будет хорошо, я мусульманка...», а потом, когда он уже перестал дрожать и лежал, прижавшись к ней, удивленный тем, что — впервые в его жизни — произошло, она вдруг посмотрела на часы, торопливо оделась и с паникой в голосе попросила поскорее отвезти ее домой.

Он так и возил ее до середины декабря. Но для начала стал еще более ненормальным, чем все ненормальные жители этого сумасшедшего города. Днем он должен был работать, а ночью не мог спать. Он стал завтракать дважды в сутки. Первый раз утром — во время бритья в ванной, а второй — после полуночи. Все остальное время он вообще не ел. Ждал, когда последний сотрудник покинет редакцию, звонил в пекарню и заказывал «то, что всегда». А потом, не голодный, а изголодавшийся, не слушал, а вслушивался в нее, поедая взглядом. Они разговаривали о живописи, об астрономии, о фотографии, о книгах, о ее религии и убеждениях. А еще о том, что она чувствует на себе тяжкие оковы принятых в ее семье религиозности и понятий чести, которые ей прививали с детства, но с которыми — поскольку она жила среди других культурных традиций — она не могла примириться. Он так и не успел пресытиться разговорами с ней. Она, видимо, тоже. Но она была более организованной и постоянно смотрела на часы. И в какой-то момент — продолжая поддерживать беседу — начинала раздеваться. Тем, что происходило потом, он тоже не мог насытиться.

Будучи мусульманкой, она не имела права оставаться наедине с мужчиной, который не приходился бы ей отцом, братом либо кем-то из узкого круга ближайших родственников. Но Стэнли для ее отца и брата не был — пока что — мужчиной. А был всего лишь постоянным клиентом, дававшим хорошие чаевые, которые она относила домой. Она мчалась к нему, как сумасшедшая, с бумажным пакетом в руке, он встречал ее, запыхавшуюся, внизу, они сразу же начинали свое краткое общение и заканчивали его в автомобиле, который он гнал как безумный, чтобы как можно скорее добраться до угла Мэдисон-авеню и Сорок восьмой улицы. Но все то, что происходило в этом подаренном ему Жаклин временном промежутке, было таким волшебным, что стоило любых безумств.

Она так никогда и не согласилась прийти к нему домой, он никогда не был с ней на прогулке, никогда не водил ее в кино или ресторан. Они ни разу не отважились показаться где-либо вместе. Она ни разу не приняла от него цветов. С нежностью прикасалась к ним, когда он их дарил, нюхала и прижимала к себе, но ни разу не приняла. Он прекрасно знал, как женщины принимают цветы. Впрочем, на самом деле она и не была его женщиной. Лишь приносила в бумажных пакетах заказанные им круассаны и так — при случае — останавливалась на время в его жизни. На минуту. Как транзитный пассажир.

Шестнадцатого декабря, в день ее рождения, он получил внизу у входа в редакцию свой последний бумажный пакет. Из рук ее брата. Который был очень похож на Жаклин. У них даже голоса был похожи. И проницательный, полный интереса ко всему на свете взгляд. На пахнувшей розовой водой салфетке, которую он обнаружил на дне пакета, она написала: «Через две недели я выхожу замуж. Он хороший человек. Когда-нибудь я его полюблю. Жаклин. P.S. Вчера я сначала намочила, а потом отрезала себе волосы. Я больше никогда-никогда к ним не прикоснусь...».

— Bonjour, madame Calmes, guten morgen, Herr Reuter, good morning, gentlemen! — весело воскликнул он, подходя к столу.

Мадам Кальм укладывала в плетеную корзинку горячие круассаны. Герр Рейтер чесал за ухом расположившуюся у него на коленях Колетт, английский офицер сидел на стуле очень прямо, как перепуганный переводчик во время Ялтинской конференции, — если можно «сидеть по стойке смирно», то он сидел именно так, — а молодой адъютант был похож на человека, у которого оказалось слишком мало воды в тазу.

Они приступили к еде. Никто не стал утруждать себя молитвой. Зато все почти сразу потянулись к фарфоровому блюду с яичницей. Стэнли украдкой взглянул на мадам Кальм. У его матери был точно такой же радостный блеск в глазах, когда они с Эндрю наперегонки протягивали руки к дымящемуся на столе блюду. И если его содержимого было для них явно мало, мать с ними не ела. Мило врала, что у нее «сегодня нет аппетита». Отец на аппетит никогда не жаловался. А руки у него были самые длинные...

