СВАДЕБНЫЕ РУБАШКИ
С В А Д Е Б Н Ы Е Р У Б А Ш К И{6}
Пробил одиннадцатый час, а свет лампады все не гас, и теплилась лампада у бедного оклада[8]. На стенке низкой горницы был образ богородицы, с младенцем предреченным, как розы цвет с бутоном. Пред образом, что светится, колени клонит девица: вздыхает грудь встревоженно, на персях[9] руки сложены; из глаз слезинки катятся, бегут на бело платьице; одна еще не высохла, глядишь — другая вытекла. «О, боже! Где родитель мой? Могильный холм порос травой! О, господи! Где матушка? В могиле рядом с батюшкой! Сестрица года не жила, а братца пуля подсекла». «Любимый мой меня любил, дороже жизни мне он был — уехал на чужбину, навек меня покинул». Как в край далекий уезжал — меня ласкал да утешал: «Засей, любимая, ленок, да помни каждый наш денек; ты пряжу в первый год пряди, а во второй холсты бели, на третий год рубашки шей: рубашек свадебных нашьешь, венок из руты[10] нам совьешь». Рубашки я готовые в сундук сложила новые, уже веночек мой завял, а милый где-то запропал, пропал он в стороне чужой, как камень в глубине морской. Давно и слух о нем заглох, здоров ли, жив ли — знает бог! «Мария непорочная, будь мне защитой прочною: верни с чужбины милого, любимого, единого; с чужбины милого верни — а нет, так жизнь мою возьми; с ним жизнь моя весенний цвет, а без него не мил мне свет, Мария милосердная, утешь мне сердце бедное!» Икона с места сдвинулась — девица в страхе вскинулась: лампады огонек мигнул, погас и в мраке потонул. То ветер ли по пламени, зловещее ли знаменье! Послышались шаги—и вдруг в стекло оконца: стук, стук, стук! «Ты спишь ли, милая, иль нет? То я забрел к тебе на свет! Что делаешь ты полночью? Меня ты крепко помнишь ли? С другим любви не водишь ли?» «Ах, милый мой! Господь с тобой! Все годы я томлюсь тоской, с тобой все годы мысль моя, сейчас молилась за тебя!» «Молиться — зря! Вставай, пойдем, пойдем со мной моим путем; дорогой мне известною — пришел я за невестою». «О боже! Странен голос твой! Куда ж итти ночной порой? Бушует ветер, долог путь, тебе не лучше ль отдохнуть?» «Мне день, что ночь и ночь, как день, при свете застит очи тень; скорей чем крикнуть петухам с тобой венчаться надо нам. Не медли, встань, идем со мной, ты нынче станешь мне женой». Был час глухой, полночный час, чуть месяца светился глаз, в деревне спал и стар и мал, лишь ветер глухо бушевал. А он пред нею скок да скок, она за ним, не чуя ног. Собаки, взвыв, залаяли, лишь этих двух почуяли: и выли, выли без конца, как будто чуя мертвеца. «Полночный час уже пробил, выходят тени из могил; коль их заметишь пред собой — не побоишься, светик мой?» «Чего ж бояться? Ты — живой и очи божьи надо мной. Поведай лучше мне в ответ, отец здоров ли твой, иль нет? Скажи, твои отец и мать готовы ль в дом меня принять?» «Ты слишком много хочешь знать! Спеши и — сможешь увидать. Скорей, скорее, час не ждет, а путь далекий нас ведет. — Что ж правой держишь ты рукой?» «Несу молитвенник святой». «Оставь его! Молитвы те — как тяжесть камня на хребте. Забрось его! Ведь нам итти без ноши легче на пути». Он требник бросил под откос, и стал их шаг по десять верст. И путь пошел их по камням, по диким скалам и лесам; в теснинах тех меж скалами шакалы зубы скалили; и филин дико хохотал, как бы несчастье предвещал. А он пред ней все скок да скок, она ж за ним, не чуя ног. По гребням скал, по терниям ступают ноги белые; и острия в багряный цвет кровавят ног девичьих след. «Полночный час уже пробил, выходят тени из могил; коль их заметишь пред собой — не побоишься, светик мой?» «Чего ж бояться? Ты — живой и власть господня надо мной. Ты лучше расскажи о том, где ты живешь, каков твой дом? Чиста ль светлица, весела? И церковь близко ль от села?» «Ты слишком много хочешь знать! Самой придется увидать. Спеши скорей: ведь час не ждет, а путь далекий нас ведет. Что у тебя за пояском?» «Взяла я четки в новый дом». «О, этих четок черный ряд, тебя обвил он точно гад! Они начнут тебя душить: сорви их — надо нам спешить!» Он бросил четки под откос, и стал их шаг по двадцать верст. Была дорога их долга — через болота и луга; а по болотам у реки блуждающие огоньки:{7} по девять в ряд и там и тут, как будто с телом гроб несут; а жабий хор среди болот как по покойнику поет. Он все пред нею скок; да скок, она ж за ним, не чуя ног: осока хлещет по ногам, подобно бритвенным ножам, и папоротник зеленый стал кровью обагренный. «Полночный час уже пробил, спешат виденья в тьму могил; как взор ни крой, их страшен рой — ты не боишься, светик мой?» «Ах не боюсь, ведь ты живой и воля божья надо мной! Но не спеши ты так итти, позволь мне дух перевести, слабеют ноги, колет грудь, дай мне минутку отдохнуть!» «Нет, мы скорей должны итти! Уж близится конец пути. Пир начат, гости у стола, летят мгновенья, как стрела. Что это у тебя, гляди, на шнур надето на груди?» «То матушки покойной крест». Креста мне ненавистен блеск! Краями в золотом огне он колет грудь тебе и мне, брось! Станешь птицей в вышине!» И он забросил крест в овраг, стал в тридцать верст их каждый шаг. И вот пред ними дол открыт, на нем строение стоит; высоких узких окон ряд и колокольни острый скат. «Ну, вот, дружочек, мы и здесь, теперь увидишь все как есть». «Не церковь ли на месте том?» «Нет, то не церковь, то — мой дом!» «А это не крестов ли ряд?» «Нет, не кресты то, а — мой сад! Теперь—ты на меня взгляни и частокол перемахни!» «Постой? размыслить дай самой! Мне странен, страшен облик твой; Твое дыхание — беда, а сердце, вижу, тверже льда!» «Не бойся, милая моя, богато, сытно у меня, мясного много в погребах, сегодня ж пир начнем не так! Что у тебя за узелок?» «Рубашки — свадебный залог». «Не нужно больше их чем две! одна тебе, другая мне». С рубашками он узел сгреб и за ограду их — на гроб. «Теперь ты на меня взгляни и изгородь перемахни». «Ты ж был все время впереди, на нашем свадебном пути, Ты шел все время впереди, так первый ты и перейди!» Он хитрости не разгадал, перескочил вдруг через вал; подпрыгнул вверх на пять сажен, вдали мелькнула девы тень, и тотчас след ее простыл, так изо всех помчалась сил... И ей убежище нашлось; того не ждал коварный гость! И вот часовня перед ней с засовом прочным у дверей; она дрожа в нее вошла и двери крепко заперла. Узка в часовне щель окна, лишь месяцем освещена; теснее клетки камни плит, и мертвый посреди лежит. Вдруг шум поднялся за