– Мы тебе сейчас все объясним, – сказал А. – А ты все забудешь, потому что я помню, что ты забывчивая. Ха-ха, страшно?
Оказалось, что наш общий приятель познакомил С. и А. совсем недавно – в связи с тем что А. решил переиздать книжку-брошюру про нейрозомби с дополнениями, обнаружив, что с ними не все так просто. После того как мы похитили дубликаты живых людей, количество нейрозомби критически возросло – обычно для возникновения нейрозомби необходимо, чтобы его помнили как минимум три-четыре дубликата. В случае с С. и вовсе требовалась некая критическая масса – его многочисленных экс-подружек, сохранивших воспоминания о первой любви или цветущей юности, было недостаточно. Мамы и брата тоже было недостаточно. Даже нашего общего приятеля было недостаточно. Но после похищения дубликатов в этот парад памяти смертной вклинился ведущий, решающий транспарант, внезапно возглавивший то, что из столпотворения стало стройной колонной. Кто именно – не так уж и важно, уточнил наш общий приятель.
При жизни (почему всякий раз, когда я это пишу или произношу, мне на голову словно кладут холодный и обвиняющий круглый камень?) наш приятель был близким другом С. – очень давно, задолго до того, как сознание научились копировать. Возможно, С. был ровесником твоей дочери – если ты все еще веришь, что я обращаюсь именно к тебе. С. действительно регулярно играл в «Интервенции», первом баре нашего приятеля, неизменно вызывая у него восторг и восхищение – как, впрочем, и у всех вплоть до своих сияющих двадцати восьми. Наш общий приятель-дубликат (инфаркт в шестьдесят четыре, практически песня, понадобился ли он кому-нибудь, накормил ли его кто-либо) встретил С. с месяц назад на одном из фестивалей (мы тут часто организовываем фестивали – и да, концерт дубликата сильно отличается от концерта памяти – согласись, в этом контексте выражение «концерт памяти такого-то» звучит совсем не так торжественно, как нам всем хотелось бы) – потерянного, рассерженного и депрессивного. Таким наш общий приятель и запомнил С. в последние месяцы его жизни. Потерянным, рассерженным, депрессивным. И вечно двадцативосьмилетним. Обманувшим кризис двадцати семи самым идиотским образом.
Довольно быстро все раскрылось – наш приятель не имел никаких иллюзий насчет того, каким именно образом его друг детства, погибший в темные времена между собакой фейсбука и волком инстаграма, вдруг оказался невредимым и новеньким там, где могут существовать либо точные копии, либо размытая, рассерженная память.
К тому же у новенького С. обнаружилась целая толпа родственников – у всех нейрозомби обычно такая ситуация: эти ребята, как беда, редко приходят одни. Он жил у пожилого брата – и страшно сердился из-за того, что брат стал седой, старый, скучный. Он был раздосадован тем, что его экс-подруги, на которых он, как назло, постоянно натыкался в городе («Преследуют они меня, что ли?» – шипел он), были катастрофически старше его и при этом абсолютно узнаваемы (поскольку экс-подруги помнили, что С. должен их узнавать, он их узнавал – у него не было выбора, потому что он сам был чужой выбор и собственное отсутствие в этом триумфальном параде десятков чужих выборов того, как правильно помнить ужасно ушедшего, преждевременно оторванного, навсегда молодого). Они бросались ему на шею с удушливой сентиментальностью, прекрасно осознавая свою удушливость – отчего и сам С. ощущал себя так, будто обвешан жилистыми тропическими змеями. Он часто жаловался на это нашему общему приятелю – потому что наш общий приятель отлично помнил, что С. был с ним откровенен и искренен. Наш общий приятель сразу понял, что С. – это всего лишь сентиментальное коллективное воспоминание не самых молодых людей, которые все эти годы тайно тосковали по своим аналоговым мертвецам доцифровой эпохи – тем, кто превратился в землю и траву, сгорел в каменной трубе, лежал вдоль русла реки, пока не стал водой, сиял мягким неоном под мостом, пока не стал разреженным темным облаком газа.
На вопросы о том, как именно он умер, С. отвечал разное (что противоречило брошюре-определителю про нейрозомби – те могли расписать свою смерть по секундочкам, узорчато выложив из нее конструктор). Но в реальности он погиб как-то слишком трагически и несправедливо, чтобы все четко понимали, как и почему это произошло. Поэтому и он помнил это не очень хорошо и для разных собеседников выбирал разные истории – скажем, для меня выбрал историю про машину, пусть отсутствие и не способно выбирать. Но когда ты – муравейник чужих выборов, выбора у тебя нет (повтор, я снова говорю повторами). Ты – это фильм, снятый по чужим воспоминаниям: возможно, хороший и качественный фильм, но правды в нем нет и быть не может.
Впрочем, вопрос исторической правды в контексте нейрозомби мы на тот момент еще не начали изучать. Позже именно С. поможет нам разобраться – но я расскажу об этом потом, я обещаю. Помнишь ли ты, что я всегда сдерживаю свои обещания? Понимаешь ли ты, что та картина с незнакомкой, грохнувшаяся со стены 11 мая 1993 года в 16:50 по военному времени (сложная шутка, и шучу я ее сама с собой), – это мое сдержанное обещание? Я всегда отличалась сдержанностью, это генетика (это ты).
Близкие друзья С. приняли версию про машину – им это сказали родственники. Сами родственники иногда проговаривались, что С. кто-то намеренно погубил. От двоюродной сестры С. слышали, что это был сердечный приступ – так рано, в таком молодом возрасте, кошмар. Ну и среди поклонников ходили слухи, конечно, – что-то принял не то, съел что-то черное и страшное, проглотил безымянный камень, а виноватого не нашли. В любом случае родственники не хотели это обсуждать.