Они не выехали в четырнадцать часов, как планировал англичанин. Стэнли был этому рад, поскольку не видел повода спешить. Он решил, что может проявить свои снимки и завтра. Один день задержки в контексте его пребывания здесь не играл никакой роли. Он не был одним из многочисленных военных корреспондентов, которые следовали за армией, чтобы докладывать Америке о победах «ее парней». Артур хотел и ждал от него — как следовало из письма, которое Стэнли обнаружил вместе с деньгами в конверте, — чего-то другого. А именно, будней войны в Европе глазами ее жителей. Ему уже претил официальный, явно идеализированный американский взгляд на войну. Тот, что отражался на первых страницах газет, в том числе и «Таймс». Вторая мировая война, если судить о ней только по этим снимкам, вовсе не была противоречивой. В течение всей войны у американцев поддерживали довольно высокий уровень патриотических чувств. И цензура вкупе с патриотизмом привела к тому, что в американских газетах печатались только те снимки и репортажи, которые несли положительный заряд. Артур был с этим абсолютно не согласен. Он считал, что это ложная и, в конечном счете, вредная практика. Так же, как те же главные редакторы журнала «Life» или «National Geographic», он стремился отправлять своих независимых фоторепортеров в самое пекло, а не пользоваться фотографиями, предоставляемыми армией, а значит, утвержденными правительственными специалистами по части фотосъемки. Артур был сыт по горло цензурой и одобренными ею снимками. Он прекрасно знал, что существуют и другие. Как, например, опубликованные по чистой случайности — и политически некорректные — фотографии благополучного довоенного Берлина под властью нацистов. Куда более сытого, чем довоенный Нью-Йорк. В конце концов, ему удалось убедить или, что более вероятно, подкупить какую-то шишку в Госдепартаменте США и таким образом получить основания и полномочия позвонить Стэнли той памятной ночью, когда тот впервые спал с Дорис. Позвонить, уговорить и отправить «на войну».

Артур больше ничего не хотел знать об армиях, батальонах, корпусах, дивизиях, фронтах, ударах, отбитых атаках, передислокациях, группировках, форсированных реках, операциях, битвах, точках сопротивления, штаб-квартирах и просто штабах, плацдармах и тому подобном. Всего этого у него хватало. Ему хотелось показать реальные будни войны, которую американцам, наблюдавшим за ней с безопасного расстояния, трудно было себе представить, и именно поэтому она могла стать для них — Стэнли знал Артура, дружил с ним и прекрасно знал, что это журналист с безошибочной интуицией, � �нтересной. Артур хотел показать обыденность войны, ее жестокость и бессмысленность, масштаб страданий, которые она обрушивает на людей, но при этом не стремился вызвать жалость к их мучениям. Потому что, благодаря своему возрасту и еврейскому происхождению, знал, что война — это не только жизнь в одном огромном окопе, что даже во время войны созревает земляника, а люди любят друг друга и строят планы на будущее. Конечно, все это происходит иначе, чем в мирное время. В основном из-за вездесущей смерти, которая грозит всем, независимо от возраста. Во время войны смерть перестает ассоциироваться только со стариками, похоронными процессиями, дорожно-транспортными происшествиями и убийствами. Это уже не только некрологи в газетах и черно-белые листочки с фамилиями, приклеенные на своды церквей и стены домов. Смерть перестает быть тщательно соблюдаемым табу. О ней видят сны, о ней думают, разговаривают. Учитывают ее возможность в своих планах. Редко это происходит сознательно, но подсознательно — почти всегда. Во время войны никто не вкладывает деньги в банк под проценты и — вот парадокс! — не составляет завещаний. Потому что никто не верит, что какие-то бумаги, пусть даже с красивыми красными печатями и витиеватыми подписями, могут иметь в будущем хоть какое-то значение. И не знает, каким окажется это будущее и наступит ли оно вообще. Во время войны девушки не хранят целомудрия — разве что свадьба уже намечена на точную дату; они чувствуют, что у мужчин нет времени дожидаться свадьбы. А мужчины по своей природе никогда — ни в военное, ни в мирное время, даже в начале жизни — не готовы ждать, тем более до свадьбы. Впрочем, женщины — во всяком случае те, которых он встречал до сих пор — тоже были не готовы...

Он думал обо всем этом во время позднего завтрака пополудни, в понедельник, 26 февраля 1945 года, в салоне пансиона мадам Кальм, в освобожденном десять дней тому назад Люксембурге. Ему не верилось, что это и есть «обыденная» война. И хотелось как можно больше узнать о том, кто еще завтракал здесь в эти дни. В какой-то момент он заметил, что англичанин притомился переводить его вопросы и ответы мадам Кальм. Стэнли хотел узнать всё о войне, как ее видела мадам Кальм, а она была готова ему об этом рассказать. Двусторонний перевод длился очень долго. Несчастный адъютант, явно скучая, съел за это время все, что лежало на тарелках. Зато, прощаясь с мадам Кальм, выглядел отдохнувшим и бодрым.



Поделиться книгой:



Регистрация