стеной; теней могильных хрип и вой! Скребутся, шаркают вокруг и песню начинают вдруг: «Могиле плоть предать спеши, погиб, кто не сберег души!» И в двери гром и в стены стук; неистовствует страшный друг: «Вставай, мертвец, вставай скорей, засовы отодвинь с дверей!» И мертвый веки подымал, и мертвый очи протирал, и, словно в чувство приходя, взглянул, поднявшись, вкруг себя. «О, святый боже, мне во власть не дай к нечистому попасть! Ты, мертвый, не тревожь покой, да будет вечный мир с тобой!» И мертвый голову склонил и очи мутные закрыл. Но снова грохот, снова стук! Еще сильней бушует друг: «Вставай, мертвец, вставай с одра, открыть часовню нам пора!» И вновь на страшный тот призыв мертвец поднялся полужив, к засовам прочной двери той холодной тянется рукой. «Исусе Спасе, помоги, не дай, чтоб вторгнулись враги! Мертвец, лежи и тих и строг; да будет милостив к нам бог!» И снова мертвый лег, как был в гроб без движения, без сил, И вновь поднялся грохот, стук! У девы меркнет взор и слух! «Го, го, мертвец! Го, го, вставай! и нам живую подавай!» Беда бедняжке в этот час! Поднялся мертвый в третий раз и свой пустой, потухший взор на полумертвую простер. «Мать богородица! Спаси, у сына милости проси! В своих молитвах я грешна: но ты простить меня должна! Мать всех покинутых детей, спаси меня из злых сетей!» И тут, как бы в ответ ей, вдруг запел вдали в селе петух, по всей деревне повторен петуший крик со всех сторон. Тогда мертвец, который встал, как бы подкошенный упал, снаружи — смолк последний звук: исчез с тенями страшный друг. А утром люди, идя в храм, остановились в страхе там: раскрытый гроб в могиле пуст, в часовне девушка без чувств, и на могильные кресты рубашек вздеты лоскуты. Права ты, девушка, была, — что мысли богу предала — от злого отступила, иначе б худо было! И не рубашек клочья, а тело было бы твое растерзано на клочья! ПОЛУДНИЦА
П О Л У Д Н И Ц А{8}
«У скамьи стояла крошка, в крике гнулась, корчилась. «Помолчи ты, хоть немножко, цыганенок порченый!» «Жду: придет с работы батя,— печь еще не топлена, не даешь ты мне, проклятый, жить своими воплями!» «Вот гусарик, вот петрушка, петушок хорошенький! На! Играй!» — Но все игрушки бац! и в угол брошены. И опять надрывным криком несмышленыш нудится; «Погоди ж, чертенок! Мигом вызову Полудницу!» «Эй, Полудница, приди-ка, век мне с ним, что ль, маяться!» Глядь — пред кем-то двери тихо сами открываются. Появилась на пороге с темным ликом карлица; кривы руки, кривы ноги, голос громом катится! «Подавай дитя!» «Всевышний! пусть того не сбудется!» Мать от страха еле дышит, — к ней идет Полудница! Подбирается бесшумно дымной тенью стелется; мать уже полубезумна: глянуть не осмелится; сжав дитя, его колышет, темен взор безрадостный, а Полудница все ближе, вот совсем уж рядом с ней. Простирает клешни-руки. — Мать без сил, без памяти: «О, Христа святые муки!» и — на землю замертво. Раз, два, три... Часы бьют полдень, звон их чуть кончается, — двери дрогнула щеколда: муж домой является. Женщина, ребенка стиснув, пала, как обрушена; мать еще вернули к жизни, а дитя — задушено. ЗОЛОТАЯ ПРЯЛКА
З О Л О Т А Я П Р Я Л К А{9}
I Около леса поля клин, едет там пан без слуги, один, едет, бодрит вороного коня, конь горячится, подковой звеня, едет один. Перед избушкой поводья из рук! В дверцы избушки: стук, стук, стук! «Эй, отворяйте двери скорей, я заблудился на ловле зверей, дайте напиться!» Вышла девица — весенний цвет, краше такой и не видел свет; вынесла воду студеную, села у прялки, смущенною, стала прясть лен. Пан уж не помнит, о чем и просил, всю свою прежнюю жажду забыл; тянется пряжа, нитка блестит, глаз не может он отвести от пряхи прекрасной. «Люб ли, ответствуй тебе кто иной? Хочешь ли стать моею женой?»— девушку обнял он сильной рукой. — «Ах, воли нет у меня никакой, лишь матушки воля». «А где же матушка, скажи, твоя? здесь никого нет, кроме тебя». — «Пан, я у матери неродной, с дочкой придет она завтра домой, в городе нынче». II Около леса поля клин, едет там, едет пан один, едет, бодрит вороного коня, конь горячится, подковой звеня, прямо к избушке. Возле избушки — поводья из рук, в двери избушки: стук, стук, стук! «Добрые люди, впустите скорей! пусть мои очи увидят скорей радость мою». Вышла старуха, кожа да кость: «О, с чем к нам прибыл почтенный гость?» «Явился я в дом как на праздник большой— дочь твою сделать хочу я женой, ту, неродную». «Ой же, паночку, дивно слыхать! кто б в то поверил, если сказать? Низко вам кланяюсь, гость дорогой, все ж я не знаю, кто вы такой? Как пан попал к нам?» «Князь-господин я этой земли, случай и жажда меня привели, дам тебе много казны золотой, дочку свою ты мне выдай за то, пряху красотку». «Князь-господин, что пришлось услыхать, кто б в то поверил, если сказать? Нету у нас никаких заслуг, чтоб к нам склонились взоры и слух милости вашей. Все же обычай должно блюсти: раньше родную к венцу вести; кстати и схожи они во всем, словно два глаза во лбу одном, нити шелковы!» «Плох же обычай, старуха, твой! Выслушав, помни приказ прямой: завтра, лишь неба засветится край, дочь неродную свою провожай в княжеский замок». III «Вставай, дочурка! Проснулся мир, князь ожидает, готовят пир: все бы могла я предполагать, только не то, чтоб тебе пановать в самой столице!» «Одевай, дорогая сестрица, наряд, княжеский замок велик, богат: ох, высоко ты стала летать, меня оставила здесь прозябать, ну, будь счастлива!» «Идем, Дорничка, поспешим, не провиниться б пред князем твоим, ты лишь опушку леса пройдешь, про дом не вспомнишь и не вздохнешь, идем скорее, идем!» «Матушка, мама, дозвольте спросить, зачем вам нож этот в лес уносить?» «Нож этот вострый— в чаще как раз, гадюке злобной выколем глаз — идем, скорей идем!» «Сестра, сестрица, позволь спросить, зачем топор вам в лес уносить?» «Топор тот острый — в темном лесу, лютому зверю башку снесу — идем, скорее идем!» Когда ж зашли они в чащу, в кусты: «Гад этот — ты и зверь этот — ты!» Горы и долы туманились, видя как обе расправились с бедной сироткой! «Мы очи ей выкололи, мать, куда ее ноги и руки девать?» «Не зарывай их в лесной тени, как бы опять не срослись они — возьмем их с собою». Вот уж за ними лесов стена: «Бояться ты, дочь, ничего не должна! вы ведь схожи с нею во всем, как око с оком во лбу одном — не опасайся!» Вот уж столица стала видна, князь поджидает их у окна, вышел с придворными на