– В каком качестве?
– Будучи актером лондонского театра, мой дорогой.
– О! – сказал Габриель Шон. – Ну да. Конечно.
– Быть может, вы меня видели в детстве? Когда совсем еще мальчиком сидели в партере с разинутым от восторга ртом. Видели моего Петруччо? Моего Бирона?[10] А может быть, – продолжал я, вспомнив об упомянутых им обстоятельствах ранней поры жизни, – вам просто попадалась на глаза афиша с моим изображением или вы когда-нибудь встречали меня на улице в окружении поклонников, зрителей и журналистов?
– Да, очень возможно, – кивнул Габриель, и при мысли о таком переплетении наших биографий мы на минуту умолкли.
– До чего же порой причудливы жизненные пути, – вновь заговорил он наконец. – И незримые связи между судьбами.
Я собирался ответить, что думаю ровно о том же, но в этот момент появилась хозяйка с тарелками мяса и новым графином вина на подносе, изливаясь в добрых пожеланиях и взволнованно выражая надежду, что двое английских гостей останутся всем довольны.
После этого вторжения наша беседа повернула в менее философское русло, и мы заговорили на более общие темы – туристические, гастрономические, исторические, географические и финансовые. С каждой минутой мы чувствовали себя все свободнее и непринужденнее. Я немного рассказал о старых добрых временах, о Лондоне девяностых, о своей ныне приостановленной артистической карьере. Габриель же о прошлом вообще не говорил, только о будущем.
– Я самое опасное существо на свете, – объявил он, когда мы уже опустошили тарелки и почти допили вино. – Человек с деньгами в поисках какой-нибудь цели.
– То есть вы не знаете, к чему вам стремиться? – спросил я. – Никакой определенной цели нет?
– Должна быть где-то, – вздохнул Габриель, на миг затуманившись. – Но мне еще надо ее найти. Эту мою великую цель.
– Наверное, вы хотите творить добро тем или иным образом? – предположил я.
– Возможно… – неуверенно проговорил он. – Хотя мне кажется, точнее будет сказать, что я просто хочу измениться. А любая перемена сама по себе не имеет никакого отношения к нравственности. Она не добро и не зло. Просто некая трансформация, и все.
– Как интересно! Вы представлялись мне чем-то вроде нового Адониса[11]. Теперь же я вижу, что на самом деле вы – подлинное воплощение Протея[12].
Впервые за весь вечер Габриель улыбнулся по-настоящему широко. Наши взгляды встретились, и между нами проскочила искра взаимного влечения. Я окончательно понял, что в каком-то важном смысле мы с ним очень похожи: родственные души в этом далеком глухом краю, притянутые друг к другу, скажем уже прямо, неким космическим магнетизмом.
Следующий час был часом сладостно-томительного предвкушения, грациозного гавота, сложенного из любезностей и изящных поз, летучих взглядов и сближений, вина и сигар, телесных соприкосновений, якобы неумышленных, но явственно выдающих жар желания. Завершив наконец этот старый как мир танец, мы разошлись каждый в свою комнату.
Я прождал почти четверть часа, весь дрожа и заходясь сердцем, а потом прокрался по коридору к комнате Габриеля.
Как я и надеялся всеми фибрами своей истомленной души, он ждал меня на кровати, полностью раздетый, лишь слегка прикрывая наготу простыней.
– Габриель, – выдохнул я и с трепетом приблизился, готовый всецело подчиниться.
Он улыбнулся и указал на кресло прямо напротив кровати:
– Сядь, Морис.
Я сел.
– Ты никогда не прикоснешься ко мне так, как тебе хотелось бы, – твердо сказал он тут же. – Никогда. Но тебе разрешается смотреть, если я сам этого хочу.
Затем Габриель откинул простыню и заговорил – не о тех приятных предметах, что совсем недавно занимали наше внимание, но о своей настоящей жизни, тайной жизни. Рассказал о нищем детстве на лондонских улицах, о годах в сиротском приюте и о страшной милости своего благодетеля, лорда Стэнхоупа. Как и было велено, я только смотрел и слушал, пылая огнем вожделения, и я отдал Габриелю столько себя, сколько не отдавал никому уже более четверти века. Сейчас, когда пишу на рассвете дня, меня захлестывает чувство, которого я не испытывал так давно, что почти забыл его вкус и запах.
Я даже не вполне понимаю природу этой сильной эмоции. Но одно знаю без тени сомнения: если я когда-нибудь зачем-нибудь понадоблюсь мистеру Габриелю Шону – я весь его, душой и телом.
