– Зато у них урожай был высокий. Они работали хорошо. И решили подкупить еще инвентарь и лошадей. С государством расплатились сполна. Они же хозяева! Так пусть сами и распоряжаются излишками. Зачем же отбирать их?
– Вот это и есть отрыжка капитализма, торгашества.
– А то, чем занимаемся мы, называется бюрократическим головотяпством.
– Ты все же подбирай слова… Я, по-твоему, головотяп?
– Ты не обижайся, как девица красная. Я про дело говорю. Ленин требовал создания кооперации в общегосударственном масштабе. И называл это целой эпохой. А это значит – пора покончить с административным командованием. Главной задачей Ленин ставил, чтобы перейти ко всеобщей кооперации, полной переделке нашего аппарата, который никуда не годится и перенят нами от прежней эпохи. Вторая задача – культурная работа для крестьянства или экономическая цель, которая преследует создание именно кооперации, и больше ничего. И при кооперации были и колхозы, и коммуны, и ТОЗы – но все они были самостоятельными. Сами распоряжались своим делом через торговлю и продналог. Вот эту торговлю и продналог вы и хотите упразднить, ввести продразверстку, а там командовать, как при военном коммунизме. Вот в чем смысл всей затеи.
– Передовые идеи нашего времени требуют большей централизации и, прости за откровенность, ликвидации элементов капитализма.
– Я чую, кому ты подъелдыкиваешь, нападая на так называемые остатки форм капиталистического производства, то есть кооперацию. Вернулась мода третировать кооперацию, как в двадцатом году; она, мол, с капитализмом нас мирит. А мы не хотим. Мы-де передовее Ленина. Эти леваки всегда были «передовее» Ленина, по их собственной самоуверенности, только с голым задом оставались. А теперь и ты туда попер. Так хоть не ломай комедию! Видите ли, теория у них теперь передовая. Знаем мы эту теорию – по продразверстке соскучились. Испугались переделки аппарата; боитесь, как бы вас не заставили работать, а вы привыкли командовать.
– В таком тоне я спорить не буду, – обиделся Поспелов.
– Не хочешь – не надо. Тогда давай пить!
Озимое пил водку не глотая, – в широко раскрытый зев опрокидывал стопку и коротко выдыхал. Его крутая шея и бритая голова наливались кровью, он заметно хмелел и становился все мрачнее.
– Я ведь чего тебе про эту продразверстку гудел… Меня ж после ранения списали в продотряд в двадцатом году. У-ух, нагляделся я на мужицкие слезы и наслушался бабьих воплей. Пришел в губком – переведите, говорю, в милицию. Не могу я с бабами воевать. Лучше за преступником гоняться стану. Уважили… Вроде бы душой отошел с той поры. И вот тебе – опять заставляют мужиков трясти.
– Будь философом, Федор. Смотри на жизнь проще. История не стоит на месте. У нее бывают приливы и отливы. Один период сменяется другим. Какой бы ни был бурный водоворот, пройдет. Все успокоится и станет на свои места.
– Эх, Мелех! Тебе что поп, что попадья… Лишь бы служба шла. Ты из чиновников. Ваш брат иной закваски. В минуту жизни трудную ты увильнешь. А мне хана. Я мужик. Нас судьба не милует, а бьет по лбу.
В самый сочельник Андрея Ивановича Бородина позвали в сельсовет.
– Сказали, чтоб немедленно притить, – докладывал от порога рассыльный Колепа, щуплый подросток в подшитых растоптанных валенках и в полушубке с отцовского плеча.
– А что там стряслось? – спросила Мария Васильевна.
– Говорят, собранию готовят, – ответил Колепа.
Андрей Иванович ушел прямо со двора – скотину убирал, – толком даже не переодевшись.
Возле сельсовета его встретил Федорок Селютан.
– И ты заседать? – спросил мрачно, нагнув голову. Того и гляди, лбом сшибет. – Заодно с этими обдиралами, в бога мать!..
– Не тронь богородицу, атаман. Ноне все-таки сочельник. Кто тебе не угодил? Что там за сборище? – кивнул на сельсовет.
