Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Десять кубинских историй. Лучшие рассказы кубинских писателей - Франсиско Лопес Сача на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Десять кубинских историй

Лучшие рассказы кубинских писателей

Предисловие

«…Никогда не следует спорить ни о романах, ни о спектаклях. У каждого своя точка зрения, и вы, возможно, найдете отвратительным то, что нравится мне».

Марсель Пруст, «В сторону Свана» (реплика мадам Коттар)

Некоторые уверяют: будь система книгоиздания устроена разумно, необходимость в литературных конкурсах отпала бы. Что ж, своя правда в этом есть. Но не факт, что конкурсы обязаны своим существованием только причудам издательств. Да и система книгоиздания не всегда работает оптимально, как и прочие институции культуры. Не забывайте, что у премий — литературных и прочих — есть особая задача: привлекать внимание к некоторым сферам творчества, которыми мало интересуется «публика» (позвольте мне этот грубоватый термин). Существование премий отвечает интересам всех издательств (и, конечно, журналов), всех благотворительных фондов, да и всякого человека, который хотя бы на миг, целенаправленно или случайно, выступает в роли мецената. По идее, премия заостряет внимание и на лауреате, и на спонсоре одновременно. Даже хулители премий не станут отрицать, что ценность этих наград (не только в денежном выражении, но также в форме высоких тиражей и широких рекламных кампаний) часто вполне заслужена лауреатом, а точнее, его книгой или произведением. Собственно, это и есть одна из самых мудрых и высоконравственных функций литературной премии: выделять произведения, которые не только вызывают сиюминутный ажиотаж, но и останутся в истории. Присуждение премии — красивый способ вознаградить за подлинные заслуги.

В премиях есть нечто от театра, зрелища, и порой их приравнивают к рекламной шумихе. Но театрализованность еще не означает низкопробности, а церемонии награждения зачастую производят яркое впечатление. Огульно презирать премии — не меньшая наивность, чем считать их гласом Божьим, особенно когда хула исходит от обойденных конкурсантов, а хвала — от счастливого победителя. Попробуем вообразить себе речь несравненного Хорхе Луиса Борхеса на церемонии вручения Нобелевской премии, которую ему в реальности так и не дали, несмотря на все заслуги и претензии. Вероятно, ему присудили бы премию в период, когда он уже ослеп, и потому во время выступления он смотрел бы не на зрителей, а словно внутрь собственной души, но с неотступным, сладостно-чувственным благоговением. В этот день, возможный лишь в апокрифической истории человечества, Борхес наверняка порадовал бы нас еще одной лекцией о библиотеке как грандиозном лабиринте жизни и смерти; нельзя также сомневаться, что он превознес бы великодушие Шведской академии наук и назвал бы себя недостойным столь легендарной награды. В реальности он не скупился на оскорбления в адрес тех, кто пожалел для него премии, а значит, нам остается заключить: за инвективами таилась несбывшаяся мечта.

По большому счету нет ничего дурного в том, чтобы вознаградить хорошего писателя или хорошую книгу. Для выбора достойнейших применяется особая процедура: учредители приглашают независимых арбитров, которые теоретически оценивают произведения и авторов по своим личным критериям, а не по критериям организации, пригласившей их в жюри. Заглянув, например, в список лауреатов Литературной премии Дома Америк, мы увидим шедевры вроде «Королевского туте» Антонио Бенитеса Рохо, увенчанного лаврами в номинации «рассказ» в 1967 году. Внимательно проанализировав списки за много лет, мы поймем, что некоторые премии ко всеобщему удовольствию поощряют появление книг в определенном стиле или жанре. Другие плодят еще и писателей, а это уже опасно. Конечно, встречаются литераторы, которые по неясным причинам обойдены наградами. Взять хоть историю с потрясающим сборником стихов «Da capo» Рауля Эрнандеса Новаса («Эдисьонес Уньон», 1982): в 1978 году он был отвергнут жюри премии Союза писателей и художников Кубы, но прекрасно выдержал проверку временем. На судьбы наград влияет и слепой случай, против которого люди, естественно, бессильны. «Премии — дамы капризные, — замечаем мы почти машинально, — тут все решают субъективные вкусы». Безусловно, любое суждение о качестве сопровождается дискриминацией каких-то достоинств произведения, которые мы в силу своего образования и пристрастий считаем второстепенными. Попутно упомянем еще об одной сложности: если после прополки сорняков (а среди конкурсных работ их всегда предостаточно) жюри обнаружит пять-шесть достойных произведений примерно одинакового уровня, как отобрать из них лучшее? Критериев масса: стиль, оригинальность, модные веяния, взгляд на связи литературы с действительностью, интуитивное ощущение принадлежности автора к какой-либо школе (скажем, к группе «верных» типа завсегдатаев салона Вердюренов, великолепно описанных Марселем Прустом) и — все бывает — некие низменные страсти.

Я бы мог еще долго рассуждать о других аспектах вопроса, но, надеюсь, мне удалось вас убедить, что конкурсы в принципе не оскорбляют высокое понятие «литература». Как-никак премии — лишь один из мелких элементов сложнейшего процесса, то есть пути писателя к признанию. Как известно, чтобы добраться до читателя — инстанции, роль которой обычно упускают из виду, — произведение должно протиснуться сквозь сито издательств, рецензий и прочих официальных институтов, санкционирующих право книги на существование.