Проснувшись пару минут назад, я обнаружил, что лай не прекратился, но стал гораздо громче и ближе, как если бы животное находилось у самых дверей отеля.
Я со всем возможным проворством поднялся с постели, подскочил к своему маленькому освинцованному окну и выглянул на улицу. Представшее мне зрелище повергло меня в дрожь первобытного страха. Посреди мостовой стоял крупный серый волк, превосходящий размерами всех, каких я когда-либо видел в неволе.
Вид у него был дикий, взъерошенный, отчаянный и голодный. Глаза, налитые кровью (несомненно, от крайнего истощения, пригнавшего зверя в самый центр городка), сверкнули красным, когда он поднял голову, словно почувствовав мой взгляд. Увидев меня, волк испустил жуткий, леденящий душу вой. Не могу точно сказать, был ли то вой страха, или отчаяния, или какого-то странного торжества, причина которого мне пока еще неизвестна.
Недостатка в средствах в нашем маленьком кругу нет, но никакие деньги не могут принести нам даже самого слабого утешения. На самом деле они лишь заставляют яснее осознать, сколь ничтожен человек со всеми своими ухищрениями перед лицом неумолимых законов природы. Подобные мысли посещают меня всякий раз, когда я сижу подле профессора и вижу, с какой страшной скоростью болезнь берет свое. Безжизненно простертый на узкой кровати, небритый и растрепанный, он выглядит совсем немощным и дышит с мучительным трудом, словно каждый вдох требует неимоверного напряжения всех сил, оставшихся в его старом теле. Годалминги и Сьюворд еще позавчера вернулись в Лондон, но я держу их в курсе всех обстоятельств. Бедную Кэрри плачевный вид профессора расстраивал бы до степени почти невыносимой, а потому им с Артуром никак нельзя здесь находиться. Живых родственников, насколько мне известно, у Ван Хелсинга не осталось.
Не знаю, долго ли еще наша семья сможет продержаться в таком вот состоянии напряженной бдительности и полной беспомощности. Нервная усталость заметна во всех нас. Джонатан разговаривает мало и пьет больше, чем следовало бы, но в его глазах я вижу тяжелую тоску, которую он тщетно старается скрыть. Квинси проявляет какой-то нездоровый стоицизм. Лицо у него пустое, отрешенное, а голос звучит без всякого выражения, что очень меня пугает. Он не желает говорить ни о своем странном поведении, ни о несчастье, забравшем жизнь его котенка. Мы пообещали купить другого, но он – пока, во всяком случае, – говорит, что другой ему не нужен.
Квинси должен был вернуться в школу, но никуда не поехал. Мы с Джонатаном приняли такое решение (полагаю, к немалому раздражению школьного директора, доктора Харриса), поскольку посчитали важным, чтобы он остался дома еще на некоторое время – по крайней мере до тех пор, пока не определится участь Ван Хелсинга.
И я, и Джонатан – оба горько сожалеем, что не присутствовали при смерти наших любимых. Если вдруг профессора не станет, мы не хотели бы, чтобы наш сын всю жизнь мучился таким же чувством вины. Мы напряженно ждем хоть каких-нибудь перемен в состоянии благородного голландца. Все мы обязаны ему жизнью, и неустанно дежурить у его постели просто-напросто наш долг. Мы ждем, мы поочередно несем дежурство, и мы молимся.
Последние две ночи меня впервые за многие годы (впервые с рождения сына, если точнее) мучили дурные сны, похожие на кошмары прежних времен. Думаю, это вполне объяснимое следствие недавних событий. Сегодня я ни свет ни заря проснулась, совершенно разбитая, от яркого кошмара, в котором огромный серый волк с горящими огнем глазами возбужденно и страстно выл.
Все подобные вещи, я знаю, остались в прошлом веке, в той части нашей жизни, о которой мы никогда не разговариваем. Но сон встревожил меня и никак не идет из головы.
Боюсь, сейчас он в таком возрасте, когда сколько-либо доверительное общение с матерью для него невозможно. Но все же, когда мы вышли из Шор-Грин в окрестные поля, нам удалось побеседовать более или менее содержательно.
Уже не ребенок, но еще не мужчина, Квинси на удивление стремительно переходит от детского поведения к взрослому и обратно. Например, когда у нас зашла речь об ужасной гибели бедного Огюста, мой сын вдруг словно бы стал лет на пять младше своего действительного возраста. А вот когда мы заговорили о его учебе и о зрелых усилиях, необходимых для успехов в ней, у меня возникло впечатление, будто передо мной серьезный молодой человек, недавно окончивший университет. В настоящее время Квинси думает не о юридической карьере, о которой раньше говорил с мальчишеским энтузиазмом, порожденным, безусловно, его искренним восхищением отцом, но скорее о карьере медицинской: хочет пойти по стопам Джека Сьюворда и заниматься лечением душевных болезней.