крыльцо, целует невесту, глядит ей в лицо, обмана не чуя. И была свадьба — великий грех, с губ у невесты не сходит смех; сплошь заварились балы да пиры, пляски да игры до поздней поры все семидневье. Только восьмой день занялся, с войском князь в поход собрался: «Слушай ты слово мое, госпожа, — еду я с войском моим поражать недруга злого. Когда закончится славой поход, опять любовь наша расцветет! Ты же, пока я буду в пути, добрую прялку приобрети, — дома сидя, пряди!» IV В глухой и темной чаще лесной что же там сделалось с сиротой? Шесть животворных ручьев текло, чистых, прозрачных, словно стекло, на мху зеленом. Блеснул ей счастья внезапный луч, но скрыла смерть его тьмою туч. Не стало дыханья, жизни следа, беда настигла ее, беда! князь бы то видел! Но вдруг из окрестных, лесистых скал старец чудесный поднялся, встал: сед он и сив — до земли борода, на руки взял он ее и тогда скрылся в пещере. «Дитятко, слушай: спеши, молодой, стан прядильный возьми золотой, его в столицу ты отнеси, иной цены за него не проси, только ноги две!» Мальчик у башни сидит в воротах, стан золотой держит в руках. Княгине в окно случилось глядеть: «Ах если б тот стан золотой мне иметь! жаркого золота!» «Маменька, выйдите разузнать, сколько за это сокровище дать?» «Эй, госпожа! Я его продаю: отец назначил цену свою: за две ноги лишь». «За ноги? Это неслыханно ведь! все ж я желаю стан тот иметь; маменька, отмыкайте запоры, выньте там ноги погубленной Доры, дайте ему их!» Мальчик в уплату те ноги взял, с ними обратно в лес убежал. «Мальчик, подай мне живой воды[11], чтоб от рубцов не остались следы, — как не бывало!» Вот рану к ране он плотно прижал, по жилам живой огонь пробежал, и затянулись рубцы на теле, как будто ноги не омертвели, без поврежденья. «Возьми, мой мальчик, в углу на лавке, там колесо золотое от прялки, в столичный город его неси, иной цены за него не проси, как две руки лишь!» Мальчик у башни сидит в воротах, жар-колесо держит в руках. В окне мелькнуло княгини лицо: «Ах, как бы кстати мне то колесо к золотой прялке!» «Выйдите, маменька, на крыльцо, сколько он хочет за колесо?» «Эй, покупайте дешевой ценой! Платы отец не назначил иной, как — две руки лишь». «За руки? Это неслыханно ведь! Все ж колесо я желаю иметь! Маменька, отмыкайте запоры, выньте там руки загубленной Доры, дайте ему их!» Мальчик те руки в уплату взял, с ними поспешно в лес убежал. «Дитятко, дай мне живой воды, чтобы от ран затянулись следы, как не бывало». Он рану к ране тесно прижал, по жилам живой огонь пробежал, в одно мгновенье срослося тело, как будто вовсе не омертвело, без поранений. «Сбирайся, мальчик, пора давно, вот золотое веретено, его в столицу ты отнеси, цены иной за него не проси, только два глаза». Мальчик у замка сидит в воротах, — веретено золотое в руках. Стала княгиня в окно глядеть: «О, как хочется мне иметь то веретенце!» «Спросите, маменька, — какой ценой Ценит он это веретено?» «Отца оценка веретена — пара очей вся его цена, всего два глаза». «Пара очей? То неслыханно ведь! А кто отец твой, дитя, ответь?» «Нельзя увидеть отца моего, кто б ни искал — не отыщет его, пока сам не явится». «Матушка милая! Как же мне быть, веретено мне нужно купить! Идите откройте скорей затворы, лежат там очи убитой Доры: ему отдайте». Мальчик очи бережно взял, с ними обратно в лес убежал. «Подай мне, мальчик, живой воды, пускай исчезнут от ран следы, как не бывало». Очи в глазницы он положил, огонь погасший в зрачках ожил. Девушка молча взглянула, встала и никого близ не увидала, кроме себя лишь. V Вот трехнедельный срок истекает, князь из похода домой приезжает: «Как поживаешь, моя княгиня, держишь ли слово мое в помине, прощальное?» «Ах, я на сердце его хранила, вот поглядите-ка, что я купила: золото прялки блестит на солнце — стан, колесо и веретенце, все из любви к вам». «Будь же любезна, княгиня,—присядь, нить золотую в прялке приладь, княгиня за колесо присела, только крутнула, вся побледнела — ужасный напев! «Вррр — из зла ты свиваешь нить! Князю сумела ты навредить: сестрицу сводную ты загубила, ноги и руки ей отрубила — Вррр— зла та нить!» «Что это прялка гулко поет? о чем колеса шумит оборот? Ну-ка, княгиня, крутни опять, чтоб эту песню нам разгадать, пряди, княгиня, пряди!» «Вррр — из зла ты свиваешь нить! Ты разум князя хотела затмить: сгубила подлинную невесту, чтобы самой сесть на ее место — Вррр—зла та нить!» «Ох, эта песня нехороша! Неужто ж то правда, моя душа? Крутни, госпожа моя, в третий раз, чтоб знать мне правду всю без прикрас, пряди, княгиня, пряди!» «Вррр — из зла ты свиваешь нить! Обманом хочешь счастье добыть! Сестра твоя в чаще, в пещере скал, Любимый ее тебе мужем стал. Вррр — зла та нить!» Как только слова те князь услыхал, вскочил на коня и в лес поскакал; искал и кричал по лесу мчась; «Ответь, моя Дорничка, где ты сейчас? Где ты любимая». VI От леса к городу ширь полян, едут там, едут с пани пан, едут, бодрят вороного коня, конь горячится, подковой звеня, едут в столицу. И начиналась свадьба опять, время невесте цветком расцветать: и были празднества да пиры, утехи и пляски до поздней поры все три недели. А что ж с той матерью, со старухой? А что ж с той дочерью, со гадюкой? Ой, воют четверо волков в лесу, у каждого в пасти нога на весу от двух женских тел. Очи застлала им черная ночь, руки и ноги отрублены прочь: как над сироткой они надругались — того над собой и сами дождались в лесу дремучем. А что ж с той прялочкой золотой? Дальнейших песен напев какой? Как в третий раз напев проиграл, так прялки с тех пор никто не слыхал и не увидел! СОЧЕЛЬНИК
С О Ч Е Л Ь Н И К{10}
I Окна окованы тьмой и морозом, в хате теплынь и уют; бабка клюет перед печкою носом, девушки пряжу прядут. «Прялка, быстрей! Веселее жужжанье! близок рождественский пост к окончанью, скоро и святки придут!»{11} Любо работать девице красной в зимние хмурые вечера; знает – старанья ее не напрасны, верит придет и ее пора. Явится молодец за прилежной, молвит: «Красавица, выйдь за меня! будешь супругой моею ты нежной, верным супругом твоим буду я. Я тебе мужем; ты мне женою, брачный венец нас с тобою ждет!» Та, что над пряжи клонилась волною, — глядь — уж для свадьбы рубашки шьет. «Прялка, быстрей! Веселее жужжанье! близок рождественский пост к окончанью, скоро сочельник придет!» II Ой, ты, щедрый вечер святочных гаданий, кому исполненье принесешь желаний? Хозяину — хлеба, коровам — кормежку, петух — чеснок любит, курам — горсть горошку. Плодовым деревьям — со стола остатки; детям — золотые во сне поросятки.[12] А моя девичья душа молодая чего-то иного желает, гадая. У темного леса над старой плотиной столетние вербы склонились с повинной. Одна верба круто над землей склонилась, где синее озеро подо льдом укрылось. Тут, говорят, в полночь, при лунном сияньи, в проруби девице суженый предстанет. Не страшна мне полночь, к ведьмам нету страху; прорублю я прорубь топором с размаху. Погляжу я в прорубь ровно к полуночи, суженому тихо загляну я в очи. III Мария с Ганной — двое подружек, обе как розы весенней цвет: какая краше, какая лучше, сразу на это не дашь ответ. Эта ли к молодцу обернется — ради нее хоть в огонь готов! Только вторая ему улыбнется, нету у него для сравненья слов. Полночь настала. В глуби небесной вспыхнули звезды. Полночь тиха, звезды вкруг месяца скучились тесно, словно овечки вокруг пастуха. Ночь наступила — мать над ночами, ночь рождества, путеводной звезды; снег вкруг деревни искрится лучами, по снегу — к озеру видны следы. Над полыньею одна в душегрее, встала другая подле нее: «Ганнушка, Ганна, скажи мне скорее, что ты там видишь, сердце мое!?» «Ах, там в тумане, — с открытою дверью мнится мне Вацлава домика вид — вот прояснело, вижу теперь я, там на пороге парень стоит. В темнозеленом кафтане он, молод, шапка надвинута набекрень, к ней мной дареный букетик приколот, Господи! Это ж — Вацлава тень!» Быстро вскочила в жарком порыве, стала над низко склоненной другой: «Ну, мое золотко, что там, Мария! Что тебе видится под водой?» «Ах, вижу я: вижу скрытые мглою, в дымной завесе, мерцая в ряд, словно бы свечи вокруг аналоя, красные огонечки горят. Черное что-то туман прикрывает, вот уж из мглы проясняется той: — боже! ведь это ж — подружки рыдают, а между ними — покров гробовой!» IV Веет ветер ласковый по полям, яругам,[13] цвет весенний стелется полем, садом, лугом. Загудела музыка от костела звоном, а за ней, осыпана цветом благовонным, едет свадьба цугом. Молодой жених, красив и лицом и станом, шапку лихо заломил, зелен цвет кафтана, как предстал ей ночью той, так ведет к себе домой красавицу Ганну. Пришла осень. На ветвях ветер листья косит, похоронный слышен звон, — мертвую выносят; в трауре подружки, свечи потухают, клич и причитанья трубы возглашают, заунывно воют: вечному покою! Чье венок обвил чело, кто в гробу почиет? белой лилиею чья надломилась выя? Отцвела, как бы затоплена росою, умерла как бы подкошена косою, — бедная Мария! V Окна окованы тьмой и морозом, в хате теплынь и уют; бабка клюет перед печкою носом, девушки пряжу прядут. «Прялка, живей! Веселее жужжанье! близок рождественский пост к окончанью, скоро и святки придут! Ах, сочельник темный, и звезда святая, как тебя я вспомню, — за сердце хватает! Так же мы сидели вкруг за челноками: год промчался еле — нет двоих меж нами! Одна косу расплела, волосы густые, распашонки шьет она, а другой — земля тесна, бедная Мария! Вот сидим мы, как вчера, дружной стайкой тесной, что же с каждой через год станет? Неизвестно! Громче жужжанье! Быстрее вращенье! В мире все кружится, все в измененьи, жизнь человеческая, как сон! Лучше, коль завтрашний день им неведом,— людям непрочной надеждою жить, чем — обреченное бурям и бедам — страшное будущее открыть!»{12} ГОЛУБОК
Г О Л У Б О К[14]
Около погоста дорога глухая, шла по ней, рыдая, вдова молодая. О своем супруге плакала, рыдала: она его навек туда провожала. От панского дома по травам, долинам едет панич в шапке с пером соколиным. «Не плачь, не печалься, вдовствуя, горюя; не тумань ты очи, слушай, что скажу я. Ты свежа, как роза, забудь сердца рану! если муж твой умер, — хочешь я им стану». День один рыдала, на другой смолкала, а на третий горе забываться стало. С тех пор об умершем она позабыла: едва минул месяц к свадьбе платье шила. Около погоста с горы путь уклонный: едут по нем, едут жених с нареченной. Веселая свадьба была среди луга: невеста в объятьях нового супруга. Шумна была свадьба, музыка гремела: она к нему льнула на него глядела. «Веселись, невеста, вскинь голову выше: покойник в могиле не видит, не слышит. Обнимай другого, нечего бояться: тесна домовина[15] — мужу не подняться. Милуйся, красуйся ликом набеленным: кого отравила не встанет влюбленным!» Бежит, бежит время, все собой меняет: что не было раньше, теперь наступает. Бежит время мимо, год проходит тенью; одно неизменно: тяжесть преступленья. Три года промчалось, как того не стало, и его могила травой зарастала. Трава над могилой, в головах дубочек, на дубовой ветке белый голубочек.[16] Голубок на ветке воркует, рыдает, каждому, кто слышит, сердце надрывает. Не так другим людям слышны его стоны, как той, что рвет косы, вопит исступленно: «Не воркуй, не гукай, не терзай мне уши: так тосклив твой голос, что пронзил мне душу! Не тоскуй, не гукай, мутится мой разум, или так уж гукни, чтоб пропасть мне разом!» Течет вода, льется, волна волну гонит, меж волнами что-то забелело, тонет. То нога взметнется, то плечо заблещет: женщины несчастной душа смерти ищет! Вынесли на берег, тайно схоронили там, где две дороги накрест проходили. Никакого гроба ей не стали делать, лишь тяжелым камнем придавили тело. Не так тяжко камню лежать над ней кладью, как на ее имени вечному проклятью! ЗАГОРЖЕВО ЛОЖЕ
З А Г О Р Ж Е В О Л О Ж Е{13}
I Реют туманы над полем пустынным, будто бы призраки сумрачным рядом, клич журавлей, улетающих клином, — осень проходит и лесом и садом. С запада ветер сырой налетает, песню в увядшей листве запевает. Песня знакомая, каждую осень листья поют ее снова и снова, только никто не поймет в ней ни слова — слишком напев ее темен и грозен. Путник безвестный в монашеском платье, перебирает рука твоя четки, посох с крестом помогает походке, кто ты такой и куда собрался ты? Шаг твой поспешен, ступни твои босы, осень же сумрачна, холодны росы: с нами останься, мы добрые люди, мы не откажем гостю в приюте. Путник любезный, твои ланиты волосом жестким еще не покрыты. Лик твой девически нежен и скромен, но твои щеки бледны от печали, очи в глазницы глубоко запали! Горя ли в сердце след похоронен? Словно несчастье в путь тебя гонит, раньше, чем старость, к земле тебя клонит! С нами останься, путник пригожий! Может, тебе мы в горе поможем, а не поможем — хотя бы утешим. Сядь, отдохни с нами, труден путь пешим. Нету на свете беды такой тяжкой, — чтоб не смягчить человеческой лаской. Нет, он не слышит, не обернется, от своих помыслов не оторвется! Вдаль он уходит грустный и строгий: боже, пошли ему счастья в дороге! II Поле бескрайное, поле пустое; вьется дорога, вдаль убегает, а на пригорке ствол свой вздымает древняя пихта, лишенная хвои: нету ветвей на ней — лишь на вершине, чьей-то рукой на доске укрепленный облик распятого божьего сына, к небу как будто бы вознесенный. Лоб под терновым венцом окровавлен, рук пригвожденных раскинуты плети, словно их жест указуя направлен в две стороны, разделенных на свете: правая — к солнечному восходу, левая к западу, к ночи глубокой. Там, на восходе, — солнца ворота, райское радостное сиянье; всех, кто творил добро для народа, ждет и награда и воздаянье. На темном западе — адовы врата, море смоляное серы кипящей, полчища дьяволов ждут для расплаты грешников с мукою, им предстоящей. Боже! Избавь нас от вечного гнева, оборони от пути нас налево! Здесь, на пригорке, склонивши колени, путник наш юный во тьме предрассветной остановился в безмолвном моленьи, жарко обнявши ствол безответный, что-то он шепчет, слезы роняет и безнадежно, тяжко вздыхает. Так отрывается от любимой юноша, надолго уезжая в даль неизвестную, в край нелюдимый, вновь возвратиться надежд не питая; пыл свой сердечный в объятья влагая — вот поцелуй еще, жадный, последний: будь же здорова, моя дорогая, вдаль я судьбою гоним беспросветной! С бледным лицом и со взглядом туманным, с сердцем, тревоги огнем опаленным, юноша сильный со стройным станом шагом на запад идет непреклонным. Вот он скрывается в сумрачной чаще: труден, тяжел его путь предстоящий! III Встала скала среди чащи дремучей, сплетшейся грабов ветвями густыми, дуб — на скале той — поднялся могучий, словно король той безлюдной пустыни: к небу подъята безлистая крона, ветви, как руки, простерты в бореньи, панцырь расщеплен ударами грома, тело открытое предано тленью: темной дупло на нем щерится щелью, — хищнику служит удобной постелью. Видишь — на мшистом расщепленном ложе туши какой-то вздымаются плечи: то ль человек на медведя похожий? Вряд ли в нем признак найдешь человечий! Тело его, словно глыба на глыбе, члены его, точно корни у дуба, брови и волосы, вставшие дыбом, с шерстью сплелись, покрывающей грубо; а под бровями сумрачно скрытый взгляд проницательный и ядовитый, взгляд вредоносней змеиного зуба; кто человек тот? Какою угрюмой лоб омрачен его черною думой? Кто существо это в чаще пустынной? Лучше не спрашивай! Взглядом окинув рядом лежащие белые кости, их ты спроси, что травой зарастают; воронов, густо слетевшихся в гости, лучше спроси ты угрюмую стаю: те больше видели — больше и знают! Вот ото сна великан пробудился, яростный взгляд обратил на тропинку, и в два прыжка на пути очутился, над головою крутит дубинку. Кто на дороге? Юноша кроткий, посох с крестом, и у пояса четки! О, не ходи, возвращайся обратно, к смерти ведет тебя эта дорога! Прочность судьбы человечьей превратна, жизни тебе остается немного! Оборотись и беги что есть силы, чтобы дубина тебя не убила, череп тебе раскроив, изувечив! Нет, он не слышит, — в раздумьи глубоком, вкруг не глядит он рассеянным оком, смерти своей подвигаясь навстречу. «Кто ты, червяк? И куда устремился?» Путник бестрепетно остановился: «Я — обреченный, — шепнул тише ветра,— в ад я иду, в сатанинские недра!» «В ад? О, го-го! Сорок лет в этом месте оберегаю я эту дорогу, а никогда не слыхал такой песни, хоть распевали их мне очень много! В ад? Уж об этом ты не заботься, в этом тебе помогу я сегодня! А как туда мне явиться придется, — вместе позавтракаем в преисподней!» «Не издевайся над милостью бога! Аду я предан еще до рожденья, кровью расписку в виде залога выдал отец мой, впав в заблужденье. Но бесконечна милость господня! Крест сокрушит темноту преисподней, и сатаны посрамится коварство! Волею божией руководимый, странник вернется назад невредимый, вырвав залог тот из адского царства». «Что ты плетешь мне? За сорокалетье многих отправил я в адские врата, но ничьего не видал я возврата! Слушай, червяк! Ты ведь в полном расцвете, тело твое понежней, чем у зверя, — было б мне впору тобой повечерять, но так и быть уж — тебя отпущу я, хоть из идущих никто по тропинке не миновал моей тяжкой дубинки, двигайся дальше. Но — вот что хочу я: ты поклянись, что расскажешь, как выйдешь,— все, что услышишь в аду и увидишь!» Путник свой посох с крестом поднимает, выполнить клятву свою обещает: «Этой клянусь я священной оградой, что принесу тебе вести из ада!» IV Снег по весне на пригорках растаял, реки очистило половодье; снова летят журавлиные стаи, но странник обратно все не приходит. Вот и деревья зазеленели, благоухают фиалки в подлесьи, громко звучат соловьиные трели, — нету из ада обещанной вести. Вот за весною промчалось и лето, дни сократились, листва опадает, нету известий из адского края; странник наш явится ли с того света? Может, в дороге растерзан он зверем? Скрыли ль навек его адские двери? Злой великан на скале перед дубом смотрит на запад взглядом угрюмым; смотрит, ворча: «Сколько их на тропинке не миновало тяжелой дубинки! Только один он и не был захвачен, только одним я и был одурачен! «Не одурачен ты!»—голос спокойный; путник пред ним объявляется стройный; взгляд его ясен, прям и бесстрашен, лик его светлым сияньем украшен, словно бы солнце своими лучами стало сиять у него за плечами. «Нет, не обманут ты! Клятвой святою был я обязан предстать пред тобою; ныне клянусь тебе снова и снова, что приношу для тебя я сегодня верные вести из преисподней». Вздрогнул разбойник, услышав то слово, в руки дубину схвативши, поднялся, но как грозою сраженный остался, взгляда не вынесши огневого. «Сядь тут и слушай рассказ мой неспешный о путешествии в сумрак кромешный, о божьем гневе рассказ мой правдивый, о божьей милости справедливой» Странник рассказ начинает, — как черти грешные души в аду опекают; жизнь там слилась воедино со смертью — в муках воскресши там вновь умирают. Мрачно сидит великан над скалою, слова не молвя, глядит пред собою. Странник рассказ продолжает, как тени тщетно о помощи к небу взывают, но не приходит никто на их пени, отклик ничей там не утешает вечных проклятий их, вечных хулений! Мрачно сидит великан над скалою, слова не молвя, глядит пред собою. Странник рассказывает, как — великой силой креста — он принудил владыку ада отдать приказанье, чтоб сразу дали ему документ злополучный; как не послушался дьявол подручный этой расписки отдать по приказу. Страшно разгневался ада властитель. «В адской купели его окуните!» Дьяволы выполнили угрозу, сделав купель из огня и мороза: справа плоть уголь пылающий гложет, лед примерзает слева на коже, а когда муки предел достигают — лед и огонь в ней местами меняют. Дьявол ревет, извиваясь змеею, никнет от муки без чувств головою. По сатанинскому повеленью — прервано адской купелью мученье. Дьявол, вздохнувши, опять оживает, но запродажной отдать не желает. Вновь сатана свирепеет от гнева: «Пусть его стиснет адская дева!»[17] Дева была отлита из металла, руки раскинувши в яростной страсти, дьявола так она к сердцу прижала, что затрещал весь костяк в ее власти. Дьявол ревет, извиваясь змеею, никнет от муки без чувств головою. По сатанинскому повеленью кончилось адскою девой мученье. Дьявол, очнувшись, вновь оживает, но запродажной отдать не желает. Тут сатана разъярился до дрожи: «Кинуть его на Загоржево ложе!» «Как ты сказал? На Загоржево ложе?— вскрикнул лесной великан, поднимаясь, весь, как осиновый лист, сотрясаясь, пот заструился ручьями по коже. — Ложе Загоржево? Загорж — мне кличка, Мать меня кликала так по привычке, мальчиком плесть обучая рогожи, теми рогожами мох устилая, волчьею шкурой меня укрывая. Ныне ж — в аду то Загоржево ложе? Ну же, рассказывай, праведник божий, что ждет Загоржа на адском том ложе?» «Божья рука справедлива, карая, смертным неведомы неба решенья: мук твоих меру не видел, не знаю, но, знать, бессчетны твои прегрешенья, ибо, услышав про ложе Загоржа, дьявол согнулся в трепещущей дрожи, — отдал расписку без сопротивленья». Ель долголетняя на горном склоне гордую к небу вершину подъемлет, под топором задрожит и застонет и, распростершись, рухнет на землю. Чащею тур разъяренный несется, все на пути своем сокрушая, но под ударом копья пошатнется, ревом окрестности оглашая. Так и разбойник, сраженный той вестью, в ужасе диком, в смертельной тревоге стонет и корчится, павши на месте, и обнимает страннику ноги. «О, посоветуй, избранник божий, как избежать мне адского ложа!» «Ты не меня умоляй! Я — такой же червь, как и ты, перед богом ничтожный, также б погиб я без милости божьей, богу покайся, пока не поздно». «Как же мне каяться? Глянь на дубину, видишь без счета на ней зарубок, ими отмечены все мои вины, — столько их, сколько ран было на трупах. Странник склонился к дубине Загоржа,— ствол, что из яблони,—камня был тверже-— В скалу с размаху вогнал он дубину, как тонкий прутик ивовый в тину. «Здесь ты скорей опустись на колени, перед свидетельством злых преступлений, здесь без питья, и без сна, и без пищи стой, созерцая злодейств твоих тысячи, кайся в них богу средь слез и молений. Тяжесть вины твоей беспримерна, смыть ее карой нельзя наивысшей, но милосердие божье — безмерно! Стой здесь, склонивши колени до срока, как возвращусь я по милости бога». Странник, промолвивши так, удалился. И на колени Загорж опустился, и позабывши про жажду и голод, небо о милости он умоляет. Осень проходит, зима наступает, а Загорж все на коленях в смиреньи, каясь, ждет странника возвращенья. Тот не идет ни зимою, ни летом. Боже, воззри на раскаянье это! V Уж девяносто годин пролетели: многое в мире они изменили: дети дней прежних уже постарели, стали седыми, приблизясь к могиле, но и седых-то осталось не много: кончилась их на погосте дорога. Все изменило протекшее время — новые лица и новое племя. Только лишь солнышко в небе высоком, как на минувшие поколенья, и на тебя оно — без измененья — тем же глядит нетускнеющим оком. Снова над миром светлое лето, ветер над травами пролетает, песнь соловьиная снова запета, снова фиалка благоухает. Дремой лесною, грабовой чащей, два человека идут, продираясь, старец, епископский посох держащий, дряхлостью долу склоненный, дрожащий, на руку юноши опираясь. «Сын мой, помедли! Слаба моя выя, отдыха жаждет душа и покоя, к предкам усопшим стремлюсь отойти я,— воля ж господня диктует другое. Милость господня бессчетна, безгранна, ею из ада дана мне дорога, ею я взыскан был непрестанно, — славит душа моя господа бога. Твердо я верил в тебя, мой спаситель, Будь же земля — твоей славы обитель! Сын мой, я стражду! Взгляни на соседний холм: там источник прозрачный струится. Ты принеси мне воды, дай напиться, чтобы исполнить долг мой последний». Юноша в глубь удаляется чащи, вряд ли он сыщет источник журчащий, дальше идет он лесной гущиною, — встала скала обомшелой стеною. Он останавливается перед нею, и на лице его — светом и тенью — вспыхивает светлячком удивленье; дивным он благоуханьем овеян, невыразимым объят ароматом, точно стоит перед райским он садом. И когда юноша, выйдя из чащи, стал подыматься вверх по ступеням, странным он был озадачен виденьем; с яркой весенней листвою шумящей, яблоня машет навстречу ветвями, — ветви полны золотыми плодами, и от плодов тех льется по чаще райского воздуха запах манящий. Юноши сердце взыграло при этом, взор засиял его радостным светом: «Чудо я вижу! Господь справедливый старцу в награду создал это диво: вместо воды он, ему в подкрепленье, эти плоды возрастил, без сомненья». К яблоне руку он простирает, но, не достигши плодов, опускает. «Не прикасайся, ее не садивший!»— голоса ропот раздался глухого, как бы из-под земли выходивший. Не было вкруг никого здесь живого. Пень только рядом торчал одинокий, мох с ежевикой густой обвивался, да в стороне у заросшей дороги дуб полусгнивший с дуплом возвышался. Юноша пень обошел в изумленьи, глянул в дупло, обреченное тленью, взглядом окрестность он зорко обводит, но ни души, ни следа не находит, всюду безлюдье и запустенье. «Верно, обманут я звуком случайным, дикого зверя далеким рычаньем; может, источник то в камне забивший?» Так отнесясь к непонятному звуку, к яблоне вновь поднимает он руку. «Не прикасайся, ее не садивший!»— снова грозит ему голос упорный. Юноша обернулся проворно, — глядь—это пень тот седой, превеликий зашевелился под ежевикой; руки — два корня — к нему простирает, юношу к яблоне не подпускает; мохом топорщатся древние брови, очи краснеют, как бы от крови. Юноша смертно перепугался, трижды крестом он себя осеняет; словно птенец из гнезда выпадает, — не разбирая дороги — помчался вниз со скалы, по отрогам и кручам, ноги кровавя терном колючим, к старца ногам, прибежав, припадает. «Ах, мой отец! Злая сила пред нами: там, на скале одиноко стоящей, яблонь растет с золотыми плодами, пень сторожит ее говорящий: если кто к яблони близко подходит, корни он тянет, очи наводит, дьявольской силы взор их горящий!» «Сын мой! Ошибся ты! Милость господня то чудо являет: хвала в вышних богу! Видно, окончу я нынче дорогу, в этой земле успокоюсь сегодня! Друг! Отслужи мне последнее ныне: вверх проведи меня к этой вершине». Юноша старца приказ исполняет, — под руки взявши, вверх поднимает. А когда яблоня к ним уже близко, — пень перед старцем склоняется низко, руки простерши, радостно просит: «Долго, учитель мой, не приходил ты: саженец твой уже плодоносит, рви эти яблоки! Сам их садил ты». «О, успокойся, Загорж мой бедный, мир я несу тебе в час мой последний! Знай — бесконечна милость господня: оба спаслись мы от преисподней. Ты мне прости, как тебе я прощаю; прах свой мы рядом сложим сегодня, ангелам души свои завещая!» «Истинно!» — молвит Загорж. И в мгновенье столбиком пыли перегорает: лишь ежевичных веток сплетенье, о том, что был он, напоминает. Вместе с ним, старец, рядом стоящий, падает мертв, подломивши колени; отрок один остается средь чащи, мудрого старца исполнить веленье. Над головой его тотчас же в гору две голубицы белых вспорхнули[18] И, приобщася к ангелов хору, в глуби небесной они потонули. ВОДЯНОЙ
В О Д Я Н О Й[19]
I Над затоном, на тополе водяной шил-приштопывал «Месяц, свет лей, моя нить, шей. Я сошью себе ботинки И для суши и для тины: Месяц, свет лей, моя нить, шей. С четверга да на пяток сошью себе кожушок: Месяц, свет лей, моя нить, шей. Кожух зелен, боты ярки, завтра к свадьбе мне подарки: Месяц, свет лей, моя нить, шей». II Рано девица утром встала, в узелок белье завязала: «Пойду, матушка, на запруду, я платки себе стирать буду». «Не ходи, ты дочь, на запруду, нынче сны мои были к худу! Не ходи ты лучше к плотине, оставайся-ка дома ныне. Жемчуга я во сне сбирала, в белый плат тебя обряжала, пенной кипени был исподник,— не ходи ты к воде сегодня. Бело платье сулит несчастье, жемчуга — беду в одночасье, день негожий — пятница ныне, Не ходи ты, дочка, к плотине». Только дочери не сидится, на запруду она стремится, точно чьей-то рукой влекома не желает остаться дома. Намочила первый платочек, подломился под ней мосточек. Над девицею молодою закрутило круги водою. Захлестнулись над нею волны, и простор затянулся водный; а на тополе, на затоне водяной заплескал в ладони. III Невеселый, неприютный край подводный, зыбкий, где меж стеблями кувшинок лишь мелькают рыбки. Здесь ни теплый луч не греет, ветерок не веет, словно в сердце безнадежном сумрак холодеет. Невеселый край подводный, призрачные струи: в полутьме и в полусвете день за днем минует. Водяного двор просторен, в нем богатства вдосталь, но туда лишь поневоле заезжают гости. Кто в хрустальные ворота раз войдет единый, никогда тому не встретить больше взор родимый. Водяной сидит в воротах, сети починяет, а жена его, молодка, дитятко качает. «Баю-баю, мой малютка, сын мой бесталанный,[20] ты смеешься беззаботно, я ж — от горя вяну. Ты за материнской лаской тянешь ручки обе; мне же лучше б оставаться на земле во гробе. Там у церкви за оградой, под крестом дубовым, я была бы по соседству с материнским кровом. Баю-баю, мой родимый, водяной малютка! Мать приводит мне на память каждая минутка. Как она меня мечтала выдать замуж честно, но безвестно я пропала, сгинула, исчезла! Вот и вышла дочка замуж, без венчанья в храме: были сваты—черны раки, рыбы — шаферами! Муж мой ходит — спаси боже! мокрый и по суше,[21] под водою прячет в крынки человечьи души.{14} Баю-баю, мой сыночек зеленоволосый, матери любви с тем мужем знать не довелося. Обманута, опутана в коварные сети, только мне и утешенья — ты один на свете». «Ты что поешь, жена моя? Хуже нет напева! Ты меня проклятой песней доведешь до гнева. Не пой этак, жена моя! Кипит во мне ярость: превращу тебя я в рыбу, как с другими сталось!» «Не спеши, супруг подводный, расточать угрозы! Не ругай ты загубленной, растоптанной розы. Ты сгубил меня в расцвете молодости ранней: ни с одним ты не считался из моих желаний. Я сто раз тебя молила, ласково просила отпустить хоть на часочек к матушке родимой. Я сто раз тебя просила, — слез не стало литься, — мне позволить в раз последний с матерью проститься! Я сто раз тебя молила, павши на колени, но в твоем обросшем сердце нету сожаленья! Не сердись и не ярись ты, господин подводный, или рассердись и сделай, чем грозил сегодня. Но угрозу ту свершая, преврати — не в рыбу, а, чтоб памяти лишилась, — в каменную глыбу. Преврати меня ты в скалы подводные эти, чтобы я не тосковала о солнечом свете». «Рад бы я, жена, послушать жалобное слово, только — пустишь рыбку в море, — как поймаешь снова? Из подводного тебя я отпустил бы царства, да боюсь уловок хитрых, женского коварства! Так и быть уж, отпущу я тебя на сушу: только будь и ты верна и послушна мужу. Никого не обнимай, даже матки родной,[22] а, как смеркнется, опять будь в стране подводной. От утрени до вечерни срок тебе дается; а для верности — дитя здесь пусть остается». IV Как бы стать поре весенней без солнышка яркого? Что бы было за свиданье без объятья жаркого? И когда родной при встрече вскинет руки дочь на плечи, чье же сердце черствое ласке не потворствует? День-денской с родимой плачет водяница рядышком: «Ах мне больно расставанье, страшен вечер, матушка!» «Ты не бойся, дорогая, отпугну того врага я, и не дам ему в обиду я родное чадушко!» Свечерело. Муж зеленый по двору слоняется; в клеть с засовом мать и дочка крепко запираются. «Дорогое мое чадо, ты не бойся злого гада: над тобой его на суше власть не простирается». Лишь к вечерне отзвонили, — грохот в дверь наружную: «Эй, жена! Домой сбирайся я еще не ужинал!» «Уходи, злодей, с порога, скатертью тебе дорога, убирайся, душ губитель, в свой затон запруженный!» В полночь — снова грохот в двери, снова им повелено: «Эй, жена! Домой сбирайся! Время стлать постелю мне». «Прочь, нечистый, от порога, скатертью тебе дорога: привыкай, как раньше спал, спать на тине-зелени!» На рассвете — снова грохот, уж заря поля росит: «Эй, жена! Пора до дому: малый плачет, груди просит!» «Ах, родимая! Мне жутко, там остался мой малютка, жалко мне сыночка бросить!» «Не ходи, моя родная! Вражья речь изменчива: ты печешься о дитяти — о тебе не меньше я». «Уходи, злодей несытый, если плачет, — принеси ты, положи дитя к порогу, — поручи нам, женщинам». Над затоном воет буря, в буре крик вздымается: детский плач, пронзивши душу, сразу обрывается. «Ах, родная! Страшно, жутко, это плачет мой малютка, это — мщенье водяного надо мной сбывается!» Что-то падает. Под дверью струйка крови алая: дверь в испуге открывая, мать бледнеет старая! Сердце ей сжимает ужас: перед ней средь алых лужиц — безголового ребенка стынет тельце малое![23] ВЕРБА
В Е Р Б А{15}
Утром, сев за завтрак ранний, муж спросил у юной пани: «Друг мой нежный, друг мой милый мы с тобой так дружно жили. Мы с тобой так дружно жили, — тайн сердечных не таили. Третий год уж вместе прожит, лишь одно меня тревожит. Друг мой нежный, друг мой милый! сон твой скован странной силой. С вечера свежа, румяна, ночью млеешь, бездыханна. Ни дыханья, ни движенья — смертной тени выраженье. Холодеет твое тело, словно въяве омертвело. Даже детский плач не может пробудить тебя, встревожить. Друг мой милый, свет мой ясный, может, недуг то опасный? Если грозный недуг это, спросим мудрого совета. В поле много трав полезных, помогающих в болезнях. Если средства те не споры, — есть заклятья, заговоры. В сильном слове, в заговоре — кораблям защита в море. Силой слов пожары тушат, свары гасят, горы рушат. Слово звезды сдвинуть может, и тебе оно поможет». «Друг мой милый, муж любезный, все слова здесь бесполезны! Что случилось от рожденья, — нету средств для исцеленья. Что назначено судьбою, — не сменить ценой любою.{16} Без сознания на ложе отдаюсь я воле божьей. Волей неба я незримо в мертвых снах своих хранима. Ночью мертвой я бываю, утром снова оживаю. Вновь сильна встаю со светом, доверяясь небу в этом». Зря так пани говорила; мужу мысли отравила! Сидит бабка, дышит тяжко, воду льет из чашки в чашку[24]. Перед бабкой в тусклом свете муж у бабки на совете. «Вещая! Открой попробуй, — как бороться с той хворобой? Что тот недуг порождает, где душа жены блуждает? Разгадай мне, сделай милость, что с супругой приключилось? С вечера бодра, румяна, ночью ж вовсе бездыханна. Ни дыханья, ни движенья, — смертной тени выраженье! Словно мрамор ее тело, будто вовсе омертвело». «Если в снах она мертвеет, — знать душа далеко реет! Днем с тебя очей не сводит, ночью ж в дерево уходит. Знай, — над речкой под горою верба с белою корою. Ветки желтые упруги — в них душа твоей супруги!» «Не такой жена мне мнилась, чтобы с вербою слюбилась, Пусть жена живет со мною, верба ж тлеет под землею». Взял на плечи топорище, Вербу ссек под корневище. Тяжко над струей речною зашумела та листвою. Зашумела, застонала, словно мать дитя теряло. Словно мать дитя теряло, руки-ветви простирала. Что у дома за собранье? Не над мертвым ли рыданье? «Смерть стряслась с супругой милой: как коса ее скосила. Все ходила, хлопотала, вдруг, как гром убил, упала. Пошатнулась, застонала, руки к люльке простирала!» «Ох, беда, беда ты злая! Сам жену убил, не зная. И дитя порою тою сам я сделал сиротою! Ой, ты верба белоствольна, ревновать тебя довольно. Отняла полжизни целой: что с тобой теперь нам делать?» «Подними меня из глуби, желты ветви мне отрубишь. Прикажи из прутьев тонких колыбель сплести ребенку. Уложи дитя в корзинку, пусть не плачет, сиротинка! Станет в ней оно качаться, — тела матери касаться. У ручья посадишь прутья, не сломать чтоб, не погнуть их. Подойдет дитя к посаде, выросши, свирельку сладит. Зазвучит свирель, задышит — голос матери услышит». ЛИЛИЯ
Л И Л И Я{17}
Умерла девица во цвете лет, словно бы розы увянул цвет; словно бы розы цвет нераскрытый; — тяжко лежать ей, в земле зарытой! «Не погребайте меня на кладбище, там вдов и сирот плачи и кличи, горькие слезы вечно струятся: станут на сердце мне проливаться. Похороните меня среди леса, там надо мною зеленой завесой вырастет вереск, петь будут птицы: станет душа моя веселиться». Году единого не миновало, могила вереском зарастала; третьего года не проходило, редкостный цвет расцветал на могиле. Белая лилия — видевшим взорам сердце тревожит странным укором; всем, кто вдыхал ее благоуханье, — жаркое в сердце вселялось желанье. «Гей, моя челядь! Седло вороному! Хочется в лес мне, в зеленую дрему,{18} время охоты, — под шумные ели, мнится мне знатная дичь на прицеле!» Ух, как залаяли гончие звонко! Ров ли, ограда ль, гоп, гоп! — вперегонку: пан наготове — ружье только грянь, вдруг промелькнула белая лань. «Эге-ге-ге, моя милая, стой, не защитит тебя ельник густой!» Мушка на цели, взведен курок — глядь пред ним — лилии белой цветок. Смотрит на лилию пан в изумленьи, ружье опускает, сердце в смущеньи; страсти ль волна ему дух занимает, благоухание ль, — кто разгадает? «Верный мой егерь[25], услуг не забуду: выкопай лилию эту отсюда, чтобы в саду под окошком цвела; жизнь мне теперь без нее не мила! Верный мой егерь, ближний из свиты, лилию ту береги и храни ты, ночью и днем не смыкая очей; дивною силой прикован я к ней!» Ходит слуга за ней день и другой; пан зачарован ее белизной. Третья луна над усадьбой стоит, егерь будить господина спешит. «Встань, господин мой! Сомнения нет: по саду движется лилии цвет; дивное дело, не медли скорей лилии голос услышать твоей!» «Цвесть мне недолго печальной красой, - со мглой над рекой, с росой полевой солнечный вспыхнет над миром багрец,— вместе со мглой и росой мне — конец!» «Нет, не конец, я клянусь тебе в том; с солнечным ты не исчезнешь лучом: я огражу тебя крепкой стеной, стань только милой моею женой». Вышла она за него; и была счастлива, даже сынка родила. Пиршеством пан отмечает тот час; вдруг королевский приходит приказ. «Верный мой подданный! — пишет король, завтра на службу явиться изволь; каждый, кто верен мне, должен здесь быть, все остальные дела отложить». Грустно прощался пан с милой женой, смутно томимый нависшей бедой. «Если тебя не могу я хранить, матушку буду усердно просить». Плохо ту просьбу исполнила мать и не хотела жену охранять; крышу раскрыла — там солнце и синь: «Сгинь, полуночница, сгинь, ведьма, сгинь!» Выполнив службу, пан едет назад; вести лихие навстречу летят: «Бедный младенец твой умер, зачах, белая лилия сникла в лучах!» «Матушка, матушка, злая змея! В чем провинилась супруга моя? Все ты сгубила, чем жил я любя, дай бог, чтоб свет помрачнел для тебя!» ДОЧЕРНЕЕ ПРОКЛЯТЬЕ