В сборник, который вы держите в руках, включены некоторые рассказы, отмеченные на двух крупнейших конкурсах издательства «Летрас кубанас». Это лауреаты учрежденной в 2000 году премии имени Алехо Карпентьера, которая присуждается за художественную прозу и эссе, и Ибероамериканской премии имени Хулио Кортасара за лучший рассказ (существует с 2002 года). Собственно, вторая из этих премий создана фондом «Алия» (Франция), Домом Америк (Куба) и Кубинским институтом книги, но учредители даровали нашему издательству честь составлять и публиковать сборники премированных рассказов. Престижность обоих конкурсов несомненна: о ней свидетельствуют как многочисленность участников, так и высокий художественный уровень произведений. В данной подборке мы предлагаем вашему вниманию рассказы, увидевшие свет в течение пяти лет, с 2002 по 2007 год. Сборник поможет составить хотя бы предварительное впечатление о современных тенденциях кубинского рассказа, тем более что авторы отобранных произведений принадлежат к самым уважаемым писателям нашей страны. Нелишне будет и сравнить рассказы между собой. Пусть искушенный читатель подвергнет эти тексты любым экзаменам и, взяв на себя полномочия судьи, сам определит, достойны ли они награды.

Рохелио Риверон Гавана, осень 2007 года

Франсиско Лопес Сача

Я слушаю Литл Ричарда

© Перевод С. Силакова

Осторожно-осторожно ставлю диск на проигрыватель, нажимаю на рычаг, автоматически опускающий звукосниматель, и внезапно с диска срывается, взлетает по иголке древний, пронзительный голос. За голосом спешит музыка, а вслед из проигрывателя выскакивает высокий негр с огромными черными глазами, выкрикивая бессмысленный текст «Тутти фрутти», и бас-гитара звучит, а в глубине сцены тенор-саксофон выдувает несколько суровых, нежных, хриплых нот, точно споря с абсурдом, а черные волосы, черные как смоль, напомаженные, падают на лоб негра, кудрявятся на лбу, и негр разевает рот. Потом дергает головой, дергает головой, ох, как же он дергает головой, и вопит «oh, my soul»[1], а перед ним негритянки, красивее не бывает, знойные, с распрямленными волосами, и они тянутся к нему всем телом, всеми своими округлостями, и шаркают подметками кожаных туфель по начищенному паркету, и руки воздевают, и ногами дрыгают, и как-то так движутся, чтобы по их атласным блузкам и по льняным, кремового цвета юбкам пробегала волна, и как бы ненароком показывают белье, и визжат прямо под носом у певца, нестройно, под дикарский ритм саксофонного взвода, под громыхание ударных.

О, Люсиль, Люсиль, о вы, негритянки, чернее не бывает, красивые и непорочные, готовые все отдать за кумира, оглохшие от тамтама, который оглушил еще Поля Робсона, и от этой ритм-гитары, что заливается трелями, точно банджо, и от этого старого, как мир, рояля, по клавишам которого не кот Сен-Санса прыгал, а черные руки обегают клавиатуру от края до края и скачут в рок-н-ролльных синкопах; так музыканты играют всегда в этом темном закоулке ночи.

Литл Ричард играет им модную страсть на рояле, и они изнемогают, они отдаются на милость страсти и визжат, и потому на диске никогда не наступает рассвет. Все какое-то серебристое и неземное, потому что слов мы не понимаем. Это только слова, и крики, и слова, и кутерьма в глубине сцены — все ходуном ходит.

Литл Ричард сгибается вдвое над роялем, и вдруг возникают те ненастные дни в Мирамаре, когда мы, разинув рот, слушали «Люсиль» и курили, дымили на все четыре стороны в сумраке подвала и гаванского тумана, который пробирался сквозь заслоны со двора, тумана, состоявшего из копоти выхлопных газов, из запахов керосина и чужих домов из красного кирпича, холодных снаружи, теплых внутри, и музыкальных автоматов в отдаленных барах, где все еще крутили «Тюремный рок» Сесара Косты, и «Rock around the clock» (исполняют Билл Хейли и его «Кометы»), и «Не оставляй меня» Маноло Муньоса.

В подвал дома на углу Седьмой авениды и Шестидесятой улицы свет всегда попадал через левое окно. Мокрый от пота Обдулио просил нас: «Сидите тихо». Мы хорошенько прикрывали дверь на кухню, опускали деревянные жалюзи с щелкой вместо отломанной планки и только после этого ставили «Люсиль». Блестящие от пота щеки и руки — щеки и руки Обдулио, — и негритянки отдаются ритму, проговаривают по слогам текст, машут руками (на пальцах — дешевые колечки), выгибают спину и шею, крутят головами, чтоб засверкали цепочки мексиканского серебра — цепочки еще дешевле колечек, — чтобы падали на лицо темные волосы, временно разглаженные раскаленной железной расческой, расчесанные на прямой пробор, чтобы красиво рассыпались по плечам, шелковистые волосы, шелковистые, и Литл Ричард говорил: «Rip it up», «гуляй, рванина», покончим с этой пыткой — хватит быть черными в стране белых, хватит быть нищими и одинокими в Гаване 1963 года.

