Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Жена монаха (сборник) - Владимир Курносенко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Это у них нынче не клеится почему-то, – думает внизу в это самое время Ляля, – а ведь вон как интересно было, класс!» К примеру, в первую поездку Ляли в Здеево Вера «догадалась» про небеса... Небеса – «небесы». Верные, не предавшие Бога ангелы, серафимы и херувимы. Не захотели идти в помрачении за гордым, взбунтовавшимся сыном Зари, не пали, не отпали, иначе говоря... и вот, остались небесы.

Или – еще лучше – про обезьян. О-без-«я»-ны. Существа, лишенные «я». Потрясающе! С тем даже допуском, что и она, Ляля, сама без определившегося «я» и обыкновенная обезьяна.

Взглянув в очередной раз на явно выдохшуюся Веру, Ляля решается.

– Ну что, – остановив спицы, придвигает она рот к Вериному уху, – пошли, что ли, Вер? А то поздно будет, ей-бо!

В продутом, широко качающемся тамбуре они вытаскивают, каждая свои, достают из карманов курточек, прихваченных по пути, сигареты с фильтром и, прикурив в очередь от Лялиной зажигалки, продолжают с середины старый, задевающий обеих за живое разговор.

– Если, как по закону положено, не выдаст завтра же, – выпуская длинную теплую струю вбок, дробословит вновь ожившая Вера, – я... я прям не знаю, что сделаю. Я ей, крохоборке толстозадой, напрямик скажу. Все!

– Ага-ага, Вер, – подхватывает Ляля. – Правда... Обнаглела!

– И какое ее дело, кого-зачем на работу принимают! Это не ей, это батюшке решать. Ее – ведомость заполнить да в тряпочку помалкивать, пока не спросили.

Церковная старостиха в Здееве не желает проводить Лялю по нормативной ведомости, а выплачивает заработную плату из каких-то сомнительных и ведомых одной Любаньке «резервов», к тому же всякий раз меньшую, нежели у Веры с Серафимою. Об этом и речь.

– Не-навижу! Ненавижу этих торговок всех! – трепеща маленькими, побелевшими от гнева ноздрями, горячится Вера. – Сказано – нельзя, обломится рано или поздно, служить разом Богу и мамоне, – н-нет! Лезут, служат, переназывают одно в другое, обхитрить хотят всех и вся...

«Взять и рассказать прямо щас! – мелькает у Ляли. – Женщина ведь... Дочка у нее...»

Но, затянувшись поглубже дымком и нечаянно успев за это время поразмыслить, Ляля с сокрушением сердца бракует наивный порыв. Вера вне всяких сомнений посочувствует, пожалеет по доброте душевной, но все так или иначе завершится рецептом – «рассказать батюшке». А что повелит на исповеди тот – известно Ляле еще лучше. «Погубить зарождающуюся жизнь, дар Божий? Да ни в коем-раскоем случае! Да ни под каким-раскаким видом... Грех! Превеликий грех...» Как будто любая жизнь, куда ни ткни, не губится ежесекундно пачками, как будто ей самой, Ляле, жалко меньше, чем им всем, вместе взятым. Им, таким добрым, жалко, а ей, тупой и «жестоковыйной», хоть бы хны.

– Грех, – рассуждает уже поспокойнее Вера, – по-гречески «непопадание в цель», а цель вовсе не комфорт, не калачи на печи или добыча прибыли, а душу живу уберечь до смертного часу...

«О Господи... Господи, помоги! – кивая Вере, молит про себя Ляля в порыве горестного отчаянья. – Матушка, Царица Небесная, Заступница моя Преблагая... спаси, сохрани, научи, – что, что? – что же мне делать? – что?»

Просит помощи Ляля тем внутренним жалобным и проникновенным голоском, какого никогда не услышишь у нее «снаружи». Он разом и плачет и жалуется в ней, в тайном праве справедливо жалеть и саму Лялю и точно еще кого-то, быть может всех.