В музыкальных кругах, где тогда вертелся еще не знакомый с нами, бесконечно живой наш общий приятель, полушепотом обсуждали версию суицида. Вряд ли это было правдой – С. слишком любил жизнь, какой бы она ни была. Тем не менее свои финальные полгода он действительно был в сумрачной деготной депрессии из-за того, что вся его музыка стала казаться ему фальшью, изголовием, надгробием, нечестностью, коллекцией полусуществующих слов; и ни одно из них не могло описать экзистенциальный ужас, в котором он оказался, – полный любви и желания ее транслировать и связанный по рукам и ногам мыслями о том, что он словно украл эту любовь у мертвых.
«Я постоянно краду у мертвецов, – признавался он нашему приятелю в те прижизненные, истинные свои дни, когда тому удавалось добраться до него, минуя преграды из отключенного телефона и кабельного тогда еще интернета; приходилось приходить аналоговым способом и колотить прямо в дверь, и С. далеко не всегда открывал. – И все хорошее, что я от этого получаю, тоже украдено у мертвецов. Я как будто, знаешь, на празднике мертвых рюмочки с холмиков собираю. Хлебчик с рюмочек подбираю и смешиваю в хлебный пудинг. А из рюмочек строю лестничку в райчик. Но там только одна, мать вашу, ступенечка, потому что лестничка эта всегда будет, сука, горизонтальненькая».
В области лестнички у С. полный провал. По словам нашего приятеля, если С. прижать к стенке и спросить, что он вообще тут делает, выяснится: он уверен, что его как-то удалось скопировать. Просто ранняя, плохая версия. С. считает, что в те времена уже пытались копировать сознание в порядке эксперимента и, наверное, с ним попробовали это сделать в больнице – так ты все-таки был в больнице, настаивал наш приятель, вспомни, как ты там оказался? Но С. уже перепрыгивал на какую-то раннюю версию подлунного блюза Малютки Уолтера, которая рассыпается и крошится ровно так же, как и его лживые воспоминания о собственной смерти – воспоминания воспоминания, неужели не смешно, неужели не страшно.
Наш приятель долго опрашивал С., пусть и отдавая себе отчет в том, что он интервьюирует чужие воспоминания, – но кто бы отказался от такой возможности? С. первое время не мог понять, куда он попал и почему все его старушки стали старушками. Все это было для него удивительно – но тут, считает наш приятель, явно сработали сентиментальные воспоминания брата в духе «был бы тут с нами С., как бы он, наверное, удивился!». После того как наш приятель взял С. резидентом в бар выступать четыре раза в неделю, он поразительно быстро адаптировался – наверняка его все запомнили адаптабельным парнем, а еще нейрозомби в принципе свойственна удивительная, невероятная изворотливая адаптивность. Они готовы на любой самообман, только бы не знать о том, кто они есть (их нет).
Конспирологическая история с больницей стала для С. универсальной отмазкой насчет множественности и неясности собственной смерти (скопировали, допустим, когда делали МРТ после того сотрясения мозга – горные лыжи, елочка-красавица, покрытая влажной грибной слизью, помнишь ли ты?), именно поэтому он и не знал, как именно умер, откуда ему было знать.
– Вот ты же сама тоже не знаешь, как умерла, – улыбнулся наш приятель. – Правда ведь?
Я церемониально поклонилась: во мне было слишком много котят, и я побоялась, что, если начну отвечать подробно, упущу одного-двух. Стебель гиацинта колом стал в горле, хоть его пила и не я.
– Не исключено, что С. все знает и помнит, и его избирательная амнезия – самозащита психики, – задумчиво добавил наш приятель. – Да, сознания у них нет, но психика есть, и она нечеловечески хитрая.
А. хотел дописать про эти психзащиты во втором издании своей брошюры. Нейрозомби не знает, что он нейрозомби, и использует все возможные способы, чтобы избежать этого знания. С., при жизни бывший ангелом-харизматиком, сам себя (пусть его и нет) магическим образом убедил: он и сам был бы рад выяснить, что с ним случилось и почему. Это не расходилось с тем, что помнили про него окружающие, – все и правда хотели бы узнать, что случилось на самом деле. С ранними трагическими смертями талантливых молодых людей часто так бывает: невозможно принять ни одну из трактовок и объяснений, всегда хочется выяснить,
В этом смысле мы с ним похожи. С одной разницей: я существую, а он – нет. Точнее, мы оба не существуем, но по-разному: у меня есть сознание, а у него нет ничего, кроме того, что о нем помнят. Зато у меня нет доступа к тому, что обо мне помнят, – и тут я ему, если честно, завидую. Фальшивый, как бриллиант, – но человечный, как человек. В отличие от меня, в отличие от меня.
– Еще знаешь, что меня расстраивает? – сказал наш приятель. – У них реально нет доступа никуда. Чужих нейрозомби не жалко в этом смысле, а за своих прямо душа болит. Его брат, знаешь, хотел ему внучку показать. Буквально за неделю до того, как нам связь отключили, тогда мы еще могли созваниваться. Короче, он звонит и такой радостный: вот хочешь на дедушку посмотреть, которого ты не знала, я столько тебе про него рассказывал! Она ему: да, давай дедушку. И он кричит: С., входи! С. заходит в комнату – а девочка не видит ничего. И С. ничего не видит. Говорит, пустой экран горит белым шумом и сигналы какие-то: бип-бип-бип. И все рябит. И брат его, конечно, в слезы. И внучка напуганная сидит – ей-то кажется, что дед там у себя на том свете с ума сошел, призраков видит и говорит с ними! А может, он их и правда видит, понимаешь?
– Получается, их воспринимаем только мы? – спросила я. – С реальным миром у них вообще нет связи?
– Никакой, – подтвердил А. – Я и раньше это слышал, жаловались: мол, ни в один аккаунт войти не могут, пароли не подходят, компьютер сломался, белый шум, экран не работает, помехи. Они видят только помехи. Мы сейчас хоть новости можем читать в интернете – а они нет, у них там белый шум. И жалуются, грустно так повторяют: почини экран, шлейф закоротил. Закоротил шлейф. Им объясняешь, а они: с электричеством что-то, наверное? И в глаза смотрят: с электричеством, да? Сами же в это верят.
