Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Нравственные письма к Луцилию - Луций Анней Сенека на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Письмо XXXIV

Сенека приветствует Луцилия!

(I) Я радуюсь и ликую, и, стряхнув с себя старость, распаляюсь, как юноша, когда по твоим делам и письмам понимаю, насколько ты превзошел самого себя (потому что толпу ты давно оставил позади). Если земледельца радует первый плод выращенного им дерева, если пастуху приятен прирост стада, если всякий смотрит на своего питомца так, словно считает его юность своею, – что, по-твоему, должны испытывать воспитавшие в другом природный дар, когда вдруг увидят созревшим то, что было нежным под их лепившими руками? (2) Я притязаю на тебя: ты – мое создание. Едва заметив твои задатки, я взялся за тебя, подбадривал, давал шпоры и не позволял идти медленно, то и дело подгонял тебя, да и сейчас занимаюсь тем же, однако подбадриваю бегущего и подбадривающего меня самого. (3) Ты спросишь, чего мне еще надобно. – Теперь-то и пойдет самое важное. Обычно говорят, что начало – это уже полдела; то же относится[118] и к нашей душе: желание стать добродетельными – полпути к добродетели. Но знаешь, кого я назову добродетельным? Человека совершенного и независимого, которого никакая сила, никакая нужда не испортит. (4) Такого я и прозреваю в тебе, если ты будешь упорен в своих стараниях, если будешь поступать так, чтобы между твоими делами и словами не было не только противоречия, но и расхождения, если и то и другое будет одной чеканки. Твоя душа еще не на верном пути, если поступки твои не согласуются между собой. Будь здоров!

Письмо XXXV

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Упрашивая тебя быть усердней в занятиях, я хлопочу о себе. Мне хочется иметь друга, но если ты не станешь и дальше образовывать себя так же, как вначале, то другом моим не сможешь быть и не будешь. Покуда же ты любишь меня, но другом еще не стал. – «Как так? Разве это не одно и то же?» – Нет, и разница тут велика. Друг всегда любит, но кто любит, тот не всегда друг. Потому что дружба приносит только пользу, а любовь иногда и вред. Так совершенствуйся хотя бы ради того, чтобы научиться любить. (2) И спеши, если ты стремишься к совершенству ради меня, не то выучишься для другого. А я уже заранее предвкушаю плоды, воображая, как мы будем жить душа в душу, как те силы, что уходят у меня с возрастом, возвращаются ко мне от тебя, хоть ты и ненамного младше. (3) Но я хочу испытать эту радость не только в мечтах. И в разлуке те, кого мы любим, приносят нам радость, но только небольшую и недолгую. Быть рядом, видеть, говорить – вот живое наслаждение, особенно если встречаешь не только того, кого хочешь, но и таким, каким хочешь. Сделай мне самый большой подарок – подари самого себя! [119]А чтобы стать еще усерднее, вспоминай, что ты смертен, а я стар. (4) Спеши же ко мне, но прежде – к себе самому. Совершенствуйся и больше всего заботься о том, чтобы быть верным самому себе. Всякий раз как захочешь проверить, сделано ли что-нибудь, взгляни, хочешь ли ты сегодня того, чего и вчера. Перемена желаний доказывает, что душа носится по волнам, появляясь то там, то тут, – куда пригонит ветер. Все, что стоит на прочном основании, непоколебимо. Это доступно достигшему совершенной мудрости, а отчасти и тому, кто с успехом в ней совершенствуется. В чем между ними разница? – Второй еще в движении, он хоть не меняет места, но колеблется, а первый недвижим. Будь здоров!

Письмо XXXVI

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Ободри твоего друга, чтобы он всем своим благородным сердцем презирал хулящих его за то, что он избрал безвестность и досуг, что отказался от почетной должности и, хотя мог подняться выше, предпочел всему покой. С каждым днем им будет все яснее, что он заключил сделку к своей выгоде. Те, кому завидуют, то и дело меняются: одних вытесняют, другие падают. Счастье – вещь беспокойная: оно само себе не дает ни отдыха, ни срока и на множество ладов тревожит наш ум. Каждого оно заставляет за чем-нибудь гнаться: одних – за властью, других – за роскошью, первых делая спесивыми, вторых – изнеженными, но губя и тех и этих. – (2) «Но ведь некоторые хорошо его переносят». – Да, так же, как хмель. Ни за что не позволяй убедить себя, будто счастлив тот, кого многие домогаются: ведь к такому сходятся, словно к озеру, из которого черпают воду и мутят ее. – «Люди называют его пустодумом и празднолюбцем». – Но ведь ты знаешь, что иные говорят все наоборот и речи их имеют противоположный смысл. Кого они называли счастливым, был ли счастлив? (3) Какая нам забота в том, что некоторым его нрав покажется слишком суровым и угрюмым? Аристон[120] говорил, что предпочитает юношу мрачного веселому и, на взгляд толпы, любезному. Если молодое вино кажется резким и терпким, оно станет хорошим, а то, что нравится еще до розлива, оказывается нестойким. Так пусть его зовут угрюмым и считают врагом своему успеху: со временем эта угрюмость обернется хорошей стороной. Лишь бы он упорно упражнялся в добродетели и впитывал благородные науки – не те, которыми довольно окропиться, а те, которые душа должна вобрать в себя. (4) Теперь самое время учиться. – «Как так? Разве бывает время, когда учиться незачем?» Нет, но если во всяком возрасте прилично заниматься наукой, то не во всяком – идти в обучение. Стыдно и смешно смотреть, как старик берется за азбуку. В молодости следует копить, а в старости – пользоваться.

Чем лучше благодаря тебе станет он, тем больше ты и себе принесешь пользы. Говорят, что благодеяния самого высокого свойства – их-то и нужно добиваться и оказывать – равно полезны и благодетелю, и благодетельствуемому. (5) Наконец, он уже не в своей воле: ведь слово дано! Не так стыдно обмануть заимодавцев, разорившись, как обмануть добрую надежду. Чтобы заплатить долги, купцу нужно удачное плавание, земледельцу плодородье возделываемых полей и благоприятная погода, а ему, чтобы расквитаться, нужна только добрая воля. (6) Над нравами человека фортуна не властна. Пусть он исправляет их ради того, чтобы его душа в наибольшем спокойствии могла достичь совершенства, когда уже никаких чувств не вызывают ни прибыли, ни убытки и состоянье ее не меняется, как бы ни шли дела, когда человек стоит выше своих обстоятельств, если даже его осыпать всеми общепризнанными благами, и не теряет величия, если случай отнимет у него эти блага, все или отчасти. (7) Если бы он родился в Парфии, то с младенчества натягивал бы лук, если бы в Германии – то в детстве уже замахивался бы легким копьем, а живи он во времена наших пращуров, ему пришлось бы выучиться скакать верхом и биться врукопашную. Каждого повелительно побуждает к этому воспитание, принятое у его племени.

(8) О чем же надо ему размышлять? О том, что помогает нам против любого оружия, против всякого врага, – о презрении к смерти. В ней, несомненно, заключено нечто ужасное, поражающее наши души, от природы наделенные любовью к самим себе, – ведь не было бы нужды готовиться к смерти и собирать силы, если бы мы добровольно стремились к ней по безотчетному побуждению, как стремятся к сохранению жизни. (9) Чтобы в случае надобности возлежать на розах со спокойной душой, учиться не нужно. Закаляются затем, чтобы не посрамить верности под пыткой, чтобы в случае надобности всю ночь простоять на валу в карауле, иногда даже раненым, и не опираться на копье, потому что едва склонишься хоть на какой-то посох, немедля подкрадывается сон. В смерти нет ничего плохого – ведь должен быть некто, кому было бы от нее плохо. (10) А если в тебе так сильно желание жить дольше, то подумай вот о чем: ничто исчезающее с наших глаз не уничтожается – все скрывается в природе, откуда оно появилось и появится снова. Есть перерыв, гибели нет. И смерть, которую мы со страхом отвергаем, прерывает, а не прекращает жизнь. Опять придет день, когда мы снова явимся на свет, хоть многие отказались бы возвращаться, если б не забывали все. (11) Позже я растолкую тебе подробнее, что все, по видимости гибнущее, лишь изменяется. А кому предстоит вернуться, тот должен уходить спокойно. Всмотрись в круговорот вещей, вновь спешащих к прежнему: ты увидишь, что в этом мире ничто не уничтожается, но только заходит и опять восходит. Лето минует, но следующий год снова приводит его; зима исчезает, но ее возвращают зимние месяцы; ночь затмевает солнце, но ее немедля прогоняет день. И разнообразное течение звезд таково, что они повторяют пройденный путь, и пока одна часть неба идет вверх, другая опускается вниз.

(12) Можно уже и кончать, но я прибавлю еще одно: ни младенцы, ни дети, ни повредившиеся в уме смерти не боятся – и позор тем, кому разум не дает такой же безмятежности, какую дарует глупость. Будь здоров.