Насупленная, хмурая Вера размашисто гасит окурок о холодную черно-пятнистую от прошлых ожогов стену, но не швыряет его на неравномерно забросанный пол, а держит в ожидании подруги двумя коротенькими пальцами, с целью на обратном их пути сунуть тихонько в мусорный ящик у туалета.

В купе, куда неминуемо они возвращаются, перемены. Верхняя Серафимина полка поднята, матрас рулетом лежит у двери на нижней, а судки, мешочки и прочие атрибуты трапезы убраны с вытертого столика и уложены в сумы.

– Ну как? – весело-насмешливым клекотком задает сверху вопросец отец Варсонофий. – Славный был табачок?

О грехе табакокурения Веры и Ляли всем, кому надо, более-менее ведомо, но и батюшка, и, следовательно, Серафима, и хозяйка квартиры Антонида, у коей останавливаются они в Здееве, обыкновенно делают вид, что ничего про это не знают. Вера же с Лялей «притворяются», что не знают про «ведомо».

Посему тонкой и по-своему отважной шутке отца Варсонофия невозможно не улыбнуться. У Ляли это получается устало, через не хочу, у Серафимы вынужденно и фальшиво, зато Вера Уткировна, во помигновение ока просияв и растрогавшись, приходит в последнюю степень восхищения. Ох-те, де, чудо чудное, диво дивное! И кому какие еще доказательства ясновидческого дара, непостижимого «для простого умишка Веры», – загадочного отца Варсонофия?

И, отыскав в кармане одной из сумок «тряпицу», Вера для закорачивания рвущей изнутри энергии очередного восторга «еще разок», начисто, пускается протирать вполне сносно вытертую Серафимой столешницу.

«Тук-тук-тук!» – стучит ключом по дверной ручке проходящая по коридору проводница.

– Здеево! Подъезжаем... Готовимся к выходу. Станция Здеево. Подъез-жа-ем...

Грубо-командный удаляющийся голосище не хамит, как кому-то может показаться, а, напротив, маскирует материнскую почти заботу о чужой нужде. От застенчивости... От, если угодно, целомудрия души.

По откидной коротенькой лесенке с «небес» спускается неторопливый отец Варсонофий.

Поверх Вериного широконького плеча Ляля заглядывает в заигравшую золотыми огоньками привокзальную поджидающую тьму.

Поезд тормозит.

Прибыли!

II

Лет двенадцать-тринадцать назад, когда отец Варсонофий был еще не отец Варсонофий, не батюшка и не ясновидец, был он скромный преподаватель игры на баяне в музыкальной школе при упоминавшемся уже Яминском училище. «Искал созвучия...» – с его-то слов.

До слез, до умильной растроганности «благодарные» мамы юных баянистов писали в ту пору индивидуальные и коллективные письма в областную газету «Честный Яминец», душевно просили передать по местному радио «хорошую песню» для «удивительного педагога и человека», а в приватных поджидальных беседах в музучилищных коридорах не могли нарадоваться небывалой родительской удаче. Затем «что-то случилось», произошло. Сам отец Варсонофий объяснял это метафизически, мистически даже. Дескать, неведомая, неизвестная сила подхватила его якобы за воротник и, выражаясь фигурально, опустила за две тыщи кэмэ от родного Яминска в один из действующих в ту пору в стране монастырей.

За относительной редкостью подобных событий тогда, во вторую половину семидесятых, прибыть вот так и напроситься в послушники мог едва ли не любой страждущий, был бы, что называется, под рубахой крест да в душе Христово смирение.

Афанасий же Алексеевич Севков – в будущем о. Варсонофий – ни богоискателем, ни каким-либо особым правдолюбцем отродясь не был, но, окрещенный во младенчестве верующей матерью, воспитан был ею в тихом, не бросающемся в глаза почтении к церкви. Был он, как все, в нужную пору и октябренком, и пионером советским, и, не обереги обстоятельства, без колебаний вступил бы в комсомол. Но, как говорится, Бог миловал, и он, – в армию не взяли из-за плоскостопия, – закончив безо всякого комсомола музучилище, начал учить музыке сам.

