Я все испортила. Я ее обидела. Я ляпнула похожую на правду ложь.
– Не сердитесь на меня, Татьяна Юрьевна, я ляпнула глупость.
– Не глупость, а трудно представить себе другого человека, который хочет быть правдивым до точечки, даже в ущерб себе.
Я была ниже моей новообретенной товарки. Товарка – выше.
32
Мужчина был маленький, сморщенный, лысый, с внимательными, хотя и поблекшими глазками, при каждом удобном случае они вспыхивали радостным блеском: когда дружелюбие – раз, когда понимание – два, изумление-восхищение – три-четыре. Его надо было поощрять – тогда он расцветал, и расцветала его память, свиток разматывался длинный. Его звали Лев Трофимович Обручев.
– Он был мой друг, мы дружили лет десять, пока не раздружились, мы все, вернувшиеся с фронта, ходили в военном, а он в штатском, на меня глядя, с завистью говорил: вот ты воевал! – а я, честно, не видел разницы, кто воевал, кто нет, я не злой и не злопамятный и не предъявляю счет людям, что они другие, и жизнь у них сложилась по-другому, я его любил, он был отдельный, какая разница, воевал или был в тылу, по какой причине, я не спрашивал, он не говорил, только однажды, не помню, в какой связи показал бумажку, что-то про заболевание, освобождавшее от армии, у него голова по временам реально болела, глаза по-страшному темнели, руки леденели, он совал пощупать, признавался, что может человека убить в таком состоянии, я и забыл про эту бумажку, вот сейчас говорю и вспомнил, а он, как боль утихала, с жадностью расспрашивал одно и то же: как было на войне, как убивали, как выживали, реально интересовался войной, я рассказывал ему и сам по мере рассказа реально понимал, что пройти этот ад и остаться в живых – значило быть счастливчиком, я и был им, командовал связистами и связистками, сколько их, бедолаг, погибло у меня на глазах, у меня на руках, сколько крови повытекло, кишок повывалилось, их увозили в госпиталя, и больше в отряд они не возвращались, и те, кто выжил, жили и за них тоже, мы были молоды и хотели поскорее забыть про смерть, встречались с девушками, пили вино, за погибших стоя, и он с нами стоя и садясь последним, еды немного и скудная, но мы не пьянели, от всей души праздновали дни рожденья, Первое мая, Новый год, устраивали балы-маскарады, на двенадцати-пятнадцати метрах, и тесно не было, он делал маски изумительные, лучше всех, шарады придумывали, конкурсы, всяк проявлял свой талант, а первое место у него, он уже тогда рисовал великолепно, я помню его раздавленные большие пальцы, в них карандаш, и из-под грифеля уверенные, тонкие линии, мы ахали, когда из них складывались лица, наших девушек и наши, мое в том числе, он умел схватить сходство, как никто, я из-за него увлекся живописью и рисунком, не как художник, у меня нет таланта, а как зритель, он таскал меня и в Третьяковку, и в Пушкинский, я видел, что он мастер наподобие Репина или Сурикова, и прочил ему славу, и, как видите, не ошибся, но потом праздники как-то угасли, карточки, то, се, жить становилось труднее, девушки, кто повыходил замуж, не за нас, за других, одна умерла, он все рисовал и рисовал ее уже небывшую, а потом рвал рисунки, что-то у них было, но мы, при том, что видели и грязное, и всякое, между собой были скромны и лишнего не спрашивали, тем более он молчальник, больше слушал, чем говорил, но зато когда его прорывало, вмиг тушевались, потому что говорил он то, что на улице не услыхать и в газете не вычитать, а только узнать где-то в очень особом отделе, он и намекал про это, когда был в хорошем настроении, тогда он был неуемный шутник и весельчак, и мы не знали, валяет он дурака или реально связан с органами, но через несколько лет, когда я встретил товарища и разговор коснулся Окоемова, товарищ сделал страшные глаза, оглянулся и приложил палец к губам: тс-с-с. А почему он сделал тс-с-с, я не знаю.