Мы сидели вместе в темноте подвала, у нас был диск Литл Ричарда, и мы ставили то первую сторону, то вторую. У нас был свет, сочившийся слева, и мы не видели, но чувствовали пляску черных пальцев по черным и белым клавишам, и звуки бас-гитары, непоколебимо отбивавшей ритм позади секции духовых, и ударные, и мрак ночи сгущался вокруг огоньков сигар «Аромас», которые мы курили по кругу, пока не оставался только уголь. Стоя над вертушкой, мы подпевали — делали ду-вуп[2], и Обдулио учил нас танцевать, и мы прохаживались негритянской походочкой, подражая Мокосиси, Ричарду, Барсело, ребятам с Сан-Леопольдо — ставили на пол только мыски, вытягивали руки, вытягивали, на широченных улицах, впадающих в Пятую авеню, и над нами сверкала ртуть городских огней, и каменные орлы глядели на нас сверху, с фасада Крайслер-билдинг.

Пустые улицы, пустой мир, разве что в маленькой аптеке на стыке Седьмой авениды и Сорок Четвертой улицы теплится свет, в аптеке, торгующей таблетками из алтея и леденцами. Над Мирамаром, над Шестидесятой улицей широко раскинулась ночь, и в подвале глухо, под сурдинку, точно издалека слышится мерный топот — в подвале, который уже принадлежит Литл Ричарду, Ричард в нем хозяин, Ричард и Элвис, и «Лос сафирос» и Пол Анка, и мы, такие одинокие.

Ричард — не Литл Ричард, другой — входит в подвал, стукнув два раза, подождав и стукнув еще дважды. Пригибает голову, с порога вдыхает всей грудью шепот и дым, подмечает новую лампу, свисающую с потолка, накрытую мешковиной. Вскидывает голову, взмахивает рукой, говорит нам: «Свет потушите, заметят — яйца вам оторвут». У Ричарда врожденный дар повелевать, врожденная раскованность: манеры белого, косящего под черных, эти манеры у него перенимают сами черные ребята, он их герой. Он тут же тащит Обдулио танцевать и показывает, как танцуют пасильо в ночных клубах — на прошлых выходных в «Лумумбе» выучился. В танце они едва ли не липнут друг к другу то боками, то спинами, поворачиваются в профиль, правая нога отбивает свой ритм, левая — свой, а руки движутся в каком-то третьем. Пасильо трудный, сразу ясно, и Ричард приказывает поставить Литл Ричарда, показывает свой золотой зуб: как бы ненароком, совсем как негритянки — нижнее белье, и рассказывает нам, как назначил свидание в кабинете химии двум своим девушкам — из двадцать шестой группы и из двадцать седьмой, и уставился на них, а они уставились друг на дружку, а потом на него, а он им: «Вы уволены». У нас отвисли челюсти — наконец-то мы слышим о том, чего и вообразить-то нельзя, гортанный голос надменного бога в финальной коде «Long tall Sally» в подвале, который вдруг показался всем настоящим дворцом, и Эспонда таращится восторженно, а Роберто Натчар изумленно.

Не рассветает, рассвета нет как нет. Браче небрежно обматывает руку платком, встает на цыпочки и выкручивает горячую лампочку.

На сегодня сеанс окончен, и становится слышна мирамарская ночь: как пролетают ночные птицы, как шелестит трава в саду методистской церкви напротив. Теперь нам совсем одиноко — без музыки, с воспоминанием, как иронично глядел на нас Ричард, как давит его красноречивое равнодушие; мы чувствуем себя боязливыми букашками: ничего-то у нас нет, разве что рок-н-ролл, и Литл Ричард изводит нас, нагоняет меланхолию, тоску по наслаждению, которого мы не знали и не узнаем никогда. Нас бросало то в веселье, то в отчаяние, когда ночь загоняла нас в подвал или в туалеты на задах общежития, которые до сих пор мыли с карболкой, а двери в кабинках были с задвижками — для благородных девиц. Мы глубоко вдыхали едкий приставучий запах, и вспоминали надписи, нацарапанные ручкой или вырезанные ножом на дверях туалетов на втором этаже нашей школы имени Мануэля Бисбе[3], и рьяно работали руками, воображая завуча — высокомерную, улыбчивую и вредную, с круглыми грудями и карими глазами, волосы у нее шелковистые, стрижка «а-ля гарсон», на плечах веснушки, а уж кожа… — и на образ завуча накладывалось воспоминание о звуках, слетающих с ее уст, взгляде, подмигивании, приказах и о скрещенных ногах проституток с Кони-Айленда: у них на щиколотках золотые цепочки. Взор устремлялся кверху, перед глазами сгущался туман, а в памяти всплывала фраза с двери сортира в вестибюле, настоящее изречение: «У завучихи Ады манда как яблоко». И вот в голове зажужжало, в голове муравейник, неудержимый поток слов, тел, ласк, поцелуев, тьма, и искры взлетают высоко в небо и падают пестрыми точками, пачкают унитаз.