В Бога он верил всегда, но как бы исподволь, под сурдинку, как будто на всякий-провсякий случай. Этот-то всякий-провсякий случай и грянул в известное время – ухватил Афанасия Алексеевича, как сказано, за шиворот и т. п.

После года старательного послушничества молодой еще Афанасий Алексеевич благословлен был в Загорскую духовную семинарию, а по успешному окончанию оной – в академию. Стал кандидатом богословия, принял постриг.

На окормленье ж паствы Словом Божиим, с учитываньем жительства одинокой матери и тамошней церковной надобы, послан был обратно в Яминск, на родину, так сказать, где на миллион трудящихся по заводам жителей действовала одна-единственная переоборудованная из дореволюционной часовни церковка.

Помещался храм Божий в соседстве с городским автовокзалом. Маявшиеся при задержках маршрутов пассажиры, трезвые и вполпьяна, забредали туда просто так, поглазеть.

Давнишним бессменным настоятелем ее был осанистый, с черно-кудрявой бородой лопатой отец Гурий, по слухам, рукоположенный в иереи из водителей такси. Ближайшие из частного застроя обитатели так, бывало, и упоминали по-уличному: «Наш-то, таксист-от...»

Каков из отца Гурия выходил духовный пастырь, ведомо лишь самому отцу Гурию да Господу Богу, однако секрет чиноначальной его непоколебимости связывали и с тем, что, не мудрствуя лукаво, он во всем и принципиально следовал четким и тоже не мудрствующим указаниям отдела по делам религии Яминского комитета государственной безопасности.

Епархиальное управление, кафедральный собор и епископ располагались в соседствующем с Яминском университетском городе, что было и удобно в известном смысле. Владыка мало обращал внимания на деятельность отца Гурия, а тот, отделяя в епархию потребную долю собираемых с прихожан средств, во всем прочем сам оказывался владыкою своей руке.

Новоиспеченный и с гонорком кандидат-монах, прибывший под начало его, пришелся семейному отцу Гурию не по душе. Службы – и не одного только отца Гурия, а повсеместно, – неуклонно сокращались, но отец Варсонофий, точно к устыжению настоятеля, длил свои поелику возможно. На проповедях, заметно прибавивших число исповедующихся и причастников, тихим голоском толковал о домах на камне и на песке, противополагая озаботе «песочной» трезвенное попеченье о фундаменте «каменном», сиречь о Царстве Божием, а остальное-де по слову Спасителя приложится само по себе. Так что кулаковатый отец Гурий, не любивший отключать чёкающего счетчика в бытность еще таксистом, сладивший мало-помалу дачушку, машинешку и восьмикомнатный на сыпучем песке домок, через малый срок служенья «помощничка» зачуял в душе скорбь и, с кем следует посоветовавшись, направил в университетский город грамотку.

По воле Божией или по атеистическому «совпадению», но за день до грамотки в епархиальную канцелярию пришла заявка из Здеева. Начиналась, едрена матрена, перестройка, и первою церковной ласточкой ее на Яминщине вылетела по весне самосколотившаяся двадцатка здеевских активных старух.

Так отец Варсонофий и стал, сделался тем, кем оставался поныне.

Таким образом и не видимым простому человеку путем сбылось между прочими и пророчество святой безножки Ефросиньюшки, за сорок лет и четыре года до описываемых событий возвещенное помнившим ее в Здееве женщинам-христианкам.

Возлежа на шести лебяжьих подушечках, обещалась Ефросиньюшка, что-де спустя оный – сорок и четыре года – срок заявится в Здеево могучей моленной силы пастырь-монах, собою ни стар ни млад, власьми рус, брадою скуден и что, главное, прорушенный бесьею ярью храм отстроится «тоды» вновь; что, мол, те, у кого «к тоей поре» не погниет-опоганится непоправно душа, «намолются при ём всласть...»

В черном сорок первом нынешние активные старухи сплошь были солдатками, к Ефросиньюшке бегали за вызнаваньем себе бабьего жребия по судьбе. Та же, горькая их горепашница, поводя лепестковой щепотью по «елечко» взбугренному над коленями лоскутному одеялку, увлекала, уводила мечтой-провиденьем от несносимого сердцу сейчасного.

– Д-да! – совсем по-девчоночьи, словно проговариваясь в затаенном, ликующе выдыхает Вера.

Ляля тоже, куда деваться, раздвигает в улыбке припухшие свои губы. Ей охота курить, спать, и вдобавок сам разговор про отца Варсонофия навяз ей уже в ушах. Гулял же в музучилищной общаге одно время один слушок... А! Впрочем, чего. Все едино ведь ей, Ляле, пропадать.

III

Заждавшаяся постоялиц баба Тоня хлопочет, заваривает с мятою-зверобоем чай, а Вера, повествующая в который раз Ляле любимейшую историю, присовокупляет «о батюшке» новые, дополняюще лестные характеристики.

«Это-то у вас, здесь, он, отец Варсонофий, не разбери кто, – изрек будто бы в ее, Верином, присутствии спасающийся во скиту старец-схимник отец Филофей, – а на небушке-то, у Господа Бога нашего, да-а-вно уж архимандрит...»

– А кто это, архи... дри... этот? – уточняет по простоте плохо богословски подкованная баба Тоня. – Че ли батюшка-то наш владыкою могет стать? – остерегаясь ляпнуть что-нибудь не то, любопытствует она.

– Девочки! Ну что у нас концовки-то все такие грязные?! – возмущается ухряпавшаяся от своего руковождения Вера.

– А потому что в унисон! – поджимая губки, дает разъяснение Серафима.

– Так в унисон же! – злится, страдая за дело, Вера. – А мы – кто вверх, кто вниз, прям как эти...

Давая затекшим ногам отдых, Ляля сидит на лавочке внутри клиросной оградки и тихо напевает сама с собой: «Го-о-спади, при-и-бежи-ще бы-ы-ыл-л...». – Вдруг вскакивает, сует под нос Вере серенький, захватанный по краям нотный лист.

– Вера! Так тут же бекар!

Сурово-хмурое, воинское выраженье Вериного широкоскулого лика сменяется на растерянное и по-детски глупое, а затем, будто включили люстру в сумрачной каморке, вспыхивает лучезарнейшей улыбкой. Бека-а-р. Во-о-н что... Точно! В самую десятку, Лялечка!

По-над линиями второголосой Лялиной партии – Вериным кучеряво-разрывчатым почерком – карандашом: «В бездне греховной валяяся... милосердия Твоего... мя возведи...»

Худой палец Серафимы тычется и тычется в ее ноты с самоотверженно самодеятельной ревизией. И это ее, Лялина, вина. К стыду и позору своему, она путается в тыщу раз разжеванных Верой тропарях, а Серафимушка помогает, подсказывает и учит. Нету у нее сил отказать себе в таком приятном удовольствии.

– Все в терцию... Эхма, четырехголосьем бы! – долетает из-за клиросного заборчика. – Ох, мамочки... Надое-е-ло...

Бесшумно шествующий на отдалении отец Варсонофий притормаживает, незамеченный, и, как царь Салтан под девичьим окошком, нечаянно или с умыслом подслушивает сей напряженный творческий разговор.

– На октаву ниже надо, не ясно разве? – задается раздраженный вопрос, вероятно Серафиме.

– А ты чего вылупилась-стоишь? – ...Ляле, поди-ко.