Обручев выдержал секундную паузу, в которую мне удалось ворваться с вопросом:
– Почему вы раздружились?
Он задумался:
– А вы знаете, я даже не помню, почему.
Но тотчас блеклые глазки сверкнули:
– Нет, помню, ну как же, отлично помню, у нас был третий друг, Алексаша Оксман, у него отец умер, датчанин по национальности, и мы стояли у гроба, и вдруг Вася оттащил меня в сторону и зашептал на ухо, что надо поосторожнее, потому как отец Алексаши был плохой человек, хотя при его жизни мы охотно заходили к нему в кабинет, когда он приглашал нас, и разговаривали с ним охотно, и охотно позволяли себе рюмку-другую коньяку, что было редкостью, а он радушно выставлял, будучи работником Интернационала, Четвертого, кажется, у него висела почетная грамота, подписанная Сталиным, и тогда он был хорошим, и я возразил Васе, что раз у него грамота от Сталина, как он может быть плохим, представляете степень нашей инфантильности, когда мы уже прошли фронт и все такое, но Вася строго глянул и сказал, что знает больше меня и что скрытые враги опаснее явных, а на поминках неожиданно встал и провозгласил тост, полностью противоречивший тому, что говорил мне на кладбище, и я при всех громко спросил, когда ему верить, тогда или сейчас, и он подскочил ко мне и со всего размаху ударил по лицу, а я ударил ответно, но он был выше и сильнее, и он разбил мне лицо в кровь, а я пожалел, что со мной нет моего «вальтера», с которым прошагал всю войну, я бы убил его.
– И вы никогда никому не рассказывали это? – спросила я.
– А зачем? – спросил он в свою очередь. – Я и сейчас промолчал бы, не обратись ко мне Татьяна Юрьевна.
– А фамилия какая у него была?
– Сперва Огинский по отцу, потом Окоемов по матери.
– А почему он сменил фамилию?
– А я не знаю, я не спрашивал.
– А вы рассказывали Татьяне Юрьевне то, что мне сейчас?
– А зачем? – повторил он давешнее. – Вы спросили – я рассказал. Она не спрашивала – я не рассказывал. Может, что-то в общих чертах.
– Но вы написали письмо в редакцию.
– Татьяна Юрьевна просила подтвердить, как он в панике убежал без шапки, хотя была холодная осень, – я написал.
– А вам это не было нужно?
– Мне – нет.
– А из чувства справедливости?
– Хотите сказать, из чувства мести? Оно мне несвойственно. Я любил его, а когда разлюбил как личность, продолжал любить как художника. Он ведь великолепный художник, вы не согласны?
– Я согласна, более чем, но почему он так странно себя вел?
– А почем мне знать. Это чужая жизнь, я жил свою, а он не акула поглощать меня с потрохами.
Простодушие собеседника пленяло.
Он до сих пор пребывал в том же качестве зав редакцией издательства, что и тогда, когда стряслось бегство Окоемова и забытая им шапка. Самодостаточность вычитала карьеру.
33
Я далеко не сразу обратила внимание, что мой мир людей, в который я вступила посредством рождения, образования, профессии и воображения, окуклился, весь начинаясь с О. Может, пошло с детства, в котором веселились расхожим образом: однажды отец Онуфрий, отобедав… А может, с отрочества, с любимых Обломова и Ольги, в чьи имена входило чудище обло, озорно, стозевно и лаяй, укрощенное формой. Округлость формы, яйцо, с которого все началось, Кощеево яйцо, ноль или божественное восклицание – что бы ни было, оно было. Возможно, таким образом моей природе был явлен порядок вещей, которые
При всем увлечении метафизикой, личная мелочность на месте бывших страстей выглядела вырождением.
– Почему ты не положил ножницы на место?
– Я просила купить по дороге хлеба, где хлеб?