Будучи тем, что некогда называлось «современная женщина»[14] (до чего же странно звучит это выражение сегодня!), я твердо держусь мнения, что каждый человек в полном праве сам строить свою судьбу, как считает нужным. Я готова поддерживать сына на любой стезе, им избранной. Тем не менее я невольно задалась вопросом, не объясняется ли его новое увлечение не столько подлинным интеллектуальным интересом, сколько возрастающим разочарованием в Джонатане, который в последние месяцы становится все апатичнее и отчужденнее. Может быть, своим заявлением о перемене намеченного жизненного курса наш сын просто пытается привлечь внимание моего мужа? Моя же обязанность – выслушивать, понимать и примирять. Важная работа, доставляющая мне радость. Однако… не тоскует ли некая часть меня по тем дням, когда я была чем-то гораздо большим, чем домашний дипломат?
Глупые, незрелые мысли.
После того как мы обсудили вопрос медицинской карьеры, разговор перестал клеиться, все чаще прерывался паузами, а потом и вовсе сошел на нет, поскольку Квинси не пожелал разговаривать о славном старике, лежащем без памяти в нашем доме, и сделался мрачен, замкнут, молчалив.
По приходе домой мы обнаружили, что Джонатан уже вернулся из своей поездки по адвокатским делам, но успел изрядно употребить того, что он назвал аперитивом, но что, на мой взгляд, больше походило на чистый джин. Я поднялась наверх и села у кровати профессора. Смотрела, как слабо вздымается его грудь, слушала неровное хриплое дыхание, видела слюну в уголках рта, видела смертную немощь этого великого человека. Глубокая печаль охватила меня при мысли о неотвратимом ходе времени, о его неумолимом поступательном движении, и я поразилась несправедливости существующего порядка вещей.
Однако в прошлом я знала – все мы знали – кое-кого, кто с помощью не иначе как самого Дьявола стал неподвержен подобным естественным процессам и неподвластен времени. В сущности, он был бессмертен, причем благодаря своим сверхъестественным способностям мог принимать разные образы: летучей мыши, крысы, туманного столба. Но что это дало ему, кроме бесконечного страдания? Что подарила ему вечная жизнь, кроме возможности долгими столетиями взращивать в своей душе чудовищные пороки и страсти?
Думаю, такому его поведению есть по меньшей мере частичное объяснение. Хотя Джонатан редко говорит о своем покойном отце, у меня сложилось впечатление, что для этого человека алкоголь тоже служил своего рода костылем. Я стараюсь относиться с пониманием. Но в такие минуты, как сейчас, мне страшно не хватает моего мужа, каким он бывает в лучшие свои дни. Ибо я только что пробудилась от очередного страшного сна.
Мне опять приснились острые белые клыки, жуткий вой и черный силуэт дикого волка на фоне лунного света.
Дорогие Джонатан и Мина! Право, мне очень жаль, что я по-прежнему не с вами сейчас, в этой чрезвычайной ситуации. В настоящее время у меня работы по горло – сколь разнообразны и изобретательны душевные болезни! – и я должен выполнять свои обязанности. Надеюсь, однако, мне нет нужды повторять, что мысленно я с вашей семьей и профессором.
Следует ли понимать, что его состояние остается прежним? Если заметите хоть малейшие признаки каких-либо изменений, пожалуйста, дайте мне знать телеграммой, и я немедленно покину Лондон, чтобы быть рядом с вами.
Без Абрахама Ван Хелсинга моя жизнь обеднела бы безмерно. Тем не менее я абсолютно уверен, что прежде всего мой старый учитель хотел бы, чтобы я исправно выполнял свои профессиональные обязанности. Но именно из заботы о нем, а равно о благополучии вашей семьи пишу вам сегодня.
У меня к вам предложение. В моей клинике есть одна превосходная молодая сиделка по имени Сара-Энн Доуэль. Она работает на меня уже целый год, и за это время зарекомендовала себя наилучшим образом: спокойная, добрая, расторопная, умелая и преданная своему делу. Она обладает трезвым умом, незаурядными способностями к медицине и стремлением творить добро в мире при любой возможности.