Искры рассыпаются по туалету в глухой ночи, а мы идем спать. Валье, старший по общежитию, тушит свет. На верхней койке, надо мной, спит Эспонда, тощий чернокожий верзила; он поет вместе со мной в подвале и тоже не знает любви, не знает, каково обнимать сногсшибательных мулаток, которые во Дворце имени Патриса Лумумбы танцуют касино в руэде Медведя — самой лучшей[4]. Почти каждую ночь Эспонда мечтает о своей двоюродной сестре, и я чувствую, как дрожит койка и кряхтит деревянная рама. Каждый вечер он рассказывает мне о Серро и говорит, что надо смываться. Музыка сбегает по его пальцам, и он тоскует по вечеринкам, по нежным мелодиям Пэта Буна, по взгляду сестры — заслушавшись музыкой, она смотрит на него почти томно. Она молчит, шлифует пилкой ногти, скрещивает, точно роковая женщина, ноги, обтянутые красными брючками-капри. Иногда она курит, и дым льнет к ее лицу, и, дослушав одну сторону, она переворачивает пластинку на другую, а Эспонда сидит, проглотив язык. Когда она ставит Элвиса или Литл Ричарда, в ней просыпается затаенная нежность, и, выгибая спину, она танцует одна, трепещет страстно, неудержимо.

Как-то днем мы с Эспондой действительно смотались без увольнительной в Серро, за пластинкой Литл Ричарда, и застали его сестру в момент, когда она только что вышла из ванной. Кожа у нее смуглая, волосы кудрявые, глаза светлые, на ногах открытые босоножки. Она пригласила нас пообедать, прямо настаивала, но мы застеснялись. Потом мы поели в какой-то закусочной — взяли на двоих порцию риса с бобами, и вместе брели в толпе, и не было у нас ни денег, ни девушек, ни солнечных очков, ни Дэла Шэннона, ни Стива Лоренса, ни Тони Рендаццо, ни Чабби Чикера, ни Пола Анки — этот нас вообще предал, стал записываться на стерео, и несли мы только Литл Ричарда, спрятанного в конверте от пластинки «Оркеста Арагон», несли по пустынным улицам того чудесного лета 1963 года, когда во всех хит-парадах на первой строчке держался Брайан Хайленд, скрестивший с рок-н-роллом ча-ча-ча и калипсо, когда светловолосый Брайан Хайленд вышагивал по Калсаде-дель-Серро между домов с величественными портиками, домов, которые уже начинали разрушаться.

Но про Брайана Хайленда мы так и не узнали. Мы были на обочине, в подвале, танцевали с Обдулио и Николасом Леонардом, который наконец-то принес «Молодежный хит-парад». В ту ночь мы слушали Клиффа Ричарда и впервые пили ром с кока-колой. Бутылку рома без этикетки принес из города, из увольнения, Браче. В подвале мы запирались обсудить убийство президента Кеннеди, дело Профьюмо, отставку Гарольда Макмиллана, примерить первые брюки без стрелки, узнать слухи, что какая-то английская группа играет даже лучше Элвиса Пресли.

Теперь мы регулярно курили и выпивали под новой, синего цвета лампочкой, слушали «Лос плеттерс», «Блу Даймондс», Джонни Матиса, дивились остроносым полуботинкам, которые прислали из-за границы Роберто Натчару. Пили мы из горла, закусывали украденными с кухни кофейными пирожными, приносили одолженные пластинки Билли Кафаро, Луиса Агиле, «Лос Камисас Неграс», Томми Сэнда, Чака Роберта, Ричи Нельсона, толковали о вечеринках нудистов и вечеринках с музыкой, о танцах в «Салон-Мамби», о полуночных проститутках Кони-Айленда, о голубых с Пасео-дель-Прадо, об отряде космонавтов и ледоколе «Ленин», о чешских проигрывателях вроде того, который однажды принес Роберто Хименес вместе с диском «Эверли бразерс».

Николас заставляет меня танцевать касино, чтобы я забросил этот дурацкий утиный шаг, а еще убеждает закадрить Глорию, зеленоглазую блондинку из двадцать шестой группы. Я влюбился в нее с первого взгляда, но в ее обществе чувствовал себя идиотом. Каждый день я заключал с Николасом Леонардом пари на пирожное, что завтра ее закадрю. А на следующий день мялся, позабыв все заготовленные за ночь фразы, около баскетбольной корзины, где играли старшеклассники, а девчонки глядели на них, млея, и, когда Альберто Верде клал мяч в кольцо, Глория подпрыгивала, придерживая руками груди. Я так сдрейфил, что просто бегал от Глории — прятался то в библиотеке, то в кабинете изо. Она обожала Висентико Вальдеса, восхищенно замирала, когда его передавали по радио. А потом отходила в угол двора — девушка в белых гольфах до колен, в серой блузке, под которой иногда угадывалось колыхание грудей, — и своими изящными белыми ручками с коротко подстриженными ногтями снимала с волос заколки и заново причесывалась. На переменах она прогуливалась под деревьями со своей подругой Мерседес — страшненькой, с кроваво-красным родимым пятном на подбородке — и останавливалась у тележки с лимонадом. Я держался позади, не сводя с нее глаз.