Письмо XXXVII

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Ты обещаешь быть человеком добра, а это самый надежный залог благомыслия. Ты уже приведен к присяге. И только в насмешку могут тебе сказать, будто служба твоя будет легкой и удобной, я же не хочу тебя обманывать. В твоем почетнейшем обязательстве и в обязательстве самом позорном[121] стоят одни и те же слова: «Даю себя жечь, вязать и убивать железом». (2) Кто отдает руки внаем для арены, кто за пищу и питье платит кровью, – от них берут ручательство в том, что они вытерпят все, хоть и против воли, а от тебя – что ты все вынесешь добровольно и с охотой. Им дозволено опустить оружие, попытать милосердие народа[122], а тебе нельзя ни опустить меч, ни молить о пощаде: ты обязан умереть стоя, непобежденным. К тому же что пользы выгадать несколько дней либо лет? Для нас, коль скоро мы родились, нет избавления. – (3) Ты спросишь: «Как же мне стать свободным?» – Избежать неизбежного нельзя – его можно только победить. «Сила путь пролагает себе»[123]. Этот путь откроет перед тобою философия. Обратись к ней, если хочешь не знать ущерба, быть безмятежным, счастливым и, главное, свободным. Иным способом этого не достичь. (4) Глупость – вещь унизительная, гнусная, презренная, рабская, подвластная многим жестоким страстям. Но от этих тягостных повелителей, которые приказывают то по очереди, то все вместе, избавит тебя мудрость, она же – единственная свобода. К ней ведет одна дорога, и притом прямая: с нее не собьешься, шагай уверенно! Если хочешь взять власть над всем, отдай власть над собою разуму! Многим будешь ты повелевать, если разум будет повелевать тобою. Он научит тебя, как и за что браться, и ты перестанешь наталкиваться на то или другое дело случайно. (5) Ты не назовешь мне никого, кто, желая чего-нибудь, знал бы, откуда это желанье взялось, ведь он пришел к нему не по размышленью, а натолкнулся на него с ходу. Фортуна сама находит нас не реже, чем мы ее. Стыдно не идти, а нестись по течению и в водовороте дел спрашивать, опешивши: «Как же я сюда попал?» Будь здоров.

Письмо XXXVIII

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Ты не зря требуешь, чтобы мы чаще обменивались письмами. Больше пользы приносит речь, которая малыми долями прокрадывается в душу. В пространных же рассуждениях, написанных заранее и прочитанных при народе, шуму много, а доверительности нет. Философия – это добрый совет, а давать советы во всеуслышанье никто не станет. Иногда не стоит пренебрегать и этой, так сказать, всенародностью, когда надо подтолкнуть сомневающегося; но когда дело не в том, чтобы внушить желание учиться, а в самом учении, тогда нужны слова не такие громкие. Они легче проникают вглубь и удерживаются: ведь слов нужно немного, но зато убедительных. (2) Сеять их следует, как семена, каждое из которых, при всей его малости, попав на подходящую почву, обнаруживает свои силы и развивается так, что из крошечного вырастает огромное. То же самое и доводы разума: на взгляд они невелики, но растут по мере того, как делают свое дело. Сказано немного, однако сказанное, если западет в душу, крепнет и дает всходы. Повторяю, тот же удел у наставлений, что и у семян: короткие, они многое могут, лишь бы только им попасть, как я говорил, в подходящую душу, способную их принять. А она сама принесет плоды, возвратив полученное сторицей. Будь здоров.

Письмо XXXIX

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Заметки, которые ты просишь, я, конечно, составлю, сжатые и тщательно расположенные по порядку, но смотри сам, не больше ли пользы принесет обычное изложение, нежели то, что теперь называют «обобщением», а раньше, когда говорили еще по-латыни, называли «кратким итогом»[124]. Первое нужнее обучающемуся, второе – знающему, потому что первое учит, второе помогает вспомнить.

Впрочем, я обеспечу тебя и тем, и другим. Но незачем требовать с меня ссылок на такого-то или такого-то: кто приводит поручателей, тот сам никому не ведом. (2) Я напишу то, что ты хочешь, только на свой лад. А покуда у тебя есть немало других, хотя я не знаю, достаточно ли соблюдаешь ты порядок в их чтении. Возьми в руки какой-нибудь «Перечень философов»[125]: увидав, сколько их ради тебя потрудилось, ты уже и от этого поневоле проснешься и захочешь стать одним из них. Ведь лучшее свойство благородного духа – это легко пробуждающееся стремление ко всему, что честно. Человек с возвышенной по природе душою не находит удовольствия в низменном и презренном, его манит ввысь зрелище великих дел. (3) Подобно тому как пламя прямо вздымается вверх и не может ни гнуться и стелиться по земле, ни тем более затихнуть, так и наш дух всегда в движении и тем беспокойней и деятельней, чем больше в нем пыла. Счастлив тот, кто направит порыв духа на благо: он уйдет из-под власти фортуны, будет умерять удачу, одолевать неудачу, презирать то, чем другие восхищаются. (4) Великая душа пренебрегает великим и предпочитает умеренное чрезмерному, ибо первое полезно и животворно, второе вредно, потому что излишне. Так обилие зерна валит колосья, так ломаются от тяжести плодов ветви, так не вызревает слишком богатый урожай. То же случается и с душами: чрезмерное счастье сокрушает их, так как они пользуются им не только в ущерб другим, но и в ущерб себе. (5) Кто из врагов бесчестит человека так, как иных – собственные наслаждения? Таким можно простить их невоздержность и безумную похоть только по одной причине: они сами страдают от того, что творят. И недаром терзает их это неистовство: страсть, стоит ей перейти естественную меру, непременно теряет и всякую меру. Все желания имеют предел, кроме суетного и рожденного похотью: ему предела нет. (6) Необходимое измеряется пользой, излишнему где найдешь границу? Так и погружаются в наслаждения, без которых, когда они вошли в привычку, уже нельзя жить. Поэтому нет несчастнее зашедших так далеко, что прежде излишнее становится для них необходимым. Наслаждения уже не тешат их, а повелевают ими, они же – и это худшее зло! – любят свое зло. Тот дошел до предела несчастья, кого постыдное не только услаждает, но и радует. Нет лекарства для того, у кого пороки стали нравами. Будь здоров.

Письмо XL

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Спасибо за то, что так часто мне пишешь, не упуская единственного способа показаться мне на глаза. Стоит мне получить от тебя письмо – и мы тотчас же снова вместе. Если нам приятны изображения отсутствующих друзей, напоминающие о них и умеряющие тоску разлуки пустым и обманчивым утешением, то насколько приятнее письма, хранящие живой след далеких друзей, живые пометы их руки! Это она, отпечатлевшись в письме, приносит ту радость, что отрадней всего при встрече, – радость узнавания.

(2) Ты пишешь мне, что слышал философа Серапиона, когда он к вам туда причалил. «Он обычно извергает слова с такой скоростью, что они у него не льются, а теснятся и толкаются, так как их больше, чем может произнести один голос». По-моему, это плохо для философа, чья речь, как и жизнь, должна быть размеренной, а все, что второпях несется вперед, лишено порядка. У Гомера пылкая речь, когда слова сыплются без перерыва, как снег, приписана оратору, речь же старца льется плавно и слаще меда[126]. (3) Запомни, что стремительный напор и многословие больше пристали бродячему говоруну, чем толкующему о предметах серьезных и важных и тем более поучающему. У него, я думаю, слова не должны ни падать по капле, ни мчаться, ни заставлять нас прислушиваться, ни сыпаться нам в уши. Ведь бедность и худосочие тоже притупляют внимание слушателей, которым надоедает медлительность и прерывистость, – хотя то, чего приходится ждать, удерживается легче, чем пролетающее мимо. Ведь говорится, что люди передают ученикам знания, – но что уносится прочь, того не передашь. (4) Подумай и о том, что речь, цель которой – истина, должна быть простой и безыскусной, между тем как в речах перед народом нет ни слова истины: их цель – взбудоражить толпу, мгновенно увлечь неискушенный слух, они уносятся, не давая над собою подумать. Но как может направлять других то, что само не подчинено правилам? Неужто речь, произнесенная ради излечения души, не должна в нас проникнуть? Лекарства не помогут, если не задержатся в теле.

(5) Кроме того, в такой речи немало пустого и суетного, шуму в ней больше, чем силы. Нужно умерить мои страхи, унять раздражение, рассеять заблуждения, нужно обуздать расточительность, искоренить алчность. Разве удастся это сделать на лету? Какой врач лечит больных мимоходом? Да что тут! Даже и удовольствия не доставляет этот треск без разбору сыплющихся слов! (6) Точно так же, как довольно однажды познакомиться с тем, что казалось невероятным, больше чем достаточно один раз услыхать этих умельцев. Чему захочешь у них учиться, в чем подражать им? Какое мненье составишь о душе того, чья беспорядочная речь несется без удержу? (7) Бегущие под уклон останавливаются не там, где наметили, вес тела увлекает их с разбегу дальше, чем они хотели, – и так же быстрая речь себе не подвластна и не пристала философии, которая должна не бросать слова на ветер, а вкладывать их в душу и потому идти шаг за шагом. – (8) «Что ж, ей никогда и голоса не возвысить?» – Почему же? Но пусть сохраняет достоинство, с которым эта неистовая, чрезмерная сила несовместима. Пусть силы ее будут велики, но сдержанны, пусть речь ее будет неиссякаемой струей, а не дождевым потоком. По-моему, едва ли и оратору позволительна такая неудержимая, не ведающая законов скорость речи. Как уследить за нею судье, подчас неопытному и несведущему? Пусть оратор, даже когда его увлекает или желание блеснуть, или не властная над собою[127] страсть, говорит не быстрей и не больше, чем могут выдержать уши.