Насколько я понимаю, мисс Доуэль происходит из семьи малоимущей и неблагополучной, однако исполнена решимости самостоятельно пробиться в жизни, несмотря на свои неудачные исходные обстоятельства. Я хотел бы безотлагательно откомандировать ее к вам, чтобы она помогала вам в вашем постоянном наблюдении за профессором, каковой медицинский подвиг, должно быть, ложится тяжким бременем на вас и ваших слуг. Жалованье мисс Доуэль за все время проживания у вас будет выплачено полностью из моего кармана. Надеюсь, вы позволите мне сделать такую малость, во имя нашей дружбы.
Сейчас меня, как и Артура, прежде всего заботит, чтобы никто из нашего маленького сообщества не сломился духом, сколь бы страшная тень нас ни накрыла.
Всегда ваш
Джек Сьюворд
P. S. Передайте мои наилучшие пожелания вашему сыну. Мальчик он впечатлительный, возраст у него сложный, и я полагаю, трагические события, случившиеся в его день рождения, глубоко потрясли его. Ах, бедный ваш котенок! Какая бессмысленная гибель! У меня до сих пор стоит перед глазами красная лужица, оставшаяся после него на полу. При виде нее мне невольно вспомнилась, впервые за многие годы, излюбленная фраза того несчастного сумасшедшего, Р. М. Ренфилда. Помните? Он повторял ее снова и снова, будто какое-то целительное заклинание. «Кровь – это жизнь, – говорил он, весь дрожа и сверкая безумными очами. – Кровь – это жизнь».
Сразу должен пояснить, что положение вещей нисколько не изменилось. Между нами по-прежнему стоят платонического свойства ограничения, и, полагаю, так останется всегда. Мне дозволено сколько угодно поедать Габриеля глазами, но любые попытки более тесного контакта запрещены.
При обычных обстоятельствах я бы отказался принимать такие правила и стал бы утолять свои потребности где-нибудь еще. Однако случай с Шоном
Все это появилось во мне за время, прошедшее с вечера нашего с ним первого разговора. В минувшие два дня мы с Габриелем играли в праздных путешественников, заброшенных в этот городок ветром случая и исполненных решимости досконально исследовать здесь все углы и закоулки. Теперь мы знаем эти испещренные тенями улочки лучше, чем любой другой англичанин, когда-либо посещавший Брашов.
Однако будет вполне справедливым сказать, что достопримечательностей в Брашове раз-два и обчелся, на исчерпывающее ознакомление со всеми ними хватает нескольких дней. И если это чувствую даже я, чья жизнь уже ближе к концу, чем к началу, то, безусловно, Габриель, который вдвое моложе и полон жгучего нетерпения молодости, чувствует то же самое стократ острее. В нем живет страсть к путешествиям, неутолимая жажда новых впечатлений.
Так что долго мы в Брашове не задержимся. Не сегодня завтра мистер Шон пожелает двинуться дальше, а я с божьей помощью последую за ним куда угодно.
Мое сердце со всем содержимым принадлежит ему.
Письмо получено с благодарностью. Любезное предложение об услугах мисс Доуэль принято. Состояние профессора без изменений. Недавно приезжал врач. Прогноз: чем дольше ВХ в беспамятстве, тем меньше вероятность, что он когда-нибудь очнется.
Сегодня случилось три странных события. Утро и бо́льшая часть дня прошли без происшествий: мы либо предавались ленивой неге, либо беседовали на возвышенные темы. Однако, когда начало смеркаться, мы оба осознали, что уже много часов ничего не ели, если не считать мясных закусок, принесенных нам хозяйкой сразу после полудня. Обычно мы питались в гостинице, но сегодня решили поужинать в таверне на другом конце городка, минутах в двадцати ходу от нашего временного жилища. Ее название переводится как «Забоданный олень» – дурацкое название для едального заведения, даром что подобные курьезы в этих краях обычное дело.
Решение поужинать там принял Габриель. Я бы с гораздо большим удовольствием посидел в знакомой обстановке, но все яснее понимаю, что тяга к новизне – главное свойство его натуры.
Первая за день странность случилась, когда мы сообщили хозяйке о своих планах: она вдруг страшно разволновалась и запротестовала с неожиданной горячностью.
– Прошу вас, господа хорошие! Не ходите в это логово зла. Англичанам там не место. Да и любому человеку, сохранившему в своем сердце хоть каплю добра.
На лице у нее была написана тревога, и она, пока говорила, дотронулась до маленького деревянного крестика на груди. Театральность жеста меня позабавила, хотя бедная женщина, похоже, нисколько не играла. Думаю, она переживала по-настоящему, но вовсе не из-за ничтожной суммы, которую могла бы получить с нас, останься мы ужинать в гостинице, а так не получит. Нет, все ее поведение свидетельствовало скорее о сильнейшем страхе. Услышав возбужденный голос старухи, Габриель принял скептический вид и сложил красивые губы в насмешливую улыбку – вне всякого сомнения, своими словами хозяйка только подлила масла в огонь его любопытства и исследовательской страсти.