– Ты так и не позвонил врачу?
– Сколько раз говорить, чтобы ты вытирал собаке ноги, когда на улице дождь?
– Крошки на столе специально для тараканов?
Бу-бу-бу, бу-бу-бу. Рассеянно. Без эмоций. Между делом. Иногда кажется, что это такой способ напоминания: ау, вот она я, а ты где? Двадцать лет – так долго я ни с кем не жила. Кроме как с мамой-папой. Мы едем на рынок в Москве или глазеем на витрины магазинов в Риме, и толчется смешная мысль, что это объединяет нас духовно ничуть не меньше, чем посещение собора Святого Павла в том же Риме или, положим, премьеры Марка Озерова в Москве. Хаос, энтропию чувствуешь поверх всего. То остро, то тупо. Пытаешься, любительски, одолеть их – они одолевают тебя. Вначале такое чувство, что вот-вот – и все поймешь, от устройства швейной машинки до устройства мироздания. Чем дальше, тем больше сознаешь, что не поймешь ни копья. Мироздание единым оком не охватывается, день проходит бездарно, сотворение мира – разумеется, твоего, исключительно твоего – стопорится, если не откладывается насовсем, не поднесли кирпича, нет раствора, строитель забился на диван, укрывшись пледом, и следит взором в книжке что-то отвлеченное, чтобы отвлечься непонятно от чего. Целеполагание, бывшее столь крупной составляющей характера, размыто, вместо четкого и сильного манка, который сокрушал остальное, мелкие житейские заботы сами по себе обуславливают календарь. Поехать к старикам, навестить хворую подругу, заглянуть на тусовку во вторник, сходить на собрание клуба в среду, разобраться с квартирными платежками в дирекции дома, съездить на дачу к Толяну, приглашал. Это не наш Толян, другой, тоже наш, но другой, который мчался из Сабаудиа в римский аэропорт, катастрофически опаздывая. Мы были провожатые. Машину взяли в
времена не выбирают, в них живут и умирают, – талантливо возразила: выбирают, есть время Ахматовой и время Жданова. Я запомнила.
Толян успел.
Толина жена завезла нас в отель с вещами, чтобы самой возвратиться в Сабаудиа к детям. Нам было улетать через пару дней.
– Пошли поедим мороженое на пьяцца Навона?
– Пошли.
Как хорошо, что можно не думать о рынке, продуктах, врачах, тараканах и прочей дробной жизнедеятельности.
– Наконец-то я от тебя отдохну.
– А я отдохну с тобой.
Мы обнялись.
34
Италия была дана как передышка.
Мой друг Слава Ощин, главный редактор, успев напечатать оба письма и мой комментарий к ним, сдавал дела. Последовательность временнáя, а не причинно-следственная. О причинах ухода не спрашивала, он не делился. Говорили, что маленький рейтинг. Эта деталь фигуры или костюма попортила печень не одному претенденту на успех. Запивали, уходили от жены к другой женщине, писали мстительные воспоминания, кто как устраивался. Невеселый от расставания с любимым начальником, Облов-Облянский, засматривая ему в глаза, умилялся: но как мы дали, а, какой залп, так эффектно уходить. Он чуть не плакал от восторга, смешанного с огорчением, и сам чуть не уходил. Разразившийся скандал поднял рейтинг
Ровно через пару дней Облянского было не узнать. Делая круги по своему пропахшему куревом кабинету, он мрачно вещал что-то про администрацию президента, которая явно выразит недовольство. При чем тут администрация президента, изумлялась я. Есть сведения, что он самый любимый художник президента, чесал репу Облов. Если самый, отчего не наградил при жизни, холодно бросала я, Олзунова и Офронова наградил. Облянский твердил, что Окоемов – звезда, кумир, путеводный маяк, а мы его опустили. Я не опускала, сопротивлялась я, я в принципе эту лагерную феню не принимаю, а прошу вчитаться в словарь, в интонацию, в паузы, в конце концов, которых вы не признаете, в дыхание материала. Дыхание да, уныло соглашался Облянский, тут вы правы, дыхание что надо. Что ему было надо, а что не надо, я не разобралась, да и не разбиралась, говоря по чести. И, как выяснилось, напрасно.