Однажды она меня застукала: резко обернулась, поймала в прицел своих зеленых глаз с длинными темными ресницами. Послушай, ты дурак или как? Так и сказала, с трезвостью и холодностью гаванских девушек, и ее подруга Мерседес захихикала, прикрывая рот ладошкой. Теперь уже не помню, что я после этого делал. Под вечер она догнала меня за кирпичной стеной, окружавшей школу имени Мануэля Бисбе, и попросила прощения. Точнее, не совсем. В реальности она не попросила у меня прошения, а приосанилась с какой-то слегка страдальческой гримаской, сделавшей ее еще очаровательнее, и залилась краской. Только на этот миг она была моей, а потом повернулась спиной и убежала по Пятой авениде. Первая девушка, с которой у меня могло бы что-то получиться, но не получилось. Впервые в жизни я чего-то не учел, все чем-то испортил. А сколько потом в моей жизни было таких историй! Я дотемна простоял во дворе под моросящим дождем среди миндальных деревьев. Потом пошел в туалет, посмотрелся в зеркало и обнаружил, что я совсем молокосос — таким юным я больше никогда себя не видел. В ту ночь я не спустился в подвал, хотя за мной приходил Роберто Хименес, потому что принесли новый диск Вика Деймона.

И все-таки в те дни на Шестидесятой улице в Мирамаре, под неплотным, но растянувшимся далеко-далеко покровом тумана произошло важное событие. В подвале, в синеватом свете пятидесятиваттной лампочки, которую принес Обдулио вместе с диском Пегги Ли, повисла тишина — в этом и состояло событие. По ночам, а иногда и по утрам только и разговоров, что об одной «английской четверке», и подвал гудит от голосов ребят из других общежитий — от вестей о неведомых богах. Говорят, что играют они не так, как все, и в каждой песне орут, и от «Please, Mr. Postman» земля трясется. Николас их уже слышал — на прошлой неделе, на одной вечеринке. Николас пригибает голову и воздевает руки. Воздух вокруг него жужжит, даже нимб загорается, и перед нами уже не Николас, а папский нунций, посвященный. Они на Элвиса похожи? Нет. А на Литл Ричарда? Нет. А на Джерри Ли Льюиса? Не знаю, говорит он, посерьезнев, тут просто так не объяснишь. С самолета они не сходят, а скатываются по трапу кувырком, скачут по развалинам, и играют «Twist and Shout», и носят темные пиджаки без лацканов и ботинки на здоровенных каблуках, высокие, веселые, волосатые, крутят сальто, визжат и бьют в ударные что есть мочи. И Хорхе Гарсиарена говорит: да, Николас все правильно рассказывает, и теперь все мы смотрим на Хорхе, а Николас теряется во мраке, и его нимб гаснет. Хорхе говорит: у них уже вышло два лонгплея, и в Англии они самые-самые, перед ними все — мелюзга, а они уже миллионеры, а мы сидим у себя в подвале, словно оглохнув, в безмолвии, которое становится все пронзительнее, и голос Пегги Ли звучит словно издалека.

Тогда мы не чувствовали, какая пропасть разверзлась, но пропасть все расширялась и расширялась, особенно когда Пегги Ли пела «Fever». Песня оставалась где-то в прошлом, и ее подтекст больше ничего в нас не возбуждал, а мы ожидали чего-то необыкновенного, неведомого нам, но предначертанного судьбой. От песни оставались лишь тлеющие угли ее прежнего ритма, что-то блюзовое, чужое нам рядом с жаждой того, что уже существует и принадлежит нам со всеми потрохами: ведь вести об английской четверке звучали все громче, доходили до нас, и от них мы росли, росли стремительно, как заря разливается по небу из-за крыш, когда воздух ледяной и небо над зелеными миндальными деревьями во дворе кажется почти белым.

Однажды утром — о, Люсиль! — Роберто Хименес, выйдя из подвала, отыскал меня в классе. Беги скорей «Битлз» слушать! На Роберто оливково-зеленые штаны с большими карманами, серая рубашка и мокасины на тонюсенькой подошве, как у Мокосиси. Я вижу, как он приближается, слышу его голос, он вскидывает руку, окликая, и поворачивается на гаванский манер — подпрыгивая на месте и одновременно делая пируэт, словно бы пятясь, а на самом деле устремляясь вперед. Скорей давай. И я сбегаю по лестнице, миную коридор, и вхожу в подвал, и слышу ни на что не похожие, странные, притершиеся друг к другу голоса, а как бы внутри голосов — гитары, и рядом с голосами и гитарами — ударная установка, и звон монет, падающих из кармана Бога, и печаль. Вижу Рохаса с конвертом от диска в руках, а на конверте — куча малюсеньких фоток с множеством веселых лиц, и слышу что-то, чего мне не рассказать, гром без мелодии, сотрясающий все вокруг. Подвал со всеми рок-н-ролльными дисками обваливается, и негритянки, красивее не бывает, пятятся в прошлое, и Литл Ричард встает из-за рояля, и все умерли. Умер Элвис, умер Пол Анка, умер голос Пегги Ли, и тоска Джина Винсента, и безумие Джерри Ли Льюиса, опустошены смертью города Алабамы и Миссури. Музыка умерла и вновь воскресла в этом вездесущем саунде, который влетает в уши по новой траектории, и я смотрю на фото, на лицо Рохаса, на Роберто и на малюсенький диск, который крутится безостановочно под иголкой чешского проигрывателя.