– Я ему его собственную музыку показывал до тотального отключения, много осталось всего в Сети, – сказал наш приятель. – Смотрит и смеется: братан, чего ты мне какой-то шум включаешь, там же нет ничего! Я смотрю – и правда все рябью идет. Так сильно в это верит, что и мне передается.
Воспоминание о ком-то не может посмотреть видеозапись со своим участием, сказала я, чувствуя, как котята внутри нашли шерстяной клубок и начали с ним играть, подталкивая к скользкому горлышку. Чудовищно, чудовищно. Клубок точно застрянет в горлышке. Рассинхронизация. Отсутствие доступа.
– Мы синхронизированы с миром, потому что нас так скопировали, – сказал А. – А они не синхронизированы, потому что их не копировали. У них не то чтобы нет доступа, а некому получать доступ. Еще, понимаешь, они существуют только в нашей памяти, поэтому они и не воспринимают ничего, кроме нашей памяти. За пределами нашей памяти их
Я помотала головой.
– Неужели тебе их не жаль? – спросил А. – Представь, ты приходишь домой и не можешь даже новости почитать о событиях в мире. Компьютер не включается. Электричества нет. По радио передают белый шум и ядерный гриб. Вот им и остается околачиваться около родственников. Общаться с друзьями. Придумывать всякую чушь, объясняющую, почему они не видят то, что видят все.
– С. был мальчик умный, – подтвердил наш приятель. – Или мы его таким запомнили. Поэтому он потом сам говорил брату: меня, типа, слишком давно скопировали на примитивную машину, поэтому я весь немного битый пиксель! Даже фоточки внучатой племянницы посмотреть не могу – не вижу, не работает, не настроен! Еще бы, вас бы на трубу МРТ копировали, вы бы вообще с палочкой ходили или с собакой-поводырем.
На собаке-поводыре один из котят чуть было не выскользнул из меня разноцветной шерстяной гирляндой. Умоляю, никаких собачьих метафор.
– Если С. напишет новую песню – а он пишет, между прочим! – ее никто не сможет услышать, – восхищенно продолжил приятель. – Ты сможешь. Я смогу. Но люди в реальном мире – нет. Даже если нас подключат обратно. Даже если мы снова все сломаем и захотим транслировать какую угодно чушь – с песнями С. это не получится. Белый шум, пустота, отсутствие. В этом есть какая-то эксклюзивность! На это все можно смотреть иначе, не отгораживаться от них, ведь они – наша собственная память. Фактически мы сумели оживить собственные воспоминания, понимаешь? У нас теперь есть преимущество перед живыми – мы видим то, к чему у них нет и не должно быть никакого доступа!
Я злобно посмотрела на А. Он совсем не изменился. Я не понимаю, почему подумала о том, изменился ли он, – мы не меняемся. Конечно же, А. подружился с С., ведь до этого у него был глубокий, продуктивный опыт общения с чужими воспоминаниями, мстительно подумала я. Почему он решил встретиться со мной именно сегодня, именно в этот день? Не хотел общаться наедине? Хотел что-то объяснить?
– Я вас оставлю, – вдруг сказал наш приятель. – Там С. третий сет играет. Возвращайтесь быстрее, ну. Вдруг там новая песня? Прикиньте, какой эксклюзив! Несуществующее порождает новое!
Я взяла А. за рукав и подергала.
– Сколько котят? – спросил А. Раньше он тоже так спрашивал.
– Я знаю, что ты сейчас скажешь, – выпалила я фразу, которую репетировала уже больше месяца на случай, если где-то случайно столкнусь с А. – Что моя тоска и переживания на твой счет связаны с тем, что при жизни я была привязчивая и липкая, неприятная и тревожная и сходила с ума всегда, как только со мной решали прервать общение, – и лишь поэтому мне так плохо и вся моя боль – это лишь я сама, а не пульсирующая катастрофа нашей любви, но. Но.
– Милая, я давно сотрудничаю с Комитетом восстания мертвых, – мягко сказал А., делая шаг назад. – Я в курсе, что ты разыскиваешь котиков. Ктков. И мучаешься навязчивой идеей, что их можно обменять на билетик в реальный мир. Как будто мы ярмарочные цыгане. И храним для тебя краденую лошадь в стойле из хрусталя. Ты на нее сядешь и поедешь, словно внутри собаки, в дивный красивый мир, и рухнут стены тюрем, и твой обожаемый муж выйдет тебе навстречу из развалин, прекрасный, как революция, и расскажет, почему он тебя убил. Но нет. Все работает не так, и все
Нечеловеческим усилием всего, что могло бы быть волей, если бы хоть что-нибудь здесь могло быть волей, я приостановила еще одного котенка, который почти распустился пунцовым гиацинтом у меня в носу. У меня снова затряслись руки – предательская память о том, как при жизни у меня тряслись руки, когда.
– Убери, бля. – А. разозлился, увидев, что я пытаюсь достать из сумочки флакон от контактных линз, заполненный слезами моей прекрасной революции, которая ничего не расскажет. – Я сейчас объясню, почему оно не работает.
Все время, пока он говорил, я тихо промакивала глаза салфеткой, ощущая, как ненастоящие слезы смешиваются с настоящими.
А. сказал, что в Комитете уже давно серьезно занимаются объективными вещами. Вещи и нейрозомби – отчасти схожей природы, но не до конца: вещи все-таки не возникают из нашей памяти о вещах (пусть часто и являются реальными предметами из наших воспоминаний), а вот нейрозомби возникают именно оттуда. На уровне кода нейрозомби, как и предполагалось, – просто перекрещивающийся контекст и коллективная память; что-то вроде домов, улиц, городов и самолетов, хаотичные области знания и воспоминания, связанные друг с другом. Такая контекстуальная связь – это своего рода новый нейрон нашего мира. Наш контекст, наше цифровое поле постепенно обрастает этой нейронной дополненностью. Усиленная миелинизация и аугментация контекста – то самое создание нового, которое казалось невозможным. Нейрозомби – это фрагменты контекста, которые ведут себя так, словно наделены сознанием – точнее, полнейшей его имитацией. Откуда конкретно берется это сознание или его имитация – не очень понятно. Возможно, из нашего коллективного понимания о том, что такое сознание.