В своей маленькой заметке я писала: «Не отрекаюсь ни от одного слова в очерке
Открытия ждали меня персонально.
35
Калерия Охина заведовала литературой. Замужняя и нет; скорее моложавая, нежели молодая; с длинными прямыми волосами и короткой кудрявой стрижкой; в постоянной панамке, менялись только цвета; некурящая и стряхивавшая шикарным движением пепел перед вашим носом; высокомерная и ласковая; с пронзительным голосом, который мало кто слышал, потому что говорила она с собеседником задушевно-приватно, так что каждый очередной чувствовал себя избранным, если не чувствовал отверженным; очкарик, выпали из поля зрения, и она вас не видит, зрение зоркое, как у орла, выхватит в самой пестрой гуще, если потребуется, – Калерия служила в издательстве, журнале и газете одновременно. В приемной комиссии заседала она и еще трое: изысканная, любезна лань со стальными зубами, перекусон знатный получался, раз; в пенсне, делавшем его похожим на меньшевика, как их представляли большевики, молодящийся и лысеющий, на одиннадцатом месяце беременности, два; зализанный и ехидный, с добром и кулаками вперемешку, три. Что они принимали, покрыто завесой тумана, но им сдавали, и к ним стояла очередь из сдававших: хорошенький, умненький, зачем-то ударившийся в политику Оргунов; Оков, копия знаменитого бельгийского писателя; живущий в Бельгии заграничный Ошкин; домашний Оцух; славная Олицкая. Я тоже встала, единственная женщина Олицкая уступила мне очередь. Это не помогло. У них приняли. У меня нет. Ну и правильно, кто я такая.
Сколько-то лет назад, в прошлом веке, при советской власти, в Пицунде отдыхали литераторы и мы с моим возлюбленным – вот и вся связь с литературой. Связным между ними и нами был пупс, не из целлулоида, а из гордости, привычной и ущемленной. Первую неделю он вращался в высшем литературном свете как свой и был привычно горделив, вторую – ущемлен, поскольку кто-то на Олимпе его обидел, по пьянке или так, и он с обидчиками расплевался. Собираясь примкнуть к нам, похвалил: как вы правы, что не участвуете в литературном процессе. А мы не участвовали потому, что нас никто не звал, раз, и потому что влюблены и поглощены друг другом до безумия, два. Горе не от ума, а от безумия. Горе, горе, горе. Но потом. Прежде счастье, безмерное, которое мы двое не собирались разбавлять никем третьим.
Оценки людей бьются друг о друга, задевая и калеча людей.
Калерия догнала в коридоре и, щурясь от недостатка света, шепнула интимно: мужайтесь, я на вашей стороне. Я чуть не заплакала от чувства солидарности ее со мной. Люди, не готовые радоваться вашему успеху, но готовые соболезновать неуспеху, все же ценнее людей, не готовых ни к чему.
Я праздновала скандальный неуспех в связи с появлением в той же
Люсичка, к которому я зашла, во все время разговора смотрел куда-то вбок, проследив его взгляд, увидела, что он упирается в большое кофейное пятно на стене забавной конфигурации, чисто карта СССР, то есть нашей родины, когда она была СССР. Я понимала заинтересованное недоумение Люсички и охотно разделила бы его в другое время, но сейчас было не до карты родины, мистически проступившей на стене, пусть не в виде
– Зачем вы это сделали?
– Что я сделала?
– Зачем вы напечатали эти письма?
– Напечатали их вы.
– Ваш друг, теперь уволенный.
– Ваш главный редактор.
– Бывший.
– Пусть бывший.
– Но это вы принесли ему.