Что, собственно, с нами произошло, я до сих пор не понимаю. В то утро диск принесли в подвал на время и тут же унесли, а ночь и Литл Ричард остались. Больше «Битлы» там не гостили, и на полке с дисками рядом с «Пятнадцатью песнями Пола Анки» и «Элвис возвращается» возник широченный вакуум. Никто уже не слушал «Лос Камисас Неграс» и Маноло Муньоса — их постигла опала за старомодные голоса. Мы с Роберто больше не смывались украдкой в бары на Седьмой авениде слушать Луиса Браво и Луиса Агиле. Появилась особая ностальгия — так сказать, ностальгия загодя, возникшая, когда мы еще не знали радости, по которой тосковали. Те, кто не имел возможности слушать «Битлз», отвергли все. Теперь мы смирялись со звучанием «Люсиль» только в синей темноте подвала, а другие вещи крутили, чтобы вспомнить былое. Обдулио сидел на корточках у кипы старых дисков, вновь и вновь переворачивал их с одной стороны на другую. Было грустно слушать эту музыку, танцевать касино, жевать кофейные пирожные и чувствовать ностальгию, которая захлестывает нашу компанию на излете ночи: слева в окно сочится свет, и Браче выворачивает синюю лампочку, и мы остаемся одни, одинокие, как никогда.

Под конец года, незадолго до Рождества — или новомодного суррогатного рождества, без праздничного ужина, без халвы, в школу назначили нового директора — некоего Карраско, а завтраки отменили. Ужины отменили еще раньше.

И шли дожди, той зимой дожди почти не прекращались, и нам выдали оливково-зеленые макинтоши и тяжелые ботинки с круглыми носами, которые громко плюхали по лужам. С Глорией стал встречаться Деметрио Пила. Однажды он пообещал нам «Битлов» — клялся, что дома у него есть последний лонгплей. Потом я заболел гриппом, и меня положили в больницу на углу Двадцатой улицы и Первой авениды, и Армандо Альмагер-и-Алдана сообщил мне: «Битлз» уже распались, старик, теперь самые крутые — это «Кинкс». Когда я вернулся, с кругами под глазами, бледный после горячки, с удовольствием слушали только «Лучшие хиты» Литл Ричарда, диск двоюродной сестры Эспонды.

Но ночь все-таки не кончалась, и полуразрушенный подвал кренился, но держался, и виднелись руины Билли Кафаро, Ричи Нельсона, Пэта Буна, и выкуривались украдкой сигары, и Ричард лаконично распоряжался: «Потушите свет, живо». Валье все знал, но ничего не предпринимал, а если предпринимал, то незаметно, пока прохаживался по двору своей спотыкающейся походкой, перед тем как созвать всех на линейку. Валье окидывал всех быстрыми взглядами, улыбался очень редко. Кожа у него была вроде негритянской, но с синеватым отливом, глаза навыкате, умные, блестящие. Он не косил под черных: не носил ни шейных платков, ни мокасин, ни сапожек с пряжками на высоком «голливудском» каблуке. В Валье не было ни капли легкомыслия. В школе он уже был заправским аппаратчиком — имел дар повелевать и так далее. Он любил шахматы и физику, а по ночам предпочитал тишину. Вообще-то он был неплохой парень из Лас-Вильяса. Но состоял в Союзе революционной молодежи, такие вот дела.

В те дни, несмотря на постепенное разрушение подвала — пока незримое чужим явление, заметное лишь самым чувствительным душам, — он сообщался с другими как бы с помощью тамтамов; словно муравьи, мы разносили весть о каждой новой пластинке, соприкасаясь головами. Наши ритуалы, не предусмотренные школьным уставом, противоречили интересам начальства: ведь из нас поголовно воспитывали идеальных, стерильно-чистых учеников в аккуратной форме. Оказалось, что рок-н-ролл — враг: он ведь порождает атмосферу распущенности, благоприятную почву, на которой в наших душах произрастают нонкомформизм и бунтарство. Только в подвале мы чувствовали себя в своей тарелке, вдали от утренних линеек, от ежедневной маршировки строем в школу и обратно. В подвале мы забывали, что выходим в город раз в месяц, по увольнительным, что поневоле живем в заточении, что по Седьмой авениде проходит черта, за которую нам путь заказан. Потому в общежитии мы прибирались кое-как, нехотя, и койки заправляли нехотя, и ели тоже через силу — на обед нам теперь давали какую-то русскую кашу. Когда Валье проверял качество уборки, наличие карболки, график дежурства по мытью посуды, мы чувствовали: на нас давит какая-то внешняя сила. Валье примечал, чем мы заняты, а сам медлительно жевал и иногда даже смеялся над хохмами Браче или Гильермо Комика. Выбивая барабанную дробь смуглыми пальцами, проверял алюминиевые подносы и высоту стрижки под бобрик. Он все рассматривал, все щупал, а однажды даже похвалил узкие брюки, в которых вернулся из города Роберто Натчар.

Хвалил-то хвалил, но однажды днем позвал Браче и меня к себе в комнату номер два. Сидя на верхней койке, уставился на нас своими блестящими умными глазами. Не ходите больше в подвал, сказал он категорично, предостерегающе. Мы с Браче испуганно переглянулись и разом уставились на Валье. Не ходите, повторил он. У вас лучший средний балл в группе, и мне бы не хотелось, чтобы вас вызвали на дисциплинарный совет. У Браче на лбу выступила еле заметная испарина, а у меня начали зудеть спина и колени, опаленные страхом. Губы у нас онемели от необъяснимого безмолвия. Валье устроился поудобнее, подался вперед, заглядывая нам в глаза. Вы-то знаете, почему я вас предупреждаю, не прикидывайтесь, будто вы ни при чем. Там курят, пьют ром и танцуют до десяти вечера. Все это запрещается. Дело не в том, что рано или поздно эту вашу музыку услышат. Про вас и так все уже знают, тут все собираются, приходят из других общежитий. Нас информируют о том, чем вы занимаетесь.