– Зенин с Кречевым… сороки, Ротастенький, Левка Головастый – вся голова сопатая. Эх, волю бы мне! Я их, мать перемать… И ты прешь туда? Ну, Андрей, мотри! – Федорок скрипнул зубами и хватил кулаком по колену.
– Да что ты злобишься? Пошто собрались, спрашиваю?
– Щи варить да блох на м… давить! Чего спрашиваешь? Сам не знаешь?!
– Не знаю! – заорал Бородин. – Прилип как банный лист к известному месту. Отчепись!
Но Федорок ухватил его за отворот полушубка, пригнул к себе и совсем по-другому, морщиня лоб, как от головной боли, кривя и кусая губы, словно боялся расплакаться, хрипло выдавил:
– Андре-ей! Они, это самое… Иудину команду сколачивают – своих мужиков громить. Кула-ачить!
– Откуда ты знаешь? И тебя за этим вызывали?
– Меня-то? Меня, как апостола Петра, заставляют отречься.
– От кого? Среди нас вроде бы Христа нету.
– Да ты что, с неба свалился? – Федорок оглянулся – нет ли кого. – Зятя моего забрали… Из Гордеева. Говорят – он Сталина портрет подпортил. А тот ни ухом, ни рылом. Знать, говорит, не знаю, не ведаю. А эти, – Федорок кулаком погрозил в сторону сельсовета, – требуют, чтоб я осудил его на собрании. Выступил, значит. Вроде бы отрекся от него. Приперли меня… За грудки хватают. А я вроде бы онемел. Мычу, словно язык проглотил. Иди, говорят. До вечера тебе срок даем. Очнись. И заяви членораздельно, иначе – пеняй на себя. Вот я и собрался к тебе сходить, посоветоваться. Ан ты сам туда топаешь.
– Погоди меня! Я скоро обернусь. – Бородин легким поскоком, как тренированный конь, взлетел на высокое крыльцо и скрылся за дверью.
В сельсовете за обширным Левкиным столом, залитым чернилами и по краям заваленным газетами да брошюрами, сидел Сенечка Зенин и что-то писал. Кречев примостился сбоку, тянул шею к нему, как гусь, заглядывал в исписанный листок. Остальные активисты разместились вдоль стен по лавкам. Накурено было так, что сизый дым заволакивал дневной свет и над подоконником стелился слоями, как подвешенная кисея.
Бородина встретили так, словно на допрос вызвали: Зенин, отложив ручку, строго смотрел на него, подслеповато щурясь, задрав нос; сороки, Якуша, Левка – вся публика притихла и глядела на него так же строго, с вызовом, и только один Кречев сутулился, курил, пряча глаза.
– Товарищ Бородин, вы, как председатель комсода, за последнее время увиливаете от своих общественных обязанностей, – говорил Зенин прокурорским тоном. – Вам известно, что в связи с объявлением сплошной коллективизации мы имеем право привлечь вас к ответственности как союзника чуждых элементов?
– Это от чего же я увиливал и в чем союзничал с элементами? – спросил Бородин, нарочно глядя на Кречева, будто спрашивал его сам председатель, а не этот самозванец. Но Кречев по-прежнему глядел себе под ноги и курил.
Сенечка стал горячиться, повышать голос:
– Не прикидывайтесь невинной овечкой! Вы пришли в Совет, главный орган власти на селе. И давайте не разыгрывать тут сцены из детской игры – я, мол, вас не знаю и слов не понимаю.
– Вот пусть эта власть и спрашивает меня. А вам отвечать не стану.
– Я – секретарь партячейки!
– Вот и ступай туда и пытай своих партийцев, а я – беспартийный.
– Ну чего ты выдрючиваешься? – поднял голову Кречев. – Тебе ж русским языком говорят – увиливать теперь нельзя. Сам знаешь – какое теперь время.
– Дак от чего я увиливаю?
– Он еще спрашивает! – Сенечка усмехнулся и покачал головой. – Пленум по выявлению кулаков на предмет обложения индивидуалкой сорвал? Сорвал. Кто помог помещику Скобликову смотаться, уйти от расплаты? Не вы ли, товарищ Бородин? Кто увильнул от конфискации имущества кулака Клюева?