– А как мне было поступить?
– Не знаю. Выбросить.
– Выбросить? Вы считаете, я должна была скрыть получение писем? Тем более, если учесть содержавшийся в них упрек в мой адрес, что я фальсифицирую факты. Они написали бы в другую газету, и кто может поручиться за комментарий, который появился бы там. Лучше скажите, зачем вы напечатали этот донос? Вас кто-то просил? Кто-то заставил?
– Кроме совести, никто. Авторы доноса, как вы называете, опираются на документ, а вы, реально, как раз на донос двух выживших из ума стариков, которым почему-то бросились поверить.
Мое чуткое ухо задел оборот
Посторонними рассуждениями я отвлекала себя от главного: они опирались на документ. Документ у них был. Не возразишь. Военный билет. В газете не было снимка документа, но приводились цитаты из него: июнь-октябрь 1941 года – курсант воздушно-десантной школы, с ноября 1941-го по апрель 1942-го – командир отделения разведки гвардейского воздушно-десантного полка, апрель 1942-го – ранение и контузия, по июль 1943-го – госпиталь в Дюртюлях Башкирской АССР…
– Дайте мне возможность ответить моим оппонентам и защитить моих свидетелей.
– Как?
– Я найду как.
– Ваша предыдущая находка оказалась мало приличной. Если вы не поняли, еще раз: ваши оппоненты подтвердили свою правоту документально, а у вас сплошные сплетни и спекуляции. Я не разрешу вам разводить склоку.
– Что вы сказали?!
– То, что вы слышали.
36
Пир выдается квантами. Он один и тот же, нескончаемый, хотя и порционный: на берегу океана, в мастерской Щелкунчика, очередной на даче. Пир жизни. Потом будет пир смерти. Хвост селедки и рюмка водки, шампанское и голубые устрицы, неважно, какая карта выпадет, в любом случае наслаждаемся вкусом и послевкусием, пока живы. У Толяна день рожденья. Это ужас какой-то, что у него день рожденья. Потому что он сказал Милке, а она сказала нам, что это крайний срок, dead line, он ждет ее до дня рожденья, и если она к этому дню не прибудет, он покончит с собой. Шантрапа, шантажист, шерамыжник, ввергающий меня в жестокую бессонницу. Мало мне своих печалей.
Один зеленый барашек на белой горе.
Два белых барашка на зеленой траве.
Он родился осенью. Красные кленовые листья засыпали землю. Желтые дубовые, березовые, осиновые тоже. Было сухо, и ходьба по шуршащим дорожкам доставляла отрешенное наслаждение. Шурш – какая волшебная осень. Шурш – какой прозрачный воздух. Шурш – какое розовое сияние. Шурш – ни о чем не думать, кроме как о рыжей осени и розовом воздухе. Шурш – что-то будет. Шурш – кажется, гости пожаловали.