Вы нарушаете регламент, наши принципы. Я не люблю делать выговоры, но вас я предупредил. Если вы расскажете другим и сборища в подвале прекратятся, я пойму, что вы на их стороне, а если решите больше туда не ходить — значит, на нашей. В этот миг лицо Валье приобрело пепельный цвет, его темные глаза навыкате загорелись. Он холодно махнул рукой, не улыбнувшись даже для виду. Мы с Браче не произнесли ни слова. Своим решением Валье повязал нас по рукам и ногам, наказал нас худшей карой — доверил тайну, которой мы не могли раскрыть.

В тот вечер я вышел во двор и увидел на мирамарском небе полную луну. В груди у меня холодело, мысли путались, меня трясло. Если меня выгонят из этой школы, все кончено: домой лучше не возвращаться. Но как смолчать? Не могу же я наплевать на других — на моих друзей, настоящих друзей. Наш негласный альянс возник без всякой корысти, как всякая дружба на основе музыки. Николас, Обдулио, Эспонда, Роберто Хименес — они вместе. А Браче и я — бесконечно одиноки. В тот вечер, укрывшись теплым одеялом, я обливался холодным потом: так и видел, как меня исключают из школы, и на следующий день, на контрольной по химии, совершенно не мог сосредоточиться. Формулы плясали перед мысленным взором, а я смотрел в окно кабинета на пустой двор, кирпичную стену и машины, несущиеся стрелой по Пятой авениде.

И все-таки контрольную я не завалил. В подвал не спускался два дня подряд, мое отсутствие заметили. На третий день Браче, мрачный, с пушком на подбородке, двинулся по лестнице. Я молча последовал за ним, и мы снова постучались в дверь. В подвале мы пробыли недолго, не курили, ни с кем не разговаривали. Музыка звучала как-то глухо, в одно ухо влетала, в другое вылетала. Все мучительно раздражало: и шум, и тишина, и скрип иголки между песнями. Я не мог разговаривать, не мог вопить вместе с Литл Ричардом: между разговорами и мной повисло какое-то неясное ощущение предательства, между Литл Ричардом и мной возникла неясная дистанция.

Вечер. Еще один вечер.

Скрипичное соло в инструментале Перси Фейта и голубоватый дым. Дым поднимается вверх, выше лиц, выше макушек, в ночи, в ночной час, когда точное время неведомо.

Мы с Браче и не заметили, как рухнула наша ночь. В подвале собрались почти все наши, сидели, курили. На этот раз принесли диск «Бич бойз», звучавший как-то размазанно, и кучу сигарет с ментолом, и новый способ курения: сигарета вставлялась в пузырек, мундштук торчал наружу. В дверь постучали, но не два раза — пауза — еще два раза. Стучали властно, яростно, командирский голос раскатился эхом по коридору, подвал тряхнуло от электрошока, и сигареты исчезли в щелке в жалюзи, а Эспонда начал разгонять дым, но проигрыватель выключить позабыл. Браче поднял руки. Ричард, невозмутимый, как и положено гаванцу перед лицом внезапной опасности, отпер дверь, и вошел Карраско, директор школы, в оливковом макинтоше, под которым белел свитер, а на свитере — красный значок, на значке — школьник в кепи, корпеющий над книгами, школьник, на которого нам полагалось равняться; широко ступая в своих ботинках с круглыми носами, директор одним махом оказался у проигрывателя, схватил диск Литл Ричарда и швырнул об стену. «Здесь запрещается американская музыка», — завопил он, и губы у него слегка задрожали, а осколки диска падали, падали вечно, заснятые рапидом, и негритянки с дешевыми кольцами умолкали. Вслед за директором вошел Валье: насупленный, темные глаза навыкате. «Здесь запрещается пьянствовать», — и директор моментально цапнул бутылку без этикетки, где на донышке чуть-чуть оставалось, и ахнул ею о цементный пол. Бутылка взорвалась — казалось, не разбилась, а воздух, поднажав изнутри, разлучил кусочки стекла, чтобы больше никогда не соединялись. Осколки рассыпались у ног Роберто Хименеса. «Вы что, не знаете? Запрещается курить», — и директор вырвал у Обдулио пузырек, и луч света выхватил из темноты светлые глаза директора и его седые, остриженные под бобрик волосы. Пузырек упал из его нервных старческих рук, разбился вдребезги. Запахло ментолом. Аромат все усиливался и усиливался. «Мокасины и узкие брюки запрещаются», — и Карраско набросился на Николаса Леонарда, а тот — он ведь косил под негров — сохранял спокойствие: напряженное, как струна, на грани вызова. «Общежитие мы расформируем», — и директор сцепил указательные пальцы в пелене дыма, который все еще заволакивал последнюю ночь подвала. Всех на дисциплинарный совет, сказал он, дыша синим — от синего света лампочки — носом, обращаясь к Валье. Всех.