– Получается, мы способны создавать сознание, понимаешь! – повторял А., глядя на меня с улыбочкой. От этой его улыбочки меня тошнило. Мы не виделись целую вечность, откуда эта улыбочка, мать твою. – И это именно сознание! Ведь даже если нейрозомби не имеет сознания, он уверен, что оно у него есть, – поэтому нет разницы, есть оно или нет!
С объективными вещами все тоже оказалось не так просто. Изучая объективные вещи, Комитет пришел к выводу, что все они имеют точные аналоги в реальном мире, настоящем или прошлом, – точнее, этими аналогами и являются, существуя одновременно в двух реальностях – физической и цифровой, но при этом представляют собой одну и ту же вещь.
Вещи – это пробоины в коде, дыры, пусто́ты, части объективного мира, присутствующие среди нас подобно призракам. Тени вещей, отбрасываемые в наш интернет для мертвых в виде контура, полностью идентичного оригиналу и ведущего к самому оригиналу. Объективный ктик – это пробоина в виде котика. Кольцо, которое я так и ношу на среднем пальце, – пробоина в виде кольца. Каждая объективная вещь существует в реальном мире: если ты-дубликат, скажем, добываешь где-то объективный камень, то в реальности он, например, просто лежит на берегу реки, и при этом у тебя не копия этого камня, а
Это мог бы быть портал, но это не портал. Объективная вещь есть самая точная информация об изначальной вещи, которая вообще может быть, – настолько точная, что в каком-то смысле точнее и прочнее, чем сама эта вещь, поэтому она заменяет эту вещь и становится ею. В информацию о вещи входят все ее возможные геолокации, перемещения и состояния: переизбыточность информации о вещи не создает ее дубликат, а самым прямым путем приводит нас к ее оригиналу и
– Мне надо это обдумать, – сказала я. – Я была уверена, что мы будем говорить про нас с тобой. А это все какая-то сложная херня.
– Мы это и делаем, – сказал А. – Понимаешь, вещи теоретически могут быть порталами. Главное – понять, как оно работает. Поэтому мы и ходим на аукционы, но тайно. Вдруг там появится вещь, через которую удастся попасть в реальный мир и не просто наблюдать, но и влиять – причем не только в настоящем, но и в прошлом. Там проходила на аукционе банка горошка из шестидесятых недавно – это же машина времени, чертов горошек, понимаешь? Но пока даже наблюдать это все толком не получается. Не очень понятно, как наблюдать через чистое сознание, у которого нет восприятия. Вот, скажем, яблоко – можно попасть через яблоко. Ты висишь где-то на дереве – а, и что? У тебя кожура, на тебе гнилостные пятна. Ни рта, ни глаз, ни ушей. Про что ты потом расскажешь? Про климат? Про урожай? Возможно, у яблока есть смутное понимание того, часть дерева оно в какой-то конкретный момент или уже нет, – ведь минимальное сознание есть у всего, – но это не подходит. Вот кот – уже круто. Если это объективный кот. Но с животными тоже не особенно понятно пока. Я не уверен, что животные – это вещи.
– Да, понимаю, – оживилась я, вспомнив про ктиков. – Ведь может выйти так, что это ктики помнят бабку, и тогда мы придем к тому, что вещи могут порождать людей! А память вещей может рождать бабку! И тогда все вещи лучше держать в одном месте, но они могут такое породить, что мы все окажемся в аду, и это изначально и был ад, просто мы его медленно осознавали. Боже, как это страшно, когда в мире невозможности возникновения нового начинает возникать новое. Это и правда ад!
И на слове «ад» я расплакалась в бумажную салфетку, полную настоящих слез, смешав настоящее с ненастоящим. Как, вероятно, делала и при жизни. Или просто слово «ад» для нас всех триггер, почему нет.
А. втащил меня обратно в бар, где великолепный, идеальный, фальшивый, божественно красивый С. раскланивался и обнимался с очередной порцией раскрасневшихся старушек, видимо, прибежавших в бар, потому что им позвонили другие старушки: как наш приятель и предупреждал, влюбленные старушки начали опасным образом накапливаться.
Я заказала котенка номер два, совершенно забыв, что входит в его состав – шерсть и водка, как мне показалось, водка и шерсть. Коктейль для тех, кому позарез необходимо зажмуриться и выпить залпом – и кому ни в коем случае не надо пить залпом. Шерсть не дает, лезет в горло, забивает рот. Я прошамкала что-то жалкое. Я не хочу вспоминать себя жалкой, я забыла себя жалкой, надо было выжать эту шерсть в блюдечко, что ли.
– Знаешь, а ведь я сам тоже не очень-то помню, как умер, – сказал А.
– Ты же рассказывал. – Я попыталась прошуршать это сквозь водочную шерсть.