Приехала Милкина сестра и ее подруга, явился Митя, у нас все было готово, я накрыла стол на большой веранде, торжественно, с хрусталем, бумажными салфетками и букетом астр в высокой вазе, переоделась в нарядную блузку, которую специально взяла из Москвы, чтобы подчеркнуть праздник, а свитер сняла. Толяна завалили подарками, все говорили тосты, смеялись, острили, подкладывали еды, гора на его тарелке росла, он почти не ел, только пил, старательно реагируя на наши заигрывания. Он был в выглаженной рубашке, чисто выбрит и смертельно бледен. Мы хотели подавить беспокойство, мы притворялись, кто более, кто менее удачно, мы давали спектакль для одного зрителя, а зритель обманывал, что ему весело. От абстрактного перешли к конкретному, к тому, что терзало нас, заговаривали несчастному зубы, словно заговором можно предотвратить задуманное несчастье, если оно вправду задумано. Мой муж произнес тост: Толян, мы столько лет знаем друг друга, семь или восемь, ты нам столько за эти годы наобещал, а нам все мало, но я тебе точно скажу, число честных людей преобладает над числом тех, кто не врет, другими словами, мы отвечаем за тебя, а ты за нас, смотри, не подведи. Логики в его тосте не было, был обычный юмор, но был и смысл, и все поняли смысл, и выпили за смысл, а не за логику, до которой никому не было дела. Митя провозгласил: Толян, ты мой лучший друг, цени это. И опять неважно было с логикой, но важно со смыслом, и опять все поняли и выпили. Я оценила то, что Митя не прибегал к личному опыту, а стойко обошелся без него, поскольку его опыт измерялся четырьмя месяцами, а Толин – девятью годами, и тот не пророс метастазами, а этот пророс. Прибегла к личному опыту в своем выступлении и подруга: Толян, посмотри на меня, меня муж полтора года назад бросил, я целый год думала, какое несчастье, а теперь целых шесть месяцев думаю, какое счастье, нет, ты смотри, смотри. Бледный Толян нашел в себе силы выговорить: я смотрю-смотрю, ты красивая. Девушка была блондинка, с густо подведенными глазами и таким же накрашенным ртом, который она понемногу съедала вместе с салатом, декольте открывало спелые груди ровно настолько, насколько можно было при людях. Толян тоже захотел сказать тост и сказал: за вас за всех, вы мои любимые. Голос у него был мертвый. Он поднял рюмку правой рукой, и я увидела, что она почернела там, где начинаются костяшки пальцев, и как-то вздыбилась. Я ужаснулась: тебе же срочно к врачу надо. Я пойду, пообещал он. Ты и раньше обещал, скажи, когда пойдешь, не отставала я. В понедельник, высчитал он. Все разглядывали руку, охали, давали советы, какой мазью помазать, и немедленно, Толян спрятал руку под стол. Милка звонила, вдруг объявил он. Поздравляла, спросила я. Поздравляла, кивнул он. Не приедет, спросила я. Может, и приедет, пожал он плечами. Милкина сестра встала покурить и глазами показала, чтобы я последовала за ней. Мы спустились с крыльца и вышли в сад, и она сказала: он все врет, Милка ему не звонила, он звонил сам, она не снимала трубку, и тогда он написал ей три эсэмэски кряду, что сегодняшняя ночь последняя. Шурш – а почему три? Шурш – для убедительности. Шурш – останьтесь переночевать с ним. Шурш – останемся, и Милка просила, и подружку я взяла для этого.
Они ночевали, и все было хорошо, то есть ночью чего-либо жуткого не нарисовалось, и мы провожали их утром, и они при нас взяли с Толяна слово, что он будет вести себя хорошо, и он обещал, и глаза у него были пустые-пустые, вроде все, что в них накопилось за жизнь, провалилось в бездонный колодец. Вот видишь, а ты боялась, утешил меня мой муж, все образуется, прибег он к толстовской формуле, хотя не Толстой, а Достоевский виделся мне уместнее. Мы хотели жечь листья, но жаль было уничтожать такую красоту, и я ограничилась павшими ветками и сучьями и жгла их, потому что люблю это занятие: жечь. Множественность переломов в рухнувших с высоты сосен сучьях усложняла процесс сбора, но я люблю это занятие: чистить участок. Я люблю, когда огонь выжигает мусор, и делается чисто. Я люблю чистоту и огонь. Толян ушел к себе в дом. Днем мы позвали его обедать, он отнекивался, что наелся накануне и не хочет. Мы поели без него. А когда собрались уезжать, он вышел попрощаться и не сел, а сполз на верхнюю ступеньку лестницы, безвольно прислонившись к стене дома, и вид у него был оторви и выбрось. Толь, с тобой все в порядке, спросила я. Все, отвечал он заторможенно. Ты чувствуешь себя нормально, может, нам не уезжать, спросила я. Нормально, езжайте, слабо махнул он рукой. Я вернулась в дом и набрала Митин номер: Мить, можешь сейчас приехать, Толян мне не нравится, а нам надо в Москву. Могу, отозвался Митя, вы едьте, я буду скоро, если что, переночую с ним, вы не волнуйтесь.