– А ежели он не кулак? – азартно, распаляя себя, спрашивал Бородин. – Тогда как?
– У нас есть пленум Совета, группа бедноты, партячейка, наконец. Если все они проголосовали, определили, что хозяйство данного лица является кулацким… То какой после этого может быть разговор? – накалялся и Зенин.
– Если вы сами судите, не спросясь мира, то сами и приводите в исполнение свои постановления. Я вам не исполнитель.
– То есть как? Вы хотите сказать, что отказываетесь выполнять постановление Совета? – Сенечка аж привстал над столом.
– Кто кулак, а кто дурак – определяет сход, а не группа бедноты. – Бородин покосился на Тараканиху да на Якушу Ротастенького.
– Было да сплыло такое правило, хватит резвиться кулакам и подкулачникам. Теперь мы хозяева! Беднота и актив! – крикнул Якуша со скамьи.
– Вот вы сами и ходите, кулачьте. А нас за собой таскать нечего. У каждого своя голова на плечах.
– Так, ясно. Разговор на эту тему дальше вести бесполезно! – сказал Зенин, и Кречеву: – Павел Митрофанович, поставьте перед ним конкретное задание и предупредите насчет ответственности…
– Андрей Иванович, мы тебя позвали, чтобы включить в список по раскулачиванию. Как представителя середнячества, председателя комсода то есть, – сказал Кречев.
– Напрасно звали. Кулачить я не пойду.
– Я тебя лично прошу подумать хорошенько, прежде чем отказываться.
– Спасибо! Твои личные просьбы вон на пОгори дымом обернулись.
Кречев налился кровью и расстегнул ворот гимнастерки, словно ему душно стало.
– Ладно… Тебе этот отказ боком выйдет.
– Ну чего ты уперся как бык? – сказала Тараканиха. – Не ты первый, не ты последний. Кабы без тебя не пошли кулачить – тогда другое бы дело. А то ведь все равно пойдут и без тебя.
– Вот и ступайте…
– Андрей Иваныч! Ты, поди, думаешь, что мы своих пойдем кулачить? – пропищал Левка Головастый. – Нету! Нас в другие села пошлют, а тех – к нам.
– Никуда я не пойду, – уперся Бородин.
– Ладно. Так и запишем, – сказал Зенин. – Но имейте в виду, чикаться с вами больше не будем. Привлечем к ответственности за отказ от содействия властям и посадим.
– Всех не пересажаете!
И – ни здоров, ни прощай – повернулся и ушел, будто и не люди сидели здесь, а так, какие-то шишиги.
Селютан ждал его на улице, подался к нему от палисадничка, возле которого стоял, прислонясь спиной к дощатой изгороди, – заглядывал в лицо, отгадать хотел – как он? что? Принял это сатанинское приглашение или отказался?
– Ну чего ты на меня посматриваешь, как нищий на попа: подаст или нет? – бросил раздраженно Бородин, отходя подальше от сельсовета.
Федорок, тяжело и часто шмыгая валенками, поспевая за Бородиным, довольно изрек:
– Вижу, что отказался. Молодец, Андрей, еш твою корень!
– Посадить грозились… А я им – всех не пересажаешь…
– Имянно, имянно! Эх, знаешь, что? – Федорок поймал его за рукав: – Давай выпьем!
– Ты что, сбрендил? Ноне сочельник. Я зарок дал – до звезды ни есть, ни пить. И так уж опоганились совсем. Надо и о боге вспомнить.
– Тады сходим в поле, зайчишек погоняем. Вернемся по-темному – и не заметим, как день пролетит и запрет на еду отпадет.
– Не могу, Федор. Братья ко мне придут. У меня тут свой совет. Так что не могу…
– Эх, дуй тебя горой!.. – с досадой и тоской в голосе выругался Федорок. – Чего ж мне делать? Куда деваться? Посоветуй хоть, как мне с зятем-то? Что им ответить?
– Да пошли ты их к…
– Да, да. Ты прав. Пошлю я их подальше. А посадят – ну так что ж? Семи смертям не бывать, а одной не миновать. Эх!.. – И опять длинно, заковыристо выругался.