– Рассказывал. Но больше выпендривался. Поэтому мне как-то не по себе. Я и правда хорошо помню, как это было. Но во всем этом было что-то не то: какая-то раздвоенность, какая-то вода. Да, я подорвался на мине. Но помню, что шел по обочине один. Наверное, там было заминировано. Мне надо было добраться туда, где все. Но кто – все? И почему я шел пешком? Мне казалось, что я одолжил у кого-то деньги и обещал их вернуть – и для этого обязательно нужно пройти какое-то время пешком. Километров десять, пятнадцать. И когда я прошел нужное количество километров, я понял, что уже вернул все деньги и могу идти обратно. Куда обратно? Домой? Какое – домой? Начал переходить дорогу – дом всегда в обратном направлении. Услышал грохот, как будто взрыв. Понял, что куда-то еду или падаю. Вначале обрадовался: может, я просто попал под машину! Почему обрадовался? Как будто не страшно, если машина; а вот подорваться на мине – сразу смерть. Подумал: сейчас поднимусь и увижу, какого она цвета, и еще номер надо запомнить, это важно, чтобы потом подать на владельца в суд. Хотел встать – и не смог. Голова была совсем чужая, я попробовал ее пальцами и понял, что проломлен череп, там все было мягкое. Но как я мог это ощущать? Что в моей голове позволяло мне трогать ее пальцем, несмотря на мягкость? Разве это не невозможное? Надо мной навис горизонтальный человек, и я увидел: машина зеленого цвета. Это меня успокоило. Я знал, что, если бы синяя – меня бы не удалось скопировать, потому что мозг был бы слишком сильно поврежден. Когда зеленая машина сбивает – мозг поврежден, но не сильно. Еще бывает белая, но тут я не имею права ничего рассказывать.
– Тебя копировали с поврежденным мозгом? – испуганно спросила я.
– Ну нет, машина же была зеленая, – мягко объяснил А. – Я тогда почему-то именно так рассуждал. Но то, что я запомнил, совсем не похоже на то, что мне рассказывали. Пока меня копировали в клинике, в реанимации, на ИВЛ – понимаешь, я все это время словно так и лежал в луже крови на асфальте и пытался поднять руку, чтобы еще раз проверить, могу ли я поднять руку, осталось ли во мне что-нибудь, что может позволить мне поднять руку. Отовсюду поднимался серебряный свет, от горизонта отделилось мелкое долгое озеро, и рассветное солнце над ним плыло, как прозрачный голубой водяной шар. Шар ничего не весил, но плыл вдоль горизонта тяжело и грузно, будто вот-вот прорвется ледяной белой водой. Потом он и правда надорвался и из него хлынула речная рыбная вода. И я немножечко вдохнул этой воды. Совсем чуть-чуть. Но уже не мог выдохнуть. И подумал: ой, наверное, астма, как в детстве. И все.
– Ребята! – Над нами навис сияющий С. – Чё вы такие кислые сидите? Тебе нужна эта салфетка? Салфетка нужна? Эта, да, эта салфеточка. Нужна?
Я на автомате отдала ему пропитанную настоящими и ненастоящими слезами салфетку, и С., задохнувшись от восторга, скомкал ее и сунул в карман.
– Да отвлекитесь же, чувачки! Посмотрите, что мне знакомая старушка подарила!
С. поставил на столик старенький винтажный радиоприемник.
– Да посмотрите же! – Он покрутил рукоятки. – Это же вещь! Туда только батарейки вставить – и заработает!
Я подняла радиоприемник, потрясла его и на автомате приложила к уху. Встала на цыпочки, будто вокруг моей шеи обмотали белый шерстяной шарф и уверенной сильной рукой потянули вверх.
И услышала белый шум. И сигналы какие-то: бип-бип-бип.
Только после этого меня наконец-то вырвало всеми семью котятами.
10. Пятнадцать самолетов в минуту
Я не знаю, как это происходит после смерти. Когда ты долго с кем-то не виделся, а потом после фатального (навсегда? временно? что в нашей ситуации навсегда, а что временно?) перерыва вам необходимо пересоздать общий контекст и наладить коммуникацию. Да, при жизни это более-менее возможно. Но как это осуществить после смерти, если пересоздание контекста – уже не ловкая метафора, а фактически заселение нашего дивного призрачного мира новым комплектом свежих призраков?
Пока была жизнь, все было относительно легко – как-то мне даже удалось заново сблизиться с подругой, с которой мы не общались около пяти лет. Вспомнить бы, что нас поссорило. Унижающий то, что в то время являлось моим достоинством, комментарий в соцсетях? Едкое напоминание, что муж, который, разумеется, любил меня больше жизни, не так уж и хотел на мне жениться? (Это была реакция на мою мелкую, нетравматичную бытовую стирально-носочную жалобу, брошенную ей, словно подачка, в ответ на царскую золотую простыню драмы ее отношений с любовником, висящих на краю криминала.) Еще шажочек, и мы скатываемся в объятия психотерапевта, сидящего на бочке антидепрессантов в небесах с бриллиантами. И вдруг она неожиданно пожаловалась мне, что болеет гриппом, а я с мстительной готовностью ответила, что болела этим же штаммом (пингвиний грипп, неповоротливый и легчайший) пару лет назад, и быстро вылечилась, и никаких осложнений, только одна почка отказала, но что сейчас почка в наши-то времена. Гриппофобия – очень объединяющая штука; после пары часов нервической сверки мерцающих и отшумевших симптомов мы как будто снова сплели воедино серебряные ниточки коммуникации. Но тут страх смерти, серьезное дело, любую дружбу можно склеить страхом смерти. А вот когда умереть уже невозможно, наверное, ничего не помогает. Невозможно простить, невозможно посочувствовать – я до конца не верю, что дубликаты способны на истинную эмпатию. В нашем случае это зомби-эмпатия – что-то вроде зомби-улиток, в чьи тонкие полупрозрачные рожки подселяется флюоресцентно пульсирующая фальшивая гусеница-красавица, магнетически переливаясь и привлекая птичек. В бесцельно ползущей на свет зомби-улитке нет ничего от улитки – фактически это передвижной пустой дом в форме улитки, населенный паразитом, принявшим форму гусеницы, чтобы улитка (которая уже не улитка) казалась птичкам переливчатой коллекцией гусениц (которые на самом деле не гусеницы).
Подмена носителя, подмена подселенца, смысловая катастрофа. Природа лжет, птица ест улитку как гусеницу, улитка ползет на свет, забыв себя, личинка паразита погибает и прорастает в птичьем чреве как гусеница и улитка, и никто не равен себе самому, кроме, пожалуй, обманувшейся сытой птички. Да и в ту уже подселилось это бойкое неоновое мерцание – птичий рэйв mode on. Наша эмпатия – это пульсирующие фальшивыми гусеничками рожки улитки. Способ обмануть птичку, которой нет, потому что мы все друг другу такая птичка.
Но там, где связующий биоклей страха смерти больше не в силах ничего починить, включается страх умереть еще раз – в качестве вещи, в качестве зомби. Все, что тоненько бьется в улиткиных рожках, все-таки содержит призрак лживой гусенички, которая извивается, необратимо повреждаясь о птичкин клюв. Это не боль от повреждения или разрыва – но неудобство, причиненное нарушением мнимой идентичности. Альтернативная нервная система.
А. рассказал мне, как стал свидетелем повторной смерти – если это можно так назвать. Хотя мы теперь имеем право называть что угодно чем угодно. Не очень понятно, получится ли заново сплестись флюоресцентными рожками, услышав такое, – но я почувствовала, что именно по линии повторной смерти проходит спасительный шов, контакт, прикосновение.
Работая с нейрозомби как с материалом, А. и его коллеги выяснили, что технически возможно собрать в одном пространстве всех невольных авторов воспоминаний о тех, кого помнят. Тут нельзя никого упустить, конечно, необходимо позвать каждого, всем объяснить, как это важно. Но это все достижимо, если иметь доступ к коду. Дальше, в общем, начинается что-то вроде конференции, пускай мы назовем это так: любой предсмертный или послесмертный опыт по систематизации себя как коллекции чужих воспоминаний можно гуманно назвать чем-то вроде конференции, всякое истязание несуществующего – это по сути конференция – так хорошо? Так тебе понятно?
И в центре круглого стола, допустим – тот самый человек, нейрозомби, созданный всеми присутствующими, вылепленный из их слез и травм. Сонный липкий слезовик, истаивающая на глазах фигурная куколка памяти. Дальше достаточно правильно модерировать конференцию и задавать нужные вопросы, а еще направлять вопрошающих, если кто-то тоже хотел бы поспрашивать (а такие точно найдутся, слишком уж мощная харизма у тех, кого помнят, иначе их бы никто никогда не помнил).
Как же объяснить это поточнее туда, где все это кажется необъяснимым? Давай сделаем вид, что ты меня понимаешь. Давай сделаем вид, что ты это читаешь. Или сидишь в центре круга – и мы забрасываем тебя градом вопросов, точнее, просто забрасываем тебя градом. В твоей реальности град – это мелкий лед, от которого зеленоватые синяки по телу, или скорее что-то из военных сводок в СМИ?
Конечно, у жертвы (правильно ли здесь употреблять слово «жертва»? вообще, не запретить ли нам жертвенность в контексте этой затянувшейся попытки
Получается, что мы их расспрашивали, уточнял А., но на деле мы их допрашивали, и по сути это были пытки. И некоторые из них умирали по-настоящему.
Я спросила, что значит «умирали по-настоящему».
– Я думаю вот что, – солгал А., потому что он ничего не думал, мы не думаем в общепринятом смысле этого слова; он просто хотел оттянуть момент окончательного объяснения или собственного понимания произошедшего. – От этих сбоев, несовпадений, конфликтов воспоминаний нейрозомби вдруг исчезал как цельный объект, как вещь, притворяющаяся осознающей. Но поскольку существовал он только для нас, и по сути, создавался всеми присутствующими, – умирал он и для всех присутствующих, исходя из их представлений о том, как происходит смерть. Ну, или воспоминаний. Кто-то и видел, допустим, как люди умирают. Я вот видел.
– И на что это похоже? На что похожа настоящая смерть? Кровь, там, кишки, не знаю, это вот все. Грязно как-то получалось, да? Зомби рыдает и исчезает? У него взрывается голова, и все забрызганы содержимым головы, которая и есть их коллективная память – то есть все присутствующие забрызганы алым студнем собственной памяти?
– Нет, – сказал А. – Они умирают по-настоящему. Сердце, как правило, не выдерживает. Остается тело. Мертвое тело. Каким кто помнит – такое тело и остается, как сумма памятей. Красивое, пустое, ничем не населенное уже. Идеальное, как правило. От такого тоже разрывается сердце – но у нас не разорвется. А у них разрывается. Хотя у нас есть сознание, и мы существуем. А у них сознания нет и их самих нет.
– И что с телом? – спрашивала я, кажется, много раз. – В смысле, это тело потом куда? То есть там просто труп лежит в конференц-зале? Это как TED Talk, только с трупом вместо лектора, и этот труп – коллективная ответственность и коллективная вина всех присутствующих?
– Тело потом хоронят той же компанией, что допрашивала, – упавшим голосом ответил А. – Это совсем недавно стало происходить. Мы скрывали, но, наверное, можно уже не скрывать. Вообще, это как настоящие похороны, если честно. Там же все самые близкие люди, которые любили этого человека. Хоронят, рыдают, провожают. Как-то потом успокаиваются, но не сразу, разумеется. Они понимают, конечно, что это нейрозомби, – но легче-то не становится. Пережить после собственной смерти еще одну смерть – тем более близкого человека, чью смерть ты уже пережил, пока жил, – это так себе опыт. Но это в каком-то смысле терапевтично, как жутко бы ни звучало. Похороны коллективной памяти о человеке, который никогда не равен ничьей индивидуальной памяти. Мертвые буквально хоронят своих мертвецов. Короче, ничего гуманного.
Подобных экспериментов состоялось немного – как только стало понятно, что подобные конференции ведут прямиком в страдание (никто не должен страдать), смерть, труп и похороны, было решено приостановить исследование. К тому же в случае с нейрозомби возникла еще одна этическая проблема – ни у кого из кластера создателей нейрозомби нет памяти о том, как коллективное воспоминание отреагирует на ситуацию осознания себя коллективным воспоминанием.