(9) Ты правильно сделаешь, если не будешь обращать внимания на тех, кому важно, сколько сказано, а не как сказано, и предпочтешь, если понадобится, говорить, как Публий Виниций. – «Как это?» – На вопрос, как говорил Виниций, Азеллий отвечал: «В растяжку». А Гемин Варий говорил: «Почему вы называете его красноречивым, не понимаю: он и трех слов не может связать»[128]. Почему же ты не желаешь говорить, как Виниций? (10) Пусть и тебя прервет какой-нибудь невежа, как Виниция, которому крикнули из-за того, что он отрывал одно слово от другого, будто не говорил, а диктовал: «Говори! Скажешь ты когда-нибудь или нет?» Ведь, я думаю, мчаться, как Квинт Гатерий[129], знаменитейший в свое время оратор, не станет ни один человек в здравом уме. Гатерий не сомневался, не делал пауз, а раз начав, несся до конца. (11) Есть вещи, которые, по-моему, одному народу подходят больше, другому меньше. У греков такая вольность была бы терпима, а мы и на письме привыкли разделять слова точками. Даже наш Цицерон, с которым так высоко поднялось римское красноречие, не был рысаком. Римская речь чаще озирается, задумывается и позволяет о себе подумать. (12) Фабиан, человек, отличавшийся и безупречной жизнью, и знаниями, и красноречием (которому принадлежит последнее место), когда вел рассуждения, говорил легко, но не скоро, так что речь его, можно сказать, отличалась плавностью, а не быстротой.

Я не возражаю, если мудрый обладает и этим достоинством, но не требую, чтобы он говорил без запинки: по мне важнее, чтобы речь была хорошо произнесена, пусть и не так плавно. (13) Я тем более хочу отпугнуть тебя от этой напасти; ведь если она пристанет к тебе, значит, ты наверняка потерял стыд, разучился краснеть и перестал себя самого слушать. Ибо этот поток, за которым даже ты не следишь, несет много такого, что тебе самому потом захочется взять назад. Но, повторяю, к тебе эта напасть не пристанет, если ты не потеряешь совесть. Кроме того, нужно ежедневно упражняться и отдавать свое усердие сначала предметам, а потом словам. (14) А им тоже нельзя давать воли, пусть даже они придут сами и потекут без всякого твоего труда: мудрецу приличествует не только скромная осанка, но и сжатая, сдержанная речь. А итог всех итогов таков: приказываю тебе говорить медленно! Будь здоров.

Письмо XLI

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Ты пишешь, что по-прежнему упорно стремишься к совершенству духа; дело это прекрасное и для тебя спасительное, ибо глупо молить о том, чего можно добиться от себя самого. Незачем ни простирать руки к небесам, ни просить прислужника в храме, чтобы он допустил нас к самому уху кумира, как будто тот лучше услышит нас: ведь бог близ тебя, с тобою, в тебе! (2) Говорю тебе, Луцилий, что в нас заключен некий божественный дух, наблюдатель и страж всего хорошего и дурного, – и как мы с ним обращаемся, так и он с нами. Всякий истинный человек добра причастен божеству. Кто без помощи бога может возвыситься над фортуной? Он дает нам благородные и правдивые советы. В каждом человеке добра… обитает один – но не ведаем кто – из бессмертных[130].

(3) Если тебе встретится роща, где то и дело попадаются старые деревья выше обычного, где не видно неба из-за гущины нависающих друг над другом ветвей, то и высота стволов, и уединенность места, и удивительная под открытым небом тень, густая и без просветов, – все внушит тебе веру в присутствие божества. Или если пещера в глубоко изъеденных скалах несет на своих сводах гору, если выкопана она не руками, а стала столь просторной от естественных причин, то душа у тебя всколыхнется предчувствием святыни. Мы чтим истоки больших рек, ставим алтари там, где из-под земли вдруг выбиваются обильные потоки, поклоняемся горячим источникам, многие озера для нас священны из-за их темных вод или безмерной глубины. (4) А если ты увидишь человека, не устрашенного опасностями, чуждого страстям, счастливого среди бед, спокойного среди бурь, глядящего на людей сверху вниз, а на богов – как на равных, разве не почувствуешь ты преклонения перед ним? Разве не скажешь: «Тут есть нечто слишком великое и возвышенное, чтобы можно было поверить, будто оно схоже с этим жалким телом – своим обиталищем. Сюда снизошла божественная сила». (5) Если высокая душа чужда волнений, пренебрегает всем, словно все для нее ничтожно, если ей смешны наши страхи и стремления, – значит, ею движет небесная власть. Ничто столь великое не может существовать без поддержки божества. И выходит, что большей своей частью эта душа принадлежит тому миру, откуда снизошла. Как солнечные лучи, хоть и касаются земли, пребывают там, откуда исходят, так и душа, великая и святая, хоть и послана сюда затем, чтобы мы могли ближе познать божественное, хоть и не чуждается нас, однако неотрывно связана со своей родиной: от нее она зависит, к ней направляет и взоры, и усилия, а в нашей жизни участвует как нечто лучшее.

(6) Что же это за душа? Та, что не блещет другими благами, кроме своих. Разве есть что глупее, чем хвалить человека за то, что ему не принадлежит? Есть ли что безумнее, чем восхищаться вещами, которые немедля могут перейти к другому? Лошадь не становится лучше, если узда у нее из золота. Одно дело – когда выпускают льва с позолоченной гривой, укротив его и утомив настолько, что он позволил себя украсить, другое дело, когда он выходит неубранный и не сломленный духом. И уж, конечно, такой зверь, яростный в нападении, каким создала его природа, прекрасный в своей дикости и украшенный лишь тем, что на него нельзя смотреть без страха, намного превосходит другого, расслабленного и осыпанного блестками. (7) Никто не должен похваляться чужим. Мы хвалим лозу, если она отягощает побеги гроздьями, если гнет подпору к земле весом собственных плодов. Кто предпочтет ей лозу, на которой и ягоды, и листья из золота? Достоинство лозы – плодоносность; так и в человеке следует хвалить лишь то, что от него самого. У такого-то красивая челядь и прекрасный дом, он много сеет и много получает барыша: но все это – не от него самого, а вокруг него. (8) Хвали в нем то, что нельзя ни отнять, ни дать, что принадлежит самому человеку. Ты спросишь, что это? Душа, а в ней – совершенный разум. Ведь человек – разумное существо; значит, для него высшее благо – выполнить то, ради чего он рожден. (9) А что требует от него разум? Ничего трудного: только жить согласно своей природе. Трудно это лишь по причине всеобщего безумия мы все толкаем друг друга к пороку. Как можно вернуть к здравомыслию тех, кого не удерживает никто, а гонит вперед целая толпа? Будь здоров.

Письмо XLII

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Неужто ему удалось тебя убедить, будто он – человек добра? Человеком добра нельзя стать быстро, как нельзя быстро распознать его. Знаешь, кого я называю теперь людьми добра? Людей второго разбора! Потому что истинный человек добра рождается, может быть, раз в пятьсот лет, как феникс; впрочем, нет ничего удивительного в том, что великое появляется изредка. Посредственное, рожденное для того, чтобы влиться в толпу, фортуна создает одно за другим, исключительность исключительного удостоверяется его редкостью. (2) А ему еще далеко до того, чем он себя провозглашает; и знай он, что такое человек добра, он бы не считал себя таким, а может быть, и не надеялся бы им стать. – «Но он плохо думает о плохих». – Как и сами плохие люди: ведь тяжелей всего порочность карается тем, что противна и самой себе, и своим приверженцам. – (3) «Он ненавидит тех, кто, внезапно получив большую власть, не властны сдерживать себя». – И он бы делал то же самое, если бы мог. Пороки многих скрыты, потому что немощны, а уверенные в своих силах, они стали бы не менее дерзки, чем те, которых счастье вывело на свет. (4) У таких лишь нет средств развернуться во всей своей низости. Так ядовитую змею не опасно трогать, пока она скована холодом: не то что в ней нет яда, а просто он заморожен. Многим не хватает только благосклонности судьбы, чтобы сравняться и жестокостью, и честолюбием, и жаждой роскоши с самыми худшими. Дай им силы на все, чего они хотят, и ты узнаешь, что хочется им того же. (5) Помнишь, когда ты утверждал, будто один такой в твоей власти, я ответил, что он легок, как птица, и держишь ты его не за лапу, а за перо? Разве я солгал? Ты держал его за пушинку, он оставил ее у тебя в руках – и унесся. Знаешь, сколько он еще сыграет с тобой шуток, как много натворит такого, что потом на его же голову падет? Он не видел, что, угрожая другим, ставит и себя под угрозу. Он не думал, что все, чего он домогается, даже и не будь оно ненужным, было бы обременительным.

(6) Значит, за чем бы мы ни гнались, чего бы ни домогались ценой больших трудов, следует посмотреть, просто ли в нем нет ничего приятного или же больше есть неприятного. Одно не нужно, другое не стоит своей цены. А мы этого не замечаем, нам кажется, будто мы даром берем то, что обходится очень дорого. (7) Все наше тупоумие заметно хотя бы из того, что мы считаем купленным лишь приобретенное за деньги, а на что тратим самих себя, то зовем даровым. Чего мы не пожелали бы купить, если бы в уплату пришлось отдать дом или красивое и плодородное имение, – ради этого готовы терпеть тревоги и опасности, потерять и стыд, и свободу, и время. Всякий ценит самого себя дешевле всего. (8) Будем же во всех делах и помыслах действовать так, словно мы пришли к торговцу каким-нибудь товаром, и посмотрим, сколько просят за то, что мы желаем. Часто цена высока, а дают всего ничего. И еще я могу показать тебе много такого, что, попав к нам в руки, отнимает у нас свободу; если бы оно нам не принадлежало, мы принадлежали бы самим себе.