– Вера! – окликает матушку-командиршу отец Варсонофий. – Клирос по-гречески знаешь что означает? Отдельно! «Отделение от страстей...» Строга у нас Вера Уткировна? У, строга! – А уж после, потом, без ожиданья ответов продолжает: – Яко по водам – неслышное движение к алтарю.

Подпорщицы певчие в шесть глаз безмолвно провожают взглядом узкую, в голубовато отблескивающей иерейской фелони спину.

На последнем кратком отдыхе от репетиционного труда за оградку пробирается алтарник Виталька. Без слов и для пущей силы откачнувшись, мягко пихает Лялю легким своим плечом. «Ну?» – без намека на малейшую улыбку деловито осведомляется он. «Н-ну!» – в совершенном понимании дела толкает его ответно Ляля. Через четыре минуты они, однако, не выдерживают и, начисто позабыв, где находятся, прыскают, фыркают и перестукиваются по плечам, как делают это школьники на коротеньких школьных переменках.

Виталька – сирота. У него – бабушка, она и привела его год назад в новоосвященную здеевскую церковь. В храме, где покамест нет ни второго священника, ни дьякона, ни пономаря, «помогают» отцу Варсонофию три мальчика, и Виталька – за главного. На литургии именно он выносит большую свечу, заправляет в кадильницу ладан и делает много всего прочего, что только не потребует момент или искренне любимый и уважаемый им батюшка.

Старостиха Любанька, расщедрившись, заказала ему на индпошив золотистый до пят стихарь, и стихарь тот, нарядно-блескучий и загадочно-праздничный, сидит на ладненьком широкоплечем Витальке так, что надо увидеть.

... У бокового аналоя пред алтарем– отец Варсонофий. В молчащей медлительной торжественности, точь-в-точь рукопашные воины накануне решающей дело битвы, – Виталька, Серафима, Ляля, Вера, мо-гучегрудая Любанька и две участвующие во всенощной старухи подходят под благословенье: под крестящую их и целуемую ими руку отца Варсонофия.

– А-а-а! – пропевает в три ступеньки, задавая тональность, Вера.

«Алилуйя, алилуйя, алилуйя...» – где-то, как будто в дальнем далеке, звучит толкающий колесо службы ящерицын бестембровый сип-речитатив Любаньки.

Отец Варсонофий с «закрытым», отодвигающим выражением в слегка мышиной все-таки физиономии вершит по окоему храма первый кадильный круг. Изгоняет бесов. Тех самых, уведенных когда-то за собой взбунтовавшимся против Бога-отца любимейшим сыном Денницей, сделавшимся Сатаной. Изгоняет. Приуготовляет храм Божий ко встрече со Святым Духом Его.

Страждущих встречи нынче не так много. Есть куда сдвигаться жмущимся у стен, у двери, заробевшим и не смеющим.

«Богородице, Дево, радуйся, Благодатная Мария, Господь с тобою... Благословенна ты в женах и благословлен плод чрева Твоего...»

И без особых каких-то усилий все в Верином музыкальном хозяйстве съединяется потихоньку, связуется в безнасильном согласии, и лица, лики у них – Серафимы, Ляли и Веры – становятся доверчиво-детскими, странно схожими, как будто они и вправду сейчас, поющие, не обыкновенные грешные женщины, а зовущие, увлекающие за собой – туда, в горний прекрасный мир – ангелы-небесы.

Будущая невеста Христова Серафима выступает на шажок из-за тонкоствольного пюпитрика и, соединив в горстку тусклые худые персты, начинает дирижировать набирающим силу старушечьим хором. И грубые, «земляные», спрямляющие гармонические ходы голоса, слившиеся в хор, кажутся Вере куда ближе к истине в чем-то главном, основном, нежели их, профессионалок, отшлифованные ажурные кружева... И от внезапного такого открытия, от артистического восторга и потрясения красотой Веру охватывает самозабвенный, заставляющий забыть о себе пламень любви. Вся и всем существом своим слышит и ведает она в эту минуту, что абсолютно все на горьком этом свете правильно, справедливо, что «так и должно быть», что она на самом-самом деле благодарно и благоговейнейше любит Бога, любит Его мир... музыку, отца Варсо-нофия, родную дочь Фенечку, Серафиму эту нелепую, мужа Чижика и даже эту жуткую бабубабариху Любаньку. Однако еще нежнее, растроганнее и признательнее любит она вон тех вон за загородкою старух, солдаток Ефросиньюшкиных, о коих в поезде ночью не посовестилась она думать упрекающе за бабские перешепты... И такой стыд, такую бездонную, покаянную боль переживает она, Вера, в это одно, длящееся вечность, мгновение, что на монгольские, осыпанные редкими веснушками скулы ее выдавливаются две кругленькие розоватые бисеринки...

А когда минует, канет в вечность эта ее, Верина, минутка, мука мученическая – точно занозу вынули из сердца – прекратится медленно сама по себе, – и сделается Вере легко, чисто и светло на душе, как было когда-то в самый первый запомнившийся в виде счастья Новый год.

IV

– Ну что, «ненаглядные певуньи», по чайку-с?

И это сказано почти весело, не устало, как следовало бы ждать после эдакой работищи, – как будто бы он, отец Варсонофий, не отдал и растратил, а, напротив, набрал в сердце энергию, посветлел.

В трапезной – она здесь и кухня – званые, они же избранные, призадерживаются у длинного, застеленного чистейшею клеенкой стола. «Очи всех на Тя, Господи, уповают, – пропевает Вера не вынужденно низким, как на службе, а собственным меццо-сопранным голоском. – Отверзаеши ты щедрую руку Твою... Исполняеши всякое животно благоволение...»

Отец Варсонофий слегка небрежно, но с подобающей важностью коротким крестным знамением благословляет хлебы.

Хлебы тут постные, «простые», однако же необыкновенно, по ощущению Ляли, вкусные. И это потому, ведомо ей ныне, что приготовляются с молитвой хорошим человеком – Анной, сухощаво-стройною рябоватой женщиной, которой, как и прочим в двадцатке, где-то под семьдесят, но которую Ляля совсем не хочет называть про себя старухой.

Она, эта Анна, феноменально молчалива, но так сердечно и доверительно приветлива в своей повадке, что Ляле совестно в ее присутствии за собственный эгоизм. Вдовствует Анна с сорок первого года, с девятнадцати лет, и Ляля однажды подслушала невзначай, как просила она батюшку помянуть раба Божьего и убиенного русского воина Феодора...

В центре у стены, как сам Спаситель на леонардовской «Тайной вечере», усаживается отец Варсонофий. Супротив, лицом к лицу его, Вера, Ляля и Серафимушка, одесную – снявший золотой стихарь Виталька, а ошую – еще один юный помогатель – Славичек. Это щуплый, с очень белой кожей малый лет десяти-одиннадцати, со странно большими черными глазами, опушенными густыми ресницами. Славичек этот, говорят, болел, – Ляля с ним незнакома. Однако, судя по тому, как хладнокровно, если не с умыслом «безразлично», выдерживает он изучающий ее взгляд, парень либо сверх нормальной меры тупой, либо очень и очень себе на уме.

Следующей на скамье, занимая полтора отведенных на персону пространства, помещается Любанька, врагиня Верина, – выкрашенная в блондинку дама в поре бабы-ягодки, в ней и сквозь толщь наетого на торговых базах жира угадывается первородная деревенская силища...