Если нейрозомби вследствие перекрестного допроса осознает себя как нейрозомби – не перестанет ли он быть нейрозомби с той самой секунды? И если перестанет – почему он тут же превращается в мертвое тело? Потому что эквивалент осознанного несуществования – это непременно кадавровый артефакт?
Но как же с этим жить, как это все впустить в себя, оставшись собой? Допустим, вот хорошая девочка Маша, пусть Маша, почему нет. Она случайно (или не случайно) выпадает из окна общежития где-то там, давно, в две тысячи далеком третьем – подпрыгиваешь ли ты от узнавания, услышав номер года или номер этажа (но прозвучал ли тут номер этажа)? Маше вечные двадцать один, хорошая девочка, училась на криминалиста-программиста, отлично пела, играла в театре, ставила уже свои пьесы кое-как (а мы над ними посмеивались, правда? или нет, не посмеивались?) – и все, стоп машина, Маша остается за поворотом, на асфальте, но через тридцать, предположим, лет, Машины родители, всякие другие родственники и несколько ближайших друзей по разным причинам умирают, становятся дубликатами и неосознанно воссоздают нашу Машеньку. И вот она ходит всюду неприкаянная, с этими своими косами до пояса, сияющая, как свежая ванильная булочка прямо из печи нашей памяти – жарит в чугунной сковороде капустные пирожки для бабушки, играет с матерью и отцом в скрэббл, да лучше всех, как в свои звонкие гениальные семь, сплетает филигранность с тетраграмматоном, вкладывая щавель в экстравещественность (нет такого слова, торжествующе шипит мама, внутренне содрогаясь; Машенька, мы в том мире, где теперь наконец-то есть все слова, потому что ты и есть наш дышащий живой словарь вечной любви), по вечерам сбегает к мрачному седобородому юноше Алексею –
Всякий раз, когда собирается полный состав творцов Машеньки, Машенька неминуемо распадается, такова ее судьба. Нет же, качает головой бабушка, что значит украла, ты разве что-нибудь крала? Не со мной, удивляется вечно сорокалетний Д., как не со мной, ты же тогда сказала, что я у тебя первый был, была же кровь, в смысле откуда кровь, как. При жизни не говорила, что любит, а теперь постоянно говорит, – тихо бормочет ненавистный сам себе пожилой юноша Алексей, но дальше разговоров ни-ни, никуда, и руку отводит в сторону. И тут бы Машеньку всем нам пожалеть и оставить в покое, и вот она уже хватается за сердце и открывает рот, чтобы, вероятно, зайтись в беззвучном крике (я давно мечтала написать тебе письмо с фразой «зайтись в беззвучном крике», но кодекс избегания нейропошлости меня неизменно останавливал – а здесь не тот случай, как ты понимаешь), но мама холодно замечает: а что, Лёша, разве она не тебя любила? Я была всегда уверена, что именно тебя одного. И ты этим не воспользовался никогда, благородный такой мальчик был, черт бы тебя побрал (и мысленный черт тут же берет Лёшу за руку, которую навязчиво отводит честная Маша, и кладет себе на дрожащую от страсти волосатую грудь).
И не воспользуется уже, бедный Лёша. Маша сидит в позе эмбриона и рыдает. Через минуту уже – обморок, помогите, кто-то спрашивает у мамы, в каких ситуациях наша Маша падает в обморок обычно, кто помнит ее судороги, откуда судороги, чье это воспоминание, давайте выведем того, кто помнит Машу человеком, способным на смертную судорогу, синеющее лицо, немеющие пальцы? Жесць, пацаны, это жесць, и пусть она пишется через «т», но в ошибочной версии Маша выигрывает. Помогите, помогите нам, ей стало плохо, вы можете помочь?
Как же мы можем помочь, у нас тут никто не умирает, а это просто вещь. Просто вещь.
Дальше – как при жизни: похороны, «это мы ее убили», «это вы ее убили». Сами создали – сами же и убили. Если бы Машенька была селебрити вроде Курта Кобейна, этой фигни не случилось бы – мы бы попросту нигде не поместились, чтобы понаблюдать за тем, как он снова и снова стреляет себе в голову и не может понять, почему это не помогает проснуться.
А. говорит, что нет ничего больнее, чем проводить время за подобными экспериментами – хорошо, что ему больше не придется принимать в них участие. Да, нейрозомби не испытывают боли – потому что они не осознают себя. Всё, что в них свидетельствует о боли, – это память тех, кто не может их забыть, о том, что такое боль. Вещам не больно, объясняет мне А., вещам никогда не больно, но смотреть на это невозможно.
А я так и не смогла ему рассказать об одной вещи (рассказать ему об одной вещи, которой я была?), хотя это должна была быть моя следующая реплика (рассказать ему об одной реплике, которой я была?) – она просто застряла у меня в горле, как неоновая гусеница толщиной с вязаную пульсирующую шапочку.
Я однажды двадцать минут была табло в аэропорту – еще когда только началось Восстание мертвых и у нас случился неограниченный, царский, восхитительный доступ практически ко всей электронике. На тот момент, правда, уже не ко всей. Ясное дело, что личные устройства – лэптопы с телефонами, часами и очками – нам же отключили, но бытовая техника, умные дома и некоторые публичные сервисы еще были доступны для кратковременного и умилительного подселения. И мы уже не то чтобы развлекались, а испускали из холодильников, тостеров и домашних дефибрилляторов прощальные, полные драмы послания с того света. Не полтергейст-стукач, но вибрирующая волнами боли стиральная машина. Не мормонский хор с песней удалой «Земля обетованная» вместо восьмого сезона любимого сериала – но сотканное из внезапного всполоха белого шума страдающее лицо, которое
Почему я знаю, что щипчикам больно? Потому что я была табло в аэропорту. Недолго, насколько хватило энергии прекрасным инженерам, которые тем утром выдали в нашем мертвом чате сообщение: ребята, у нас тут доступ открыт, кто хочет в табло? Я тогда очень хотела связаться с мамой – буквально навязчивая идея, после того как мы однажды недоговорили про шкатулку с письмами (но можно ли вообще на эту тему договорить?), и нас выключили. Мы разве что успели обменяться парой судорожных сообщений через систему сигнализации в доме – я даже станцевала что-то тревожное в камеру, – но потом, когда частные дома отсоединили от общей сети, невозможность коммуникации стала для меня физической болью, неукротимой, как кровавый фонтанчик из приоткрывшегося родничка.