(9) Хорошо подумай об этом и тогда, когда дело идет не о прибыли, а об убытке. С тем-то предстоит расстаться; но разве оно всегда было твоим? Ты так же легко проживешь без него, как жил когда-то. Если ты долго владел утраченным, то успел им насытиться, если недолго, то не успел привыкнуть к нему. Меньше будет денег? Значит, и меньше докуки. (10) Меньше милостей? Значит, и меньше зависти. Взгляни, что доводит нас до безумия, что мы теряем со слезами, – и ты поймешь, что горек не сам урон, а мнение о нем. Никто не чувствует потери – о ней только думают. Кто сохранил себя, тот ничего не потерял, но многим ли удается сохранить себя? Будь здоров.

Письмо XLIII

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Ты спрашиваешь, как это дошло до меня, кто рассказал мне о твоих думах, о которых ты не рассказывал никому. – Та, кто знает больше всех: людская молва. – «Как так? – спросишь ты. – Неужели я такой важный, чтобы дать пищу толкам?» – Когда меришь себя, нельзя оглядываться на здешние места: смотри на те, где живешь. (2) Что высится над всею округой, то и считается большим. Величина единой мерой не мерится, она становится либо больше, либо меньше от сравнения. Судно, крупное на реке, будет крохотным в море, руль, который для одного корабля велик, будет мал для другого. (3) Теперь в провинции ты – важное лицо, хотя бы сам себя и не ценил. Все спрашивают и разузнают, что ты делаешь, что ешь, на чем спишь. Тем более осмотрительно должен ты жить. Считай себя счастливым тогда, когда сможешь жить у всех на виду, когда стены будут защищать тебя, а не прятать, хоть обычно мы и думаем, будто они вокруг нас не затем, чтобы нам жить в безопасности, а затем, чтобы незаметнее грешить. (4) Я скажу одну вещь, по которой ты оценишь наши нравы: едва ли найдешь такого, кто мог бы жить при открытых дверях. Сторожей к нам приставила не наша гордость, а наша стыдливость. Мы живем так, что внезапно увидеть нас – значит поймать с поличным. Но что пользы прятаться, избегая людских глаз и ушей? (5) Чистая совесть может созвать целую толпу, нечистая и в одиночестве не избавлена от тревоги и беспокойства. Если твои поступки честны, пусть все о них знают, если они постыдны, что толку таить их от всех, когда ты сам о них знаешь? И несчастный ты человек, если не считаешься с этим свидетелем! Будь здоров.

Письмо XLIV

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Опять ты передо мною уничижаешься и говоришь, будто сперва к тебе была враждебна природа, потом фортуна, между тем как ты мог бы вырваться из толпы и подняться к величайшему счастью, доступному людям. Но если есть в философии что хорошее, так это то, что она не смотрит в родословную. Все, если взглянуть на изначальное происхожденье, ведут род от богов. (2) Ты – римский всадник и вошел в это сословие благодаря собственной предприимчивости. А есть, право же, много таких, для кого закрыты четырнадцать рядов[131]. Курия допускает не всех, лагерь, принимающий для трудов и опасностей, придирчив в отборе. Благородство духа доступно всем, для этого все мы родовиты. Философия никого не отвергает и не выбирает: она светит каждому. (3) Сократ не был патрицием, Клеанф носил воду, нанявшись поливать садик, Платона философия не приняла благородным, а сделала. Почему же ты не надеешься с ними сравняться? Все они твои предки, если ты будешь их достоин, а достойным их ты станешь, только убедив себя в том, что родовитостью ты никому не уступаешь. (4) За всеми нами одинаковое число поколений, происхожденье всякого лежит за пределами памяти. Платон говорит: «Нет царя, что не произошел бы от раба, и нет раба не царского рода»[132]. Все перемешала долгая череда перемен и перевернула вверх дном фортуна. (5) Кто благороден? Тот, кто имеет природную наклонность к добродетели. Только на это и надо смотреть! А иначе, если мы доберемся до глубочайшей старины, окажется, что всякий происходит из тех времен, прежде которых ничего не было. От начала мира до наших дней вела нас череда перемен, то блистательных, то убогих. Благородны мы не потому, что наш атрий полон закопченных портретов[133]. Никто не жил ради нашей славы; что было до нас, то не наше. Благородными делает нас душа, которая из любого состояния может подняться над фортуной. (6) Вообрази, что ты не римский всадник, а вольноотпущенник; и тогда ты можешь своими усилиями стать единственным свободным среди свободнорожденных. – «Каким образом?» – спросишь ты. – Если будешь определять благо и зло не по мерке толпы. Смотреть нужно не на начало, а на конец пути. Что может сделать нашу жизнь блаженной, то и есть благо, ни от чего не зависимое. Во зло его извратить нельзя. (7) В чем же заблуждаются все люди, когда желают счастливой жизни? В том, что принимают средства к ней за нее самое, и чем больше к ней стремятся, тем дальше от нее оказываются. Ведь начало и конец блаженства в жизни – безмятежность и непоколебимая уверенность, а люди копят причины для тревог и не то что несут, а волокут свой груз по жизненному пути, полному засад. Так они уходят все дальше от цели и чем больше тратят труда, тем больше себе мешают и самих себя отбрасывают вспять. Так бывает с теми, кто торопится пройти через лабиринт: сама спешка их запутывает. Будь здоров.

Письмо XLV

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Ты жалуешься, что тебе там не хватает книг. Но ведь дело не в том, чтобы книг было много, а в том, чтоб они были хорошие: от чтенья с выбором мы получаем пользу, от разнообразного – только удовольствие. Кто хочет дойти до места, тот выбирает одну дорогу, а не бродит по многим, потому что это называется не идти, а блуждать. – (2) Но ты скажешь: «Мне нужны от тебя не советы, а книги». – Я готов тебе послать все, сколько имею, и вытрясти закрома. Да и сам бы я отправился туда, будь у меня силы, и приказал бы себе совершить этот старческий поход, если бы не надеялся, что ты скоро добьешься освобождения от должности. Меня не испугали бы ни Сцилла, ни Харибда, ни прославленный в преданиях пролив: я бы пересек его даже не на корабле, а вплавь, лишь бы обнять тебя и увидеть вблизи, насколько ты вырос духом.

(3) Из-за того, что ты хочешь получить и мои сочинения, я не стану считать себя красноречивым, как не счел бы себя красавцем, попроси ты мой портрет. Я знаю, что причиною тут снисходительность, а не здравая оценка, а если и оценка, то тебе ее внушила снисходительность. (4) Но каковы бы они ни были, прочти мои книги, видя в них поиски истины, которой я не знаю, но ищу упорно. Ведь я никому не отдался во власть, ничьего имени не принял и, хотя верю суждениям великих людей, признаю некоторые права и за моими собственными. Сами великие оставили нам не только открытия, но и много ненайденного. Может быть, они и нашли бы необходимое, если бы не искали лишнего. (5) Но много времени отняли у них словесные тонкости и полные ловушек рассуждения, лишь оттачивающие пустое остроумие. Мы запутываем узлы, навязывая словам двойной смысл, а потом распутываем их. Неужели так много у нас свободного времени? Неужели мы уже знаем, как жить, как умирать? Вот к чему следует направить все мысли. Не в словах, а в делах нужна зоркость, чтобы не быть обманутым. (6) Зачем ты указываешь мне различия между сходными речениями, когда тут, если не пускаться в рассуждения, в ловушку не попадешься? Различай предметы: они нас обманывают! Дурное мы любим как хорошее, одной молитвой опровергаем другую. Желания у нас в разладе с желаниями, замыслы – с замыслами. (7) А как похожа лесть на дружбу! Она не только ей подражает, но и побеждает ее, и обгоняет: ведь для нее-то и открыт благосклонный слух, она-то и проникает в глубину сердца, приятная нам как раз тем, чем вредит. Научи меня различать это сходство! Вкрадчивый враг подошел ко мне под личиной друга, пороки подбираются к нам под именем добродетелей; наглость прикрывается прозвищем смелости, лень зовется умеренностью, трусливого принимают за осторожного. Здесь-то нам блуждать всего опасней – так отметь каждый предмет явным знаком. (8) Все равно спрошенный о том, «есть ли у него рога», не будет так глуп, чтобы ощупать себе лоб[134], не будет так глуп и слабоумен, чтобы не знать правды, даже если ты приведешь в доказательство свое хитрое умозаключенье. Это – обман безобидный, как чашки и камешки фокусников, где само надувательство доставляет удовольствие: сделай так, чтобы я понял, как все получается, – и пропал весь интерес. То же самое и с этими ловушками (а как иначе мне назвать софизм?): не знающему они не вредят, знающему – не доставляют удовольствия. (9) А если ты все-таки хочешь разбираться в словах двоякого смысла, то объясни нам, что блажен не тот, кого толпа считает блаженным, к кому стекается много денег, но тот, чье благо все внутри, кто прям и высок духом и презирает то, что других восхищает, кто ни с кем не хотел бы поменяться местами, кто ценит человека лишь как человека, кто избирает наставницей природу, сообразуется с ее законами, живет так, как она предписывает, у кого никакая сила не отнимет его блага, кто и беды обернет ко благу, кто тверд в суждениях, непоколебим и бесстрашен, кого иная сила и взволнует, но никакая не приведет в смятение, кого фортуна, изо всех сил метнув самое зловредное свое копье, не ранит, а только оцарапает, да и то редко. Потому что прочие ее копья, которыми она валит наземь род людской, отскакивают, словно град, который, ударяясь о крышу, шумит и тает без ущерба для обитателей дома.

(10) Зачем ты занимаешь меня так долго тем, что сам именуешь «лжецом»[135]и о чем сочинили столько книг? Вся жизнь лжет мне: уличи-ка ее и верни к правде, если ты так остер. Ведь она считает по большей части излишнее – необходимым; но даже и не излишнее часто неспособно сделать нас счастливыми и блаженными. Ведь то, что необходимо, не есть непременно благо: мы унизим понятие блага, если назовем этим словом хлеб или мучную похлебку, или что-нибудь еще, без чего не проживешь. (11) Что благо, то всегда необходимо, что необходимо, то не всегда благо, коль скоро и самые низменные вещи бывают необходимы. Нет такого, кто настолько не знал бы достоинства блага, что мог унизить его до повседневных надобностей. (12) Так не лучше ли перенести свои усилия и постараться доказать всем, как много времени тратится на добывание ненужного, как много людей упускает жизнь, добывая средства к жизни? Испытай каждого в отдельности, поразмысли обо всех: жизнь любого занята завтрашним днем. – (13) Ты спросишь, что тут плохого. – Очень много! Ведь эти люди не живут, а собираются жить и все и вся откладывают. Сколько бы мы ни старались, жизнь бежит быстрее нас, а если мы еще медлим, она проносится, словно и не была нашей, и, хотя кончается в последний день, уходит от нас ежедневно. Но, чтобы письмо, которому не положено не умещаться в левой руке читающего, не оказалось чересчур большим, я отложу на другой раз мою тяжбу со слишком тонкими диалектиками, которым есть дело лишь до одного и нет до другого. Будь здоров.

Письмо XLVI

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Книгу, которую ты обещал мне, я получил и, намереваясь попозже прочесть ее без помех, приоткрыл, желая только отведать… Но потом она заманила меня дальше, я стал двигаться вперед; насколько она красноречива, ты поймешь вот из чего: мне она показалась короткой[136] и такой, какая не по плечу ни мне, ни тебе, но напоминающей на первый взгляд труд Тита Ливия либо Эпикура. Словом, она меня не отпускала и увлекла такой приятностью, что я прочел ее до конца, не откладывая. Солнце меня звало, голод напоминал о себе, тучи мне грозили, но я проглотил все до конца. (2) И не только получил от книги удовольствие, но и порадовался. Сколько в нем дарованья, повторял я, сколько души! Какие порывы, сказал бы я, если бы нашел между взлетами затишья. А так это не порывы, а плавный полет; и весь слог мужественный, возвышенный, хотя есть в нем – всякий раз к месту – и мягкая приятность.

И сам ты величав и высок духом; таким и оставайся, так и шествуй дальше! Но кое-что сделал и сам предмет книги; потому и нужно выбирать предмет плодотворный, чтобы он не был тесен для нашего дарования, я сам его подстегивал. (3) О твоей книге я напишу больше, когда снова ею займусь, а пока я не успел оценить ее умом, словно не прочел все, а прослушал. Позволь мне рассмотреть ее придирчивей. Бояться тебе нечего: ты услышишь правду. Ведь ты счастливец: ни у кого нет причин лгать тебе из такой дали – разве что мы лжем и без причин, по одной привычке. Будь здоров.

Письмо XLVII

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Я с радостью узнаю от приезжающих из твоих мест, что ты обходишься со своими рабами, как с близкими. Так и подобает при твоем уме и образованности. Они рабы? Нет, люди. Они рабы? Нет, твои соседи по дому. Они рабы? Нет, твои смиренные друзья. Они рабы? Нет, твои товарищи по рабству, если ты вспомнишь, что и над тобой, и над ними одинакова власть фортуны.

(2) Мне смешны те, кто гнушается сесть за стол с рабом – и почему? Только потому, что спесивая привычка окружила обедающего хозяина толпой стоящих рабов! Он ест больше, чем может, в непомерной жадности отягощает раздутый живот, до того отвыкший от своего дела, что ему труднее освободиться от еды, чем вместить ее. (3) А несчастным рабам нельзя раскрыть рот, даже чтобы сказать слово. Розга укрощает малейший шепот, даже случайно кашлянувший, чихнувший, икнувший не избавлен от порки: страданьем искупается малейшее нарушение тишины. Так и простаивают они целыми ночами, молча и не евши. (4) Из-за этого и говорят о хозяевах те, кому при хозяевах говорить запрещается. Зато другие, кому можно перемолвиться словом не только при хозяине, но и с ним самим, кому не затыкали рта, готовы бывали за хозяина подставить голову под меч, принять на себя близкую опасность. За столом они говорили, под пыткой молчали[137].

(5) Часто повторяют бесстыдную пословицу: «Сколько рабов, столько врагов». Они нам не враги – мы сами делаем их врагами. Я не говорю о жестокости и бесчеловечности, но мы и так обращаемся с ними не как с людьми, а как со скотами. Мы возлежим за столом, а из них один подтирает плевки, другой, согнувшись, собирает оброненные пьяными объедки, (6) третий разрезает дорогую птицу и уверенными движениями умелых рук членит на доли то грудку, то гузку. Несчастен живущий только ради того, чтобы по правилам резать откормленную птицу, но тот, кто обучает этому ради собственного удовольствия, более жалок, чем обучающийся по необходимости. (7) А этот – виночерпий в женском уборе – воюет с возрастом, не имеет права выйти из отрочества, снова в него загоняемый; годный уже в солдаты, он гладок, так как стирает все волоски пемзой или вовсе выщипывает их; он не спит целыми ночами, деля их между пьянством и похотью хозяина, в спальне – мужчина, в столовой – мальчик. (8) А тот несчастный, назначенный цензором над гостями, стоит и высматривает, кто лестью и невоздержностью в речах или в еде заслужит приглашения на завтра. Вспомни о тех, на ком лежит закупка снеди, кто до тонкости знает хозяйский вкус: какая еда раздразнит его запахом, какая понравится на вид, какая своей новизной пробудит убитый тошнотой голод, на что он, пресытившись, не может смотреть и чего ему сегодня хочется. И с ними он не в силах пообедать, считая, что унизит свое величие, если сядет за стол с рабом. Великие боги! (9) А сколько людей служит хозяевам, вышедшим из рабов! Я видел, как хозяин стоял у порога Каллиста[138], и когда другие входили, он, когда-то повесивший на Каллиста объявление, выводивший его на продажу среди негодных рабов, не был допущен. Раб, выброшенный в первую десятку[139], на которой глашатай пробует голос, отблагодарил хозяина сполна, отказав ему и не сочтя его достойным войти в дом. Хозяин продал Каллиста; но Каллист хозяину продал куда больше[140].

(10) Изволь-ка подумать: разве он, кого ты зовешь своим рабом, не родился от того же семени, не ходит под тем же небом, не дышит, как ты, не живет, как ты, не умирает, как ты? Равным образом и ты мог бы видеть его свободнорожденным, и он тебя – рабом. Когда разбит был Вар[141], фортуна унизила многих блестящих по рождению, готовых через военную службу войти в сенат: одних она сделала пастухами, других – сторожами при хижинах. Вот и презирай человека того состояния, в которое ты сам, покуда презираешь его, можешь перейти. (11) Я не хочу заниматься этим чересчур обширным предметом и рассуждать насчет обращения с рабами, с которыми мы так надменны, жестоки и сварливы. Но вот общая суть моих советов: обходись со стоящими ниже так, как ты хотел бы, чтобы с тобою обходились стоящие выше. Вспомнив, как много власти дано тебе над рабом, вспомни, что столько же власти над тобою у твоего господина. – (12) «Но надо мною господина нет!» – Ты еще молод; а там, глядишь, и будет. Разве ты не знаешь, в каких летах попала в рабство Гекуба, в каких – Крез, и мать Дария, и Платон, и Диоген?[142]

(13) Будь милосерден с рабом, будь приветлив, допусти его к себе и собеседником, и советчиком, и сотрапезником. – Тут и закричат мне все наши привередники: «Да ведь это самое унизительное, самое позорное!» – А я тут же поймаю их с поличным, когда они целуют руку чужому рабу.

(14) И разве вы не видите, как наши предки старались избавить хозяев – от ненависти, рабов – от поношения? Хозяина они называли «отцом семейства», рабов (это до сих пор удержалось в мимах) – домочадцами. Ими был установлен праздничный день[143] – не единственный, когда хозяева садились за стол с рабами, но такой, что садились непременно, и еще оказывали им в доме всякие почести, позволяли судить да рядить, объявляя дом маленькой республикой. – (15) «Что же, надо допустить всех моих рабов к столу?» – Нет, так же как не всех свободных. Но ты ошибаешься, полагая, будто я отправлю некоторых прочь за то, что они заняты грязными работами: этот, мол, погонщик мулов, а тот пасет коров. Знай: не по занятию, а по нравам буду я их ценить. Нравы каждый создает себе сам, к занятию приставляет случай. Одни пусть обедают с тобой, потому что достойны, другие – затем, чтобы стать достойными. Что бы ни осталось в них рабского от общения с рабами, все сгладится за столом рядом с людьми более почтенными. (16) Нельзя, Луцилий, искать друзей только на форуме и в курии; если будешь внимателен, то найдешь их и дома. Часто хороший камень пропадает за неимением ваятеля; испытай его, попробуй его сам. Глуп тот, кто, покупая коня, смотрит только на узду и попону, еще глупее тот, кто ценит человека по платью или по положению, которое тоже лишь облекает нас, как платье. (17) Он раб! Но, быть может, душою он свободный. Он раб! Но чем это ему вредит? Покажи мне, кто не раб. Один в рабстве у похоти, другой – у скупости, третий – у честолюбия и все – у страха. Я назову консуляра[144] – раба старухи и богача – раба служанки, покажу самых родовитых юношей в услужении у пантомимов. Нет рабства позорнее добровольного. Так что нечего нашим слишком разборчивым гордецам запугивать тебя. Будь с рабами приветлив, покажи себя высоким без высокомерия: пусть они лучше чтят тебя, чем боятся.

(18) Кто-нибудь скажет, будто я зову рабов надеть колпак[145], а хозяев лишаю их достоинства, когда говорю, что лучше бы рабы чтили их, чем боялись: «Неужто так прямо он и говорит: пусть рабы чтят нас, как будто они – клиенты или утренние посетители?» – Кто так скажет, забывает, что и с хозяина хватит того, чем довольствуется бог – почитания и любви. А любовь не уживается со страхом. (19) Поэтому, на мой взгляд, ты правильно поступаешь, когда, не желая, чтобы рабы тебя боялись, наказываешь их словами. Побоями наставляют бессловесных животных. Не все, что обидно, вредит нам; но избалованность доводит нас до такого неистовства, что все перечащее нашему желанию вызывает у нас ярость. (20) Так мы и усваиваем царские привычки. Ведь цари забывают, как сильны они сами и как слабы другие, и чуть что – распаляются гневом, словно от обиды, хотя даже от возможности обид надежно охраняет царей величие их удела. И они это знают, но только ищут и не упускают случая сотворить зло: для того и нужна им обида, чтобы кому-нибудь повредить.

(21) Больше не буду тебя задерживать: ведь тебе не нужны увещанья. У добрых нравов, помимо прочего, то преимущество, что они довольны собой и не меняются. Непостоянно злонравие: оно меняется часто, но к лучшему никогда. Будь здоров.

Письмо XLVIII

Сенека приветствует Луцилия!

(1) На твое письмо, присланное с дороги и длинное, как эта дорога, я отвечу позже. Мне нужно уединиться и обдумать, что тебе посоветовать. Ведь и ты, прежде чем обратиться за советом, долго размышлял, надо ли советоваться; так не следует ли мне тем более сделать это, хотя бы потому, что разрешить вопрос нельзя так же быстро, как задать, особенно когда для одного хорошо одно, для другого – другое? Снова я говорю, как эпикуреец? (2) Но для меня хорошо то же, что и для тебя, и я не был бы тебе другом, если бы не считал своим все, что тебя касается. Дружба сделает наши дела общими, у каждого поодиночке нет ни беды ни удачи: вся жизнь друзей – заодно. Она не может быть блаженной у того, кто смотрит только на себя и все обращает себе на пользу; нужно жить для другого, если хочешь жить для себя. (3) Этот неукоснительно и свято соблюдаемый союз, который связывает людей с людьми и заставляет признать, что есть некое общее для человеческого рода право, он более всего способствует душевному дружескому союзу, о котором я говорил. Кто многим делится со всяким человеком, тот с другом разделит все.

(4) Я предпочел бы, Луцилий, лучший из людей, чтобы хитроумные наставники объяснили мне, что я должен дать другу, а что – всякому человеку, чем растолковали, сколько есть способов употребления слова «друг» и сколько значений у слова «человек». Глупость и мудрость расходятся; с кем мне пойти? В какую сторону ты велишь мне направиться? Для одного каждый человек все равно что друг, для другого друг не все равно что всякий человек; первый заводит дружбу ради себя, второй ради друга. А ты мне раздираешь в куски слова и режешь их на слоги.

(5) Выходит, если я не умею составить каверзный вопрос и посредством ложного умозаключения навязать рожденную от истины неправду, мне не разобраться и в том, к чему надо стремиться, а чего избегать! Стыдно мне: дело у нас серьезное, а мы, старые люди, играем в игрушки.

(6) «Мышь – это слог; но мышь грызет сыр, следовательно, слог грызет сыр». Допустим, что я не умею это распутать; но какая мне от моего незнанья беда? Какой ущерб? Без сомненья, я должен опасаться, что в мышеловку попадается слог или, по моей небрежности, свободный слог какой-нибудь книги съест весь сыр. Впрочем, можно прогнать страх умозаключеньем еще хитрее: «Мышь – это слог; слог не грызет сыра; следовательно, мышь не грызет сыра». (7) О, ребяческие нелепицы! И ради них мы морщим лоб? Ради них отпускаем бороду? Им обучаем людей, унылые и бледные?

Ты хочешь знать, что обещает человеческому роду философия? Дать совет! Одного манит смерть, другого давит бедность, третьего мучит богатство, свое или чужое; тот страшится злой судьбы, этот желает избавиться от собственной удачи; тому враждебны люди, этому боги. (8) Зачем ты сочиняешь все эти шуточки? Сейчас не время забавляться: тебя позвали на помощь несчастным. Ты обещал дать избавление тонущим, пленным, больным, голодным, подставившим шею под топор, готовым упасть; зачем же ты уходишь в сторону? Что ты творишь? Тому, с кем ты шутишь, страшно. На всякое твое слово все, кому тяжко и больно, ответят: «Помоги!»[146] Со всех сторон протягивают к тебе руки, умоляя спасти погибшую или гибнущую жизнь; ты для них надежда и подмога; они просят, чтобы ты вытащил их из водоворота, показал им, раскиданным порознь и заблудившимся, яркий свет истины. (9) Назови им, что природа создала необходимым, что излишним, какие легкие она предписала нам законы, как приятно и необременительно жить, следуя им, и как трудно и горько тем, кто верит людскому мнению больше, чем природе, – если ты прежде им растолковал, что избавит их хотя бы от малой части бед, что положит конец или меру их вожделеньям.

Если бы эти тонкости были просто бесполезны! Но ведь они вредны! Я тебе, если хочешь, докажу яснее ясного, что самое благородное дарование слабеет и чахнет, если тратится на них. (10) Стыдно сказать, но какое оружие дадут они сражающимся с фортуной, чем оснастят их? Здесь ли путь к высшему благу? Нет, так проникают в философию все эти «либо-либо», все увертки, гнусные и постыдные даже для сидящих у доски для объявлений[147]. Ведь вы, когда вопросами заведомо заманиваете собеседников в ловушку, разве действуете иначе, чем те, кто старается хоть по видимости опровергнуть иск? Но как претор – истца, так же философия восстанавливает в правах замороченных вами. (11) Что же вы отступаетесь от ваших громких посулов, и, наобещав так много – вы, мол, сделаете так, что блеск меча поразит мой взор не больше, чем блеск золота, что я с небывалой твердостью буду пренебрегать и желанным, и страшным для всех остальных, зачем спускаетесь до начальных правил, которым учат грамматики? Что вы говорите? «Так восходят до звезд?» [148]Сделать меня равным богу – вот что обещала мне философия. Этим она меня манила, ради этого я пришел. Так сдержи слово!

(12) Поэтому, Луцилий, держись подальше от этих уверток и уловок философов. Добрым нравам пристало лишь ясное и простое. Даже если бы тебе оставалось много лет жизни, тратить их надо бережно, чтобы хватило на необходимое; а теперь – какое безумие обучаться ненужному, когда времени в обрез! Будь здоров.

Письмо XLIX

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Кто, мой Луцилий, возвращается мыслью к другу, только когда о нем напомнит какая-нибудь местность, тот просто равнодушный лежебока. И все-таки знакомая округа оживляет порой глубоко спрятанную в душе тоску, не то что возвращая нам исчезнувшие воспоминания, но пробуждая уснувшие. Так скорбь об утрате, даже когда ее утешит время, становится острей при взгляде на любимого раба, на платье или жилище утраченного. И вот Кампания, а больше всего Неаполь и вид близ твоих Помпеи – невероятное дело! – вернули моей тоске по тебе первоначальную остроту. Весь ты у меня перед глазами – такой, каким был при расставании: глотающий слезы, бессильный сдержать подавляемые и все же рвущиеся наружу чувства. И мне кажется, будто я совсем недавно тебя потерял.

(2) Но, если ты вспомнишь, разве что-нибудь было не «совсем недавно»? Совсем недавно я был мальчиком и сидел у философа Сотиона[149], совсем недавно начал вести дела в суде, совсем недавно потерял к этому охоту, а там и силы. Безмерна скоротечность времени, и ясней всего это видно, когда озираешься назад. Взгляд, прикованный к настоящему, время обманывает, ускользая при своей быстроте легко и плавно. (3) Ты спросишь, в чем тут причина? Минувшее пребывает в одном месте, равно обозримое, единое и недвижное, и все падает в его глубину. Помимо этого, не может быть разделено на долгие отрезки то, что само по себе коротко. Срок нашей жизни не больше точки и даже меньше ее, но и это бесконечно малое природа разделила, словно некое длинное поприще: часть его – детство, другая часть – отрочество, третья – юность, далее – некий спад от юности к старости и, наконец, сама старость. Вот сколько ступеней уместила она на таком малом пространстве! (4) Совсем недавно я проводил тебя, но это «недавно» составляет немалую долю нашей жизни, – так что надо иногда подумать о краткости остающегося срока. Раньше время не казалось мне таким быстротечным, теперь его немыслимый бег ясно заметен, потому ли, что конечная черта видна мне все ближе, потому ли, что я стал рачительнее и подсчитываю убытки.

(5) Тем более сержусь я на расточителей, тратящих на ненужные вещи большую часть времени, которого, как прилежно его ни береги, и на необходимое-то не хватает. Цицерон говорит, что даже если бы ему удвоили срок жизни, у него не было бы времени читать лириков[150]. То же самое и с диалектиками! Только их глупость прискорбнее: озорство лириков откровенно, а эти мнят о себе, будто заняты делом. (6) Я не отрицаю, что и на это нужно бросить взгляд, – но только взгляд; поклонись диалектикам с порога – и довольно, чтобы они не заговорили тебя, а ты не подумал, будто они владеют каким-то великим и тайным благом. Зачем мучиться и биться над этим вопросом, если умнее не решать его, а с презреньем отбросить? Рыскать в поисках мелочей пристало тому, кто ничего не боится и странствует без помех; а когда с тыла наседает враг и солдату приказано сняться с места, необходимость растрясает все, что позволил накопить мирный досуг. (7) У меня нет времени гоняться за словами сомнительного смысла и на них испытывать свое хитроумие.

Сколько народов – взгляни! – собралось, какое оружье точат они на погибель[151].

С великим мужеством должен я внимать звучащему вокруг грохоту сражений. (8) По заслугам все сочли бы меня безумным, если бы я, покуда женщины и старики носят камни для укрепленья стен, покуда вооруженная молодежь в воротах ждет знака к вылазке и торопит его, покуда вражеские копья блестят у самых ворот и дрожит земля, взрытая подкопами, сидел без дела, задавая такие примерно вопросики: «У тебя есть то, чего ты не терял; ты не терял рогов; следовательно, у тебя есть рога» – или что-нибудь еще по образцу этого замысловатого бреда. (9) Точно так же и ты вправе счесть меня безумным, если я стану тратить труд на эти вещи: ведь и теперь я осажден. Но в той осаде опасность двигалась бы извне, от врагов меня отделяла бы стена, а теперь смертельная угроза рядом. На все эти глупости у меня нет досуга: на руках у меня огромная работа. Что мне делать? Смерть гонится за мною, убегает от меня жизнь! Научи меня, как тут помочь! (10) Сделай так, чтобы я не бежал от смерти, чтобы не убегали дни моей жизни. Поощри меня на борьбу с трудностями, научи равнодушию перед лицом неизбежного, расширь тесные пределы моего времени, растолкуй мне, что благо не в том, чтобы жизнь была долгой, а в том, как ею распорядиться: может случиться, да и случается нередко, что живущий долго проживет очень мало. Скажи мне перед сном:

«Может быть, ты не проснешься», – а по пробуждении скажи: «Может быть, ты больше не ляжешь спать»; скажи при выходе из дому: «Может быть, ты не вернешься», – скажи по возвращении: «Может быть, ты не выйдешь больше». (11) Ты заблуждаешься, если полагаешь, что только в морском плавании жизнь отделена от смерти тонкою преградой: повсюду грань между ними столь же ничтожна. Не везде смерть видна так близко, но везде она стоит так же близко. Рассей мглу – и ты легче преподашь мне то, к чему я подготовлен. Природа сделала нас восприимчивыми и дала разум хоть и не совершенный, но способный к совершенствованию. (12) Рассуждай со мною о справедливости, о благочестии, об умеренности, о двух родах стыдливости – о той, что не велит посягать на тело другого, и о той, что велит оберегать свое. Если ты не станешь водить меня сквозь дебри, я легче доберусь до моей цели. Если, как сказал трагический поэт[152], «речь истины проста», то не следует и запутывать ее, и душам, стремящимся к великому, ничто не пристало меньше, нежели эта каверзная хитрость. Будь здоров.

Письмо L

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Письмо твое я получил спустя много месяцев после того, как ты его отправил, и поэтому счел за лишнее спрашивать у доставившего его о твоих делах. Ведь чтобы еще помнить о них, нужна очень хорошая память. А ты, я надеюсь, живешь теперь так, что все твои дела мне известны, где бы ты ни находился. Ибо чем ты еще занят, помимо того, что ежедневно стараешься стать лучше, избавляешься от какого-нибудь заблуждения, признаешь своими пороки, которые прежде приписывал обстоятельствам? Мы ведь многие из них относим на счет времени и места, а они, куда бы мы ни отправились, неразлучны с нами. (2) Ты знаешь Гарпасту, дуру моей жены, что осталась наследственной обузой в нашем доме. Я сам терпеть не могу этих выродков, а если хочу позабавиться чьей-нибудь глупостью, то искать далеко мне не надо: я смеюсь над собой. Так вот эта дура вдруг потеряла зрение. Я рассказываю тебе правду, хоть и невероятную: она не знает, что слепа, и то и дело просит приставленного к ней раба перебраться куда-нибудь из этого темного дома. (3) Но то, за что мы смеемся над нею, бывает с нами со всеми, знай это; ни один не признает себя скупым или жадным. Слепые просят поводыря, а мы блуждаем без вожатого и говорим: «Я-то не честолюбив, но в Риме иначе жить нельзя! Я – не мот, но Город требует больших расходов! Что я вспыльчив, что не выбрал еще для себя образа жизни, – все это не мои пороки: в них виновна моя молодость!» (4) Что же мы себя обманываем? Наша беда не приходит извне: она в нас, в самой нашей утробе. И выздороветь нам тем труднее, что мы не знаем о своей болезни. Начни мы лечиться – скоро ли удастся прогнать столько хворей, и таких сильных?[153] Но мы даже не ищем врача, хотя ему пришлось бы меньше трудиться, позови мы его раньше, пока порок не был застарелым: душа податливая и неопытная легко пошла бы за указывающим прямой путь.

(5) Трудно вернуть к природе только того, кто от нее отпал. Мы стыдимся учиться благомыслию; но право, если стыдно искать учителя в таком деле, то нечего надеяться, что это великое благо достанется нам случайно. Нужно трудиться – и, по правде, труд этот не так велик, если только, повторяю, мы начнем образовывать и исправлять душу прежде, чем порочность ее закоренеет. Но и закоренелые пороки для меня не безнадежны.

(6) Нет ничего, над чем не взяла бы верх упорная работа и заботливое лечение. Можно сделать прямыми искривленные стволы дубов; выгнутые бревна распрямляет тепло, и вопреки их природе им придают такой вид, какой нужен нам. Так насколько же легче принимает форму наш дух, гибкий и еще менее упругий, чем любая жидкость! Ведь что такое дух, как не особое состояние воздуха? А воздух, ты видишь сам, настолько же превосходит все вещества податливостью, насколько уступает им плотностью.

(7) Однако, Луцилий, нельзя отчаиваться в нас по той причине, что мы в плену зла и оно давно уже нами владеет. Никому благомыслие не досталось сразу же – у всех дух был раньше захвачен злом. Учиться добродетели – это значит отучаться от пороков. (8) И тем смелее мы должны браться за исправленье самих себя, что однажды преподанное нам благо переходит в наше вечное владение. Добродетели нельзя разучиться. Противоборствующие ей пороки сидят в чужой почве, потому их можно изничтожить и искоренить; прочно лишь то, что на своем месте. Добродетель сообразна с природою, пороки ей враждебны и ненавистны. (9) Но хотя воспринятые добродетели ни за что нас не покинут и сберечь их легко, начало пути к ним трудно, так как первое побуждение немощного и больного разума – это испуг перед неизведанным. Нужно принудить его взяться за дело, а потом лекарство не будет горьким: оно доставляет удовольствие, покуда лечит. Все наслаждение от других лекарств – после выздоровления, а философия и целебна, и приятна в одно время. Будь здоров.

Письмо LI

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Как кто может, Луцилий! У тебя там есть Этна, знаменитейшая сицилийская гора, которую Мессала либо Вальгий[154] (я читал это у обоих) назвали единственной, а почему, я не могу понять: ведь есть много мест, изрыгающих огонь, не только возвышенных (это бывает чаще, так как огонь, ясное дело, взлетает как можно выше), но и равнинных. А мы, насколько можем, будем довольны Байями[155], которые я покинул на следующий день по прибытии; мест этих, несмотря на некоторые их природные достоинства, надобно избегать, потому что роскошная жизнь избрала их для своих празднеств.

(2) «Так значит, есть места, которым следует объявить опалу?» – Вовсе нет! Но как мудрому и честному человеку одна одежда пристала больше, другая меньше, как некоторые цвета он не то что ненавидит, а считает не слишком подходящими для исповедующего умеренность, так есть местности, которых человек мудрый или стремящийся к мудрости избегает, как несовместимых с добрыми нравами. (3) Мечтающий об уединении не выберет Канопа[156], хотя и Каноп никому не возбраняет быть воздержным; и то же самое Байи. Они сделались притоном всех пороков: там страсть к наслаждениям позволяет себе больше, чем всюду, там она не знает удержу, будто само место дает ей волю. (4) Мы должны выбирать места здоровые не только для тела, но и для нравов. Я не хотел бы жить среди палачей, и точно так же не хочу жить среди кабаков. Какая мне нужда глядеть на пьяных, шатающихся вдоль берега, на пирушки в лодках, на озеро, оглашаемое музыкой и пением, и на все прочее, чем жажда удовольствий, словно освободившись от законов, не только грешит, но и похваляется? (5) Мы должны бежать подальше от всего, чем возбуждаются пороки. Душу нужно закалять, уводя ее прочь от соблазна наслаждений. Одна зимовка развратила Ганнибала[157], кампанский уют изнежил человека, не сломленного альпийскими снегами. Победивший мечом был побежден пороками. (6) Мы тоже должны быть солдатами, и та служба, что мы несем, не дает покоя, не позволяет передохнуть. В первой же битве нужно победить наслаждение, которое, как ты видишь, брало в плен и свирепых по природе. Если кто себе представит, за какое большое дело берется, тот узнает, что избалованностью да изнеженностью ничего не добьешься. Что мне эти горячие озера? Что мне потельни, где тело охватывает сухой пар, выгоняющий прочь влагу? Пусть выжмет из меня пот работа! (7) Если мы поступим по примеру Ганнибала: прервем все дела, прекратим войну и начнем старательно холить тело, то всякий заслуженно нас упрекнет в несвоевременной праздности, опасной не только для побеждающего, но и для победителя. А нам дозволено еще меньше, чем шедшим за пунийскими знаменами: больше опасностей ждет нас, если мы отступим, больше труда – если будем упорствовать. (8) Фортуна ведет со мною войну; я не буду выполнять ее веленья, не принимаю ее ярма и даже – а для этого нужно еще больше доблести – сбрасываю его. Мне нельзя изнеживать душу. Если я сдамся наслаждению, надо сдаться и боли, и тяготам, и бедности; на такие же права надо мною притязает и гнев, и честолюбие; вот сколько страстей будет влечь меня в разные стороны, разрывая на части. (9) Мне предложили свободу; ради этой награды я и стараюсь. Ты спросишь, что такое свобода? Не быть рабом ни у обстоятельств, ни у неизбежности, ни у случая; низвести фортуну на одну ступень с собою; а она, едва я пойму, что могу больше нее, окажется бессильна надо мною. Мне ли нести ее ярмо, если смерть – в моих руках?

(10) Кто занят такими размышлениями, тому нужно выбирать места строгие и незапятнанные. Чрезмерная приятность расслабляет душу, и местность, без сомнения, не лишена способности развращать. Вьючные животные выносят любую дорогу, если их копыта отвердели на камнях, а разжиревшие на мягком болотистом пастбище быстро сходят на нет. Храбрее тот солдат, что пришел с гор, ленивее тот, что взят из городского дома. Ни в каком труде не подведут руки, что взялись за меч, оставив плуг, а умащенный до блеска теряет силы, едва глотнув пыли. (11) Привычка к суровой местности укрепляет наши природные задатки, благодаря ей мы лучше годимся для больших дел. Честнее для изгнанника Сципиона было жить в Литерне[158], а не в Байях: ему нельзя было упасть так мягко. Даже те, в чьи руки фортуна римского народа впервые отдала могущество, прежде принадлежавшее всем гражданам, – Гай Марий, и Гней Помпеи, и Цезарь, – хоть и построили усадьбы в окрестностях Байи, но поместили их на вершинах самых высоких гор. Казалось, что это больше подобает людям военным: с высоты озирать вширь и вдаль все лежащее внизу. Взгляни, какие места они выбрали для возведения построек и каковы эти постройки, – и ты поймешь, что здесь не усадьба, а лагерь. (1) Неужели, по-твоему, Катон стал бы жить в домике, откуда он мог бы считать проплывающих мимо распутниц, глядеть на великое множество разнообразных лодок, раскрашенных во все цвета, и на розы, что носятся по озеру, мог бы слышать пение ночных гуляк? Неужели он не предпочел бы остаться между валами, которые своими руками возвел бы за одну ночь? Разве всякий, если только он мужчина, не предпочтет, чтобы его сон прервала труба, а не флейты и тимпаны?

(13) Впрочем, довольно мне воевать с Байями – с Байями, но не с пороками! Прошу тебя, Луцилий, преследуй их без конца, без предела, потому что им самим нет ни предела, ни конца. Выбрось те из них, что терзают твое сердце, а если нельзя их искоренить иначе – вырви вместе с ними и сердце. А пуще всего гони наслаждения: пусть они будут тебе всего ненавистнее. Ведь они вроде тех разбойников, которых в Египте называют φιλήται»[159], обнимают нас для того, чтобы удушить. Будь здоров.

Письмо LII

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Что влечет нас, Луцилий, в одну сторону, хотя мы стремимся в другую, и толкает туда, откуда мы желаем уйти? Что борется с нашей душой и не дает нам захотеть чего-нибудь раз и навсегда? Мы мечемся между замыслами, у нас нет свободных, независимых, стойких желаний. (2) – Ты говоришь: «Это глупость: у нее нет ничего постоянного, ничто не нравится ей подолгу» – Но как или когда мы от нее избавимся? Никому не хватит собственных сил, чтобы вынырнуть: нужно, чтобы кто-нибудь протянул руку и вытащил нас. (3). Эпикур говорит, что некоторые – и он в их числе[160] – без всякой помощи пробивались к истине и сами себе прокладывали дорогу; таких он и хвалит больше всех, потому что порыв у них шел из сердца и они сами себя продвинули вперед. А другие нуждаются в посторонней помощи: если никого впереди не будет, они шагу не сделают, но охотно идут по пятам; к таким он относит Метродора. Это способность не самая высокая, но тоже замечательная. Мы к первому разряду не принадлежим, хорошо, если нас примут и во второй. Нельзя презирать человека, который может спасти себя благодаря другому, а само желание спастись много значит. (4) Но, кроме того, есть еще один род людей, которым также нельзя гнушаться: это те, кого можно принуждением толкнуть на верную дорогу, кому нужен не вожатый, а помощник и, так сказать, погонщик. Такие составляют третий разряд. Если тебе нужен пример, то Эпикур говорит, что таков был Гермарх. Итак, второй разряд есть с чем поздравить, но вящего уваженья заслуживает третий. Потому что, хоть оба приходят к одной цели, больше заслуга тех, кто одолел наибольшие трудности. (5) Представь себе, что возведены два одинаковых здания, равные и высотой, и великолепием. Одна постройка словно принялась на своем участке и выросла очень быстро[161]. Основание другой было заложено в мягкую, зыбучую почву, здание оказалось шатким, и для упрочения его было потрачено много труда. В первом все, что сделано, бросается в глаза, в другом самая большая и трудная часть работы не видна. (6) Одни люди по природе податливы и послушны, других надобно, что называется, обрабатывать вручную и браться за них с самого основания. Поэтому я сказал бы так: кому не пришлось над собою трудиться, тот счастливее, но больше заслуга перед самим собой у того, кто победил дурные свойства своей натуры и не пришел, но прорвался к мудрости. (7) Пусть мы знаем, что наш нрав неподатлив и труден для исправления, но мы идем через преграды. Так будем сражаться и призовем кого-нибудь на помощь.

«Но кого мне призвать? Того или этого?» – Обратись хотя бы к предкам: у них довольно досуга, а помочь нам могут не только живущие, но и жившие прежде. (8) А из ныне живущих следует выбирать не таких, кто безостановочно сыплет словами, повторяя общие места, и собирает слушателей по частным домам, но таких, кто учит жить[162], кто, говоря, что нужно делать, доказывает это делом, кто, поучая, чего следует чуждаться, сам ни разу не был пойман на том, от чего велит бежать. Выбирай себе в помощники того, кому больше удивишься, увидев, чем услышав. (9) Я не запрещаю тебе слушать и тех, кто привык рассуждать перед публикой, если только они вышли к толпе затем, чтобы сделать ее лучше и стать лучше самим, а не тщеславия ради. Что может быть постыднее, чем философия, ищущая рукоплесканий? Разве больной хвалит врача с ножом? (10) Молчите, благоговейте и дайте себя лечить! А если вы и поднимете голос, то пусть я услышу лишь стон, вырванный прикосновением к вашему пороку. Вы хотите показать, как вы внимательны, до чего вас взволновало величие предмета? Пожалуйте! С чего мне запрещать вам судить самим и подать голос за лучшее? У Пифагора ученики должны были молчать пять лет; так неужели, по-твоему, им разрешалось сразу и заговорить, и начать хвалить? (11) Но как велико безумие того, кто покидает круг слушателей, радуясь восторженным крикам невежд? Что ты веселишься, если тебя хвалят люди, которых сам ты не можешь похвалить? Фабиан говорил перед публикой, но слушали его скромно, только иногда вырывался громкий крик одобренья, вызванный, однако, величием предмета, а не звучанием безобидной и плавно льющейся речи. (12) Пусть все же будет разница между криками в театре и в школе! Ведь и хвалить можно разнузданно.

Если присмотреться, каждая вещь есть признак другой вещи, и можно понять нрав человека по мельчайшим уликам. Бесстыдного выдают и походка, и движения руки, и один какой-нибудь ответ, и манера подносить палец к голове или косить глазами, бесчестного – какой-нибудь смешок, безумного выражение лица и осанка. Все это обнаруживает себя через приметы. И ты о каждом узнаешь, каков он, если поглядишь, как он хвалит и как его хвалят. (13) Слушатели со всех сторон тянут к философу руки, восхищенная толпа теснится над самой его головой. Это, понятное дело, уже не похвалы, а просто вопли. Пусть лучше такие голоса останутся на долю искусств, намеренно угождающих народу; а философии подобает благоговение. (14) Юношам пусть будет иногда позволено поддаться душевному порыву – но только тогда, когда есть этот порыв, когда они не могут принудить себя к молчанию. Такая похвала усиливает рвение самих слушателей и подстегивает души молодежи. Но рвение это должно быть направлено на дело, а не на складные слова, не то красноречие вредит, вызывая желание не действовать, а произносить речи. (15) Но покуда я отложу эти вопросы, которые требуют особого и долгого рассмотрения: как говорить перед слушателями, что можно позволить себе в их присутствии и что – слушателям в своем присутствии. Ведь философия, выставляясь, словно продажная женщина, без сомнения терпит ущерб; но в собственном святилище она может явиться глазам людей, если найдет не торговца, а жреца. Будь здоров.

Письмо LIII

Сенека приветствует Луцилия!



Поделиться книгой:



Регистрация