За какие-то шахер-махеры, засветившись, Любанька оказалась исторгнутой из торговой сети, и, хотя дело обошлось без суда, конфискации и срока, бедняжка так струхнула, что поверила в Бога... Однако и здесь, в церкви, неистребимая тяга к реальным благам и врожденно-наработанная деловая хватка отыскали себе легальное употребление. Как водится, и не без некоторого основания, Любанька искренне чтит себя как доброго, а временами, пожалуй, и излишне, «слишком доброго» человека. «Ну что, – „жалея“, любит она кисло-сладко осклабиться на того же, к примеру, Витальку, – худо без мамки с папкой? Хреновато? Был бы папка, самокат исделал, а мамка...» И Виталька, видит Ляля, замирает, как наколотая на булавку капустница, водит по полу носком полуботинка и нет, не трусит возразить, а сам по-мужски жалеет, не хочет обижать ее, дуру.

Подле Любаньки – далее – несет и тянет в себя супчик, подставляя под ложку хлеб, церковная ларечница и по совместительству одна из сторожих толстуха Мария. Она смешливая, беззлобная и такая хорошая, что по самой счастливой природе своей никого не может осудить.

Обок с нею – вислоносая и согнувшаяся в три погибели Пелагеша, известная среди посвященных здеевская «колдовка».

До бабы Тони Вера с Лялею квартировали у нее. Квартировали, пока в один злополучный день Вера не обнаружила у себя в башмаке два ржавых изогнутых на обе стороны гвоздя...

Пелагеша не шибко-то и скрывает, что подколдовывает, – глухая и маленькая, но все же слава ей льстит, тем паче что старые подруги, товарки ее, да и батюшка, усматривают в ее случае не исполнение зловолия или козней рогатого, а скорее род мелкого художественного хулиганства... Смолоду Пелагеша погуливала, ославила себя по обезмужичившему после войны Здееву. Ее и бивали бабы разок-другой, но вот ушли-отлетели бедовые годочки, и грянул в один распрекрасный день черный Пелагешин расплатный час. Три дня, три долгих бессонных ночи плакала она горючими покаянными слезами. «Пла-а-кала, – говорила Ляле сорванно-тонким фальцетиком, – все пла-ка-ла, пла-а-акала...» – покуда с безутешной остатней слезой не «исшел» из нее «энтот самый грех».

Когда отхлюпан и вылит в финальные ложки из тарелок капустно-луковый бесподобно вкусный суп, приготовленный Анною под молитву, когда утолен первый здоровый голод, – во полустоле, как говаривала старая Русь, Вера, то есть Уткировна, сохранявшая угрюмо-задумное молчание даже до неделикатности, затевает – в Лялином ощущении – еще более неделекатную интеллектуальную беседу про знаменный распев.

Ах, что за прелесть, мол, красотища да силища былые эти древние способы! От одних названий с ума сойдешь.

– Ска-ме-ица! – возводя очи горе, возглашает она громогласно. – «Срамословия и суесловия отчуждение». А, Лялька? Здорово же, скажи!

Только обращается она не к сидящей рядом Ляле, а почему-то через стол, и не то чтобы к Витальке или отцу Варсонофию, а как бы левее.

За исключеньем отца Варсонофия да отчасти Серафимы с Лялей, никто из застольников и слыхом не слыхивал ни о чем подобном. Лица жующих прямо-таки закаменевают (на всякий случай) из уважения к подобной учености, а скрюченная над столом Пелагеша как бы исподтишка кладет на себя мелко-меленькие крестные знамения.

– А «осока», Ляль! – точно не замечая реакции на ее речи, не унимается Вера. – «Отгребание от всякого зла всем сердцем и мыслею». А? Прелесть! Вот вы послушайте, послушай, Серафимчик: – «Отгре-ба-а-ние»! Звучит?

Как если бы осанистый государственный человек несуетливым наклоненьем главы удостоверял, скажем, отвечая на вопрос репортера, достоверность некоей конфиденциальной еще информации, так и дура эта Серафима с благоприличной солидной важностью подтверждающе наклоняет к груди покрытый темно-синею косынкою кочан.

– Да, хорошо бы! – нежданно-негаданно брякает бог весть о чем размышляющий по обыкновению отец Варсонофий. – В самом деле хорошо.



Поделиться книгой:

На главную
Назад