Неделю мы жили как во сне. Как роботы: машинально вставали, машинально отсиживали уроки, машинально возвращались и ложились спать. Не чувствовали тяжести своих тел: так действовал страх, что завтра-послезавтра все будет кончено, угнетала совесть, угнетала тоска, и губы сохли, когда Валье созывал нас на построение. Но мне в глубине души стало спокойнее: маршируя к воротам школы, я избавлялся от своей личной вины, которую заглушила всеобщая трагедия. Теперь музыка исходила от нас, это нас окружил ореол, нечаянно-негаданно: слух о вечеринке, где пили ром, крутили рок-н-ролл и курили ментоловые сигареты, тянулся за нами повсюду.

В итоге дисциплинарный совет так и не созвали, но общежитие расформировали. Подвал отдали под склад какой-то мастерской, Роберто Натчара перевели в двадцать четвертую группу, Браче отказался от стипендии, Николас прибился к Обдулио, а Роберто Хименес с Хорхе Гарсиареной и мы с Эспондой попали в «Зеленый ад», общежитие двадцать шестой группы на углу Сорок Четвертой улицы. Там мы услышали «Битлз» во второй раз в жизни: диск, завернутый в лист станиоля, притащил Нельсон Вила. Впечатление было совсем другое, чем при первом знакомстве. Помню, что мы не танцевали — сгрудились вокруг проигрывателя и слушали молча. В ту ночь Эспонда разревелся на своей койке: у него не было денег, чтобы заплатить двоюродной сестре за разбитый диск Литл Ричарда.

Потом мы поехали на уборку кофе в Баракоа, разбрелись по холмам. Когда уроки возобновились, мы иногда виделись во дворе на большой перемене или на вечерней линейке, а окончив школу второй ступени, снова разбрелись кто куда. Николас уехал в Тарару, перед отъездом подарил мне роман о ковбоях «Дьявольский наездник» Марсиаля Лафуэнте Эстефании и написал на титульном лице: «Моему другу Франсису, несмотря на все, от его школьного друга Николаса Леонарда Крибейро». Я улыбнулся, но руки у меня задрожали. Николас стоял с рюкзаком, и голос у него как-то изменился. Николо, решился я спросить, почему «несмотря на все»? Да, несмотря на все, потому что ты знал, вы с Браче оба знали, а нам ни гугу.

Перспектива Шестидесятой улицы в Мирамаре теряется вдали, в темно-лиловой дымке с синим отливом. В этой дымке растаяли Обдулио, и Роберто, и Эспонда, и кирпичная ограда школы имени Мануэля Бисбе, а я как-то утром в Институте доуниверситетской подготовки имени героев Ягуахая познакомился с Хулио Сесаром Императори и подметил, что он смахивает на сынка большого человека, разъезжающего по заграницам, и немедленно спросил, нет ли у него пластинок «Битлов». Он кивнул, на гаванский манер вальяжно. Так началась наша долгая дружба.

Сейчас я в Стокгольме, идет снег, я по-прежнему нищий, но мне уже наплевать. Я тоже «большой человек, разъезжающий по заграницам» — конечно, это лишь временный статус, — и мой племянник Рикардо Артуро заказывает мне диски «Бойз ту мен», «Эй-си / Ди-си», «Нирваны» и все, что попадется из альтернативного рока. Я иду в магазин подержанных дисков на Риддархольме — Рыцарском острове — на краю огромного пустыря, где торгуют продуктами и ношеной одеждой. Хлопья снега падают на красные крыши, рассыпаются под порывами ветра. Магазин находится в подвале, заставленном лампами, поломанной немодной мебелью и прочей рухлядью. Толстый веселый чилиец с собранными в хвост волосами зовет меня посмотреть старые пластинки, разложенные по алфавиту в картонных коробках. Тридцать крон штука. Десятки виниловых пластинок вокалистов, которые мне неизвестны, которых я никогда не услышу. Вынимаю один диск, второй, третий. Мне попадаются «Оригинальные хиты» старины Пола, и помощник хозяина — или кто он там — смотрит на меня лукаво и спрашивает: «Какая песня Пола Анки — самая лучшая?» — верно, хочет всучить мне диск. «„My way“, — отвечаю я, — но она не его, а Клода Франсуа, Анка просто сделал английский вариант и дал его Синатре. Потом записал ее живьем, звучит великолепно». Продавец смотрит на меня с легким изумлением. «Кстати, — добавляю я, — Синатра совсем плох, при смерти». — «Ох, — говорит он мне, — как жалко, я не знал». Через некоторое время я нахожу «Величайшие хиты Пола Анки» — диск, которым он нас предал, передав свои старые успехи компании «Ар-Си-Эй Виктор», — и еще один альбом, «The Times on your Life», который я никогда не слышал, и мне приходится выбирать между ними, один из двух, и воспоминания берут верх. Я выбираю диск-предательство, несмотря на все, диск, записанный Анкой на вершине славы с оркестром Джо Шермана, диск, где он уничтожил для будущих поколений первозданную красоту своих первых песен. Потом я натыкаюсь на «Anka at The Сора», где есть песня «My home town», и у меня аж руки трясутся от восторга, но столько денег