Пришел домой мрачный и решительный, с порога позвал кобеля. Тот явился одним духом – из защитки вынырнул и, отряхивая с шерсти соломенную труху, весело и преданно уставился на хозяина: «Ну, чего будем делать?» – спрашивал и скалил пасть, улыбался.
– Счас в поле пойдем, зайцев гонять. Сиди тут и жди, – строго наказал ему Федорок.
Собака моментально уселась на ступеньку и визгливо от нетерпения тявкнула.
– Счас, счас, – успокоил ее Федорок и скрылся в сенях.
Дома его ждали: хозяйка с дочерью сидели за кухонным столом, прямо у дверей, и обе встали при появлении Федорка. Авдотья, в грубошерстной черной кофте и в черном платке, горбоносая и длиннолицая, смахивала на монашку перед иконой, того и гляди, закрестится – и рука занесена с троеперстьем; дочь – полногрудая, круглолицая, с потеками от слез на белых ядреных щеках, часто моргала влажными бараньими глазами, готовая в любую секунду пустить новые ручьи слез.
– Ну, чего уставились? Думали – и меня забрали? Вот дурехи, – обругал их несердито Федорок, проходя в горницу, отгороженную невысокой дощатой перегородкой от передней.
– Дык чего сказали-то? Выпустят его, али как? – спросила сама.
– Ага, выпустят… После дождичка в четверг…
Дочь громко всхлипнула и заголосила тоненьким голоском.
– Отложи на завтра. Не то все слезы израсходуешь, – крикнул ей Федорок из горницы, проходя к дальней стенке, где висело ружье с патронташем.
Собственно, горницы никакой не было – отгороженная половина кирпичного дома смахивала скорее не то на валеную мастерскую, не то на дубильню. В углу, возле грубки, стоял огромный чан с квасцами, от него – во всю стену, до окна, дощатый верстак, на котором Федорок и овчины дубил, и строгал, и паял, и выделывал кожу. На полу валялись обрезки валенок да овчин, стружка. Даже деревянная кровать с высокими спинками была завалена свежевыделанными овчинами красной дубки. Посреди этой большой несуразной комнаты стоял дубовый толстоногий стол, ничем не покрытый, вокруг него табуретки, а еще скамьи вдоль стен. Вот и все убранство горницы. За этим столом было выпито столько водки, что она не уместилась бы и в чане. Случалось, что скорый на проделки Федорок не раз запускал медную кружку в чан за квасцами.
Однажды напоил своего приятеля, татарина Назырку из Агишева. Так перепились, что квасцы приняли за квас. Что было с Федорком, никто не знает, свалился во дворе и проснулся только наутро в прожженных штанах. А Назырка всем на потеху рассказывал:
– За Тимофеевку выехал – меня и понесло. Сперва столбы телеграфные считал, садился у каждого. За реку переехал – штаны не застегивал, из саней не вылезал – сплошной линией шла, от столба до столба…
Перетянув на животе патронташ, ружье закинув за спину, Федорок вышел на кухню. Тут его опять перехватила Авдотья:
– Дак чего сказали-то? Пошто молчишь? Иль не видишь – дочь заревана.
– Склоняли меня. А куда? Не спрашивай. Не то сама заревешь.
– Ты чего ж? Поддался им, али как?
– Ага! Держи хрен в руку. Я им так и поддамся… – длинное скверное ругательство Федорок завершил только на улице.
– Играй, пошли дармоедов гонять!
Рослый вислоухий кобель запрядал перед ним, заскакал на прямых ногах, выгибая дугой спину и махая хвостом. Они двинулись в конец Нахаловки, в открытое поле.
Стоял тихий морозный день. Солнце светило тускло сквозь кучерявую заметь жиденьких облаков. В голубеньких просветах неба протянулись белесые пряди жидкой кудели, как переметы через дорогу. И дымы над избами тянулись невысоко; какая-то невидимая сила останавливала их, плющила и незаметно растаскивала во все стороны. «Снег пойдет, – думал Федорок. – Это хорошо, заяц теперь жирует перед метельной лежкой».