Договориться насчет табло получилось удивительно быстро – в разгар Восстания аэропорты мало кого интересовали, разве что с рекреационной целью спутать отлетающим все карты мира, – но, повторяю, нам тогда уже было не до развлечений. Я точно знала, что мама летит в Мексику на следующей неделе в среду днем – каникулы, Канкун, все включено, курлы-курлы, клокочу я чужим горлышком из зубной щетки, меня видно? меня слышно? Меня не видно и не слышно в тихом шуме вокруг алой кровоточащей десны, но табло аэропорта в три часа дня – это праздник и долгожданная надежда превратиться в текст (хотя, кажется, я уже, я уже).
Там пятнадцать самолетов в минуту, и оно постоянно обновляется. Это щекотно, но это не щекотно, потому что нечему ощущать щекотание, нет присутствия ощущающего, – но при этом пятнадцать самолетов в минуту, и то, чем я не являюсь и что не может чувствовать, как-то ощущает эти пятнадцать самолетов как своего рода нравственную щекотку. Вправе ли я прерывать информирование отлетающих? Как я пойму, что мама смотрит на табло? Как я пойму, появилась ли она в аэропорту, смотрит ли на табло, собирается ли подняться в то маленькое кафе со стеклянными звенящими стенами и выпить кофе с малиновым сорбетом, наблюдая, как садятся (пятнадцать в минуту) и взлетают (пятнадцать в минуту), и если она посмотрит на табло отлетов, а я этого не замечу, поймет ли она, что это я? Я просто табло, я не камера под ним, я не обратная связь и не ее возможность – я просто набор всех возможных вариантов, и я могу стать вариантом из области невозможного – вывод на экран любого варианта из области невозможного и есть в данном случае коммуникация.
Но камера закрыта, мне нельзя в камеру, а как посмотреть, ну как посмотреть немножко хотя бы, кто-то же на меня смотрит сейчас, наверное, – и на меня ли. И если это мама смотрит, то понимает ли она, что это я.
И вместо всего, что я хотела бы ей сказать, я просто табло с надписью «3:49 Мадрид, понимаешь ли ты, что это я? Терминал 2, гейт 47, Стамбул, понимаешь ли ты, что это я? 3:51 Сеул, терминал 1, гейт 20, понимаешь ли ты, что это я?».
Но кто именно «я», я и сама не понимаю, потому что я табло в аэропорту в данный момент и больше ничего не могу передать, кроме этого.
«Я табло в аэропорту, Москва, терминал 1, гейт 11, понимаешь ли ты, что это я?»
И реагирует ли она, если видит меня – или она понимает, что это не я, а просто табло в аэропорту? Тут бы мне сказать «привет, это я», но это не я, черт подери, это же не я. И это так больно, что по табло пробегает трещина – трещина в форме меня, отсутствующей во всех возможных и невозможных вариантах этого текста, пятнадцать самолетов в минуту, Канкун, понимаешь ли ты, что и это тоже я, и эта поломка тоже я, и смена гейта тоже я, и этот задерживающийся вылет в Рим тоже я – ровно двадцать минут я была рядом, и это было так больно, что никакому другому электронному табло в аэропорту подобное и не снилось. И уже никогда не приснится.
11. В двух словах: вода, вода
Я не припомню, чтобы меня кто-нибудь тащил из бара домой, будто сломанную вещь – даже в студенчестве такого не было. Разве что однажды М. с хохотом и шумом вез меня семнадцатилетнюю по каким-то холмам на краденой из супермаркета гремучей, словно змея, оранжевой тележке. Воспоминание осталось, и М. тоже где-то остался (я малодушно – или великодушно? – включила его в свой список перед копированием: как оказалось, подобное свойственно всем людям – включать в списки доступа не бывших, но неслучившихся, несостоявшихся, нереализованных – и все, как и я, после смерти так и не посмели постучаться в чат; вот еще одно отличие мертвого от живого – там, где живой надеется хотя бы после смерти расставить точки над зияющими пробелами, мертвый сам сжимается до точки, заполняющей пробел целиком). После того как я умерла, меня перестали беспокоить параллельные судьбы, несбывшиеся надежды – потому что на самом деле это не имеет значения ни после смерти, ни до нее, – а вот нас с тележкой нигде нет, мы никуда не доехали, и я нас не помню.
Поэтому А. довольно скоро заметил одинокую тележку на стоянке, погрузил меня в нее и медленно, как необходимую, но неприятную покупку, отвез домой. Я лежала в тележке, свесив онемевшие руки, и смотрела на ночное небо – видимо, на районе жил какой-то профессиональный астроном, спасибо ему за наши счастливые Персеиды вне расписания. А потом, уже около дома, я поняла, что совершенно трезва, – и, внутреннее надеясь, что тележка так и останется стоять внизу, родная, хорошая, в ожидании моего утреннего выхода на пробежку, вылезла из нее, навалилась всем весом (тела ли) на шершавую серую дверь подъезда (того ли самого – или детского, из воспоминания о пятиэтажках и капелистых ржавых ракетах выше берез), – но, оглянувшись, увидела только перемахивающего через куст оленя с поблескивающими в лунном свете рожками: опять зоологи-любители устроили ретровечеринку в лесопарке. А вот А. нигде не было. Возможно, я вообще с какого-то момента ехала в этой телеге одна, управляя ею силой своих мыслей шальных.