Сухие листья планировали на землю.
Отрешенное, мучнистое, растекавшиеся сырым блином Толино лицо всю дорогу не выходило у меня из головы.
37
Лужковская Москва горела по ночам теплым золотым и холодным серебряным. Пятнадцать лет назад я прочла прогноз американского финансиста, что через пятнадцать лет русская столица преобразится и войдет в число самых прекрасных и самых фешенебельных городов мира. Она уже была в числе прекрасных, да вся куда-то подевалась. А о фешенебельности о ту пору можно было только мечтать. Дома ободраны, в подъездах пахло мочой, лампочки разбиты, лифты не работают, дворы превратились в помойки, прилавки пусты, на улицах нападали, стаскивали шубы, вырывали серьги из ушей, с машин снимали дворники, нигде в мире не снимали, а у нас снимали, жители, даже из интеллигенции, собирали и сдавали бутылки, считая копейки. Современную Москву ругают за маковки, они как фурункулы поразили вновь возведенные либо переделанные здания, ругают за испохабленную Манежную площадь, за размножившегося по-крысиному Оретели, я плакала, впервые увидев учиненное им на Манежной площади, и с тех пор стараюсь там не бывать, а было любимое место, но что же делать, что мы можем поделать с ними, протестовать, протесты даже и Комеча, бывшего авторитетнейшим знатоком художественного и павшего на этом поле сражения, были как в вату, их власть дать нам одно и отнять другое, не спросив нас, это как цунами или торнадо, стихийное бедствие, от которого страшно и больно, спасибо, когда не смертельно. Но
Моя бешеная бессонница утешалась теплым золотом, лившимся в окна снаружи, раздражалась им и не находила себе места, ворочалась в жарких простынях, доставаемая лучами на левом боку непосредственно, на правом – отраженно в зеркалах шкафа-купе. Кресты, изготовленные из света, лежали на полу, на одеяле, на подушке, я была распята ими. Бессилие, внезапный всплеск храбрости и тоска мешались, перемежаясь. Мама говорила: не твое дело, не суйся не в свое дело. В детстве слушалась. Выросла и позабыла слушаться. Диалектика по Гегелю: отрицание отрицания. Он вышел на улицу, на него напали, хотели отнять портфель, может, нацелились на деньги, или, в самом деле, на записки, важнее денег, что он там записывал такого, что необходимо за ним охотиться, отчего они под видом уличных бандитов вышли на охоту, охотники и жертва, на жертву он не тянет, может, он и эту ситуацию перевернул,
Московских окон негасимый свет ухнул в прошлое. В настоящем свет не отсюда туда, а оттуда сюда бил в глаза бессоннице, бульдожьей хваткой державшей за горло. Межеумочное состояние обессиливало. Я жевала пачками валидол, высасывала пузырьками
38
Со мной вознамерился перестать здороваться искусствовед Оральченко. С еле сдерживаемым благородством он информировал меня о том по телефону, предварив долгим солидным обоснованием, хотя мог ограничиться итоговым заключением: нельзя было печатать материал, на который не получено разрешения. Я согласилась: наверное, вы правы. Писатель Онанов, сам воевавший, задумчиво признал, что вопросов в этом сюжете больше, чем ответов, но это не отменяет главного вопроса, зачем понадобилось обнародовать письма. Я пробормотала что-то насчет правды, он перебил: а вы уверены, что ваша правда нужна, и не потому, что кругом лжецы, а потому, что человека нет, и все по сравнению с этим – nihil, ничто. Я согласилась и с ним: вы правы, наверное. Я чувствовала всех правыми, а себя виновной. Не новость. Позвонила бывшая секретарша из приемной
Я не хотела никакой правды.
Всюду был тупик.