Здесь снова подтверждается старая истина: любой запрет лишь распаляет в человеке интерес к запретному. Именно такой жгучий интерес я тогда увидел в мистере Шоне.
Будучи гораздо старше его и несколько благоразумнее хотя бы просто в силу жизненного опыта, я спросил хозяйку, почему она столь решительно возражает против нашего похода в «Забоданного оленя».
– Скажу вам, судари, лишь одно. В самой по себе таверне нет ничего дурного. Но она – преддверие ада. Она – эхо прошлого. Она – врата, пройдя через которые ни один человек не останется прежним.
Сообщив это странное мнение, хозяйка повернулась и пошла к двери, а мой товарищ иронически усмехнулся. На пороге она оглянулась.
– Я оставлю входную дверь незапертой, но только до полуночи. После двенадцати я в гостиницу никого не пущу. Даже вас, милостивые судари.
Прежде чем мы успели ответить, она вышла из комнаты, демонстративно хлопнув дверью. Я взглянул на Габриеля – он так и сиял.
– Ну же, Халлам, пошевеливайся! Мы немедленно отправляемся в это гнездилище порока. В этот храм греха.
– А стоит ли? Все-таки местные знания лучше не игнорировать, тебе не кажется?
– Да не будет там ничего такого, что могло бы ужаснуть или удивить людей вроде нас с тобой, Морис. Ну развлекаются крестьяне, как умеют. Немного беззаконной похоти. Немного невоздержанности, приукрашенной суеверием. Брашов мне надоел, скучный мещанский городишко. Давай сегодня окунемся в темные воды. Давай доставим себе удовольствие – посмотрим, что скрывается в тенях.
Разумеется, отказать Габриелю я не смог, обезоруженный его очаровательной улыбкой.
Нарядившись для похода на предполагаемую ярмарку порока настолько экстравагантно, насколько хватило смелости, мы покинули гостиницу (где хозяйка, несомненно, сейчас молилась о спасении наших душ) и зашагали в сторону «Забоданного оленя». Несмотря на темноту и такой холод, что изо рта валил пар, прогулка оказалась довольно приятной. Я шел по тихим улицам Брашова с этим удивительным человеком, чье капризное своеволие, недавно проявленное, не вызвало у меня ни раздражения, ни досады (которые непременно вскипели бы во мне, будь на его месте кто-нибудь другой), а вызвало лишь необычайное чувство снисхождения.
Даже сейчас, в первом пылу влюбленности, я со всей ясностью понимаю: развитие такой привязанности с моей стороны неизбежно приведет к тому, что я останусь в одиночестве, с разбитым сердцем.
Однако, как старый актер, я готов играть роль, написанную судьбой. Я всегда буду там, где прикажет сей незримый драматург, и покину сцену ровно в тот миг, когда он решит, что мне настало время уйти.
Чем дальше мы шли, тем более непритязательными, ветхими и бедными становились дома вокруг. Вдали от уютной городской площади и сумрачно-величественной Черной церкви атмосфера заметно изменилась. Пристальные взоры, обращенные на нас из густых теней, были откровенно враждебными. Обитатели этих кварталов казались людьми совсем другого разряда, чем наша добродушная хозяйка. Мужчины, стоявшие впривалку к стенам, смотрели на нас с завистью и презрением, а женщины устремляли тоскливые взгляды из-под набрякших век. Уныние, безнадежность и уродливая нищета царили здесь. Я бы с огромной радостью повернул обратно и возвратился на более безопасные улицы, но Габриэль шагал вперед с такой веселой решимостью, что у меня хватило ума даже и не предлагать пойти на попятный.
Достигнув наконец самого края города, мы увидели большое прямоугольное строение, сильно смахивающее на амбар. Перед ним стоял столб с потрескавшейся, выцветшей вывеской, что раскачивалась на холодном вечернем ветру. Позади смутно различалась полузаброшенная узкая дорога, исчезавшая в темном дремучем лесу. А дальше были только горы.
Из таверны доносился приглушенный гул разговоров и шум веселья. Но звуки эти навели меня на мысль не о веселом празднестве, а об осином гнезде, угрожающе гудящем при приближении человека.
Мы немного помедлили перед заведением, характер которого безошибочно угадывался уже по одному внешнему облику. На мгновение мне даже вообразилось, что Габриель готов совершить
– Завораживает, правда? Темный, глухой, безмолвный.
– Ты про лес?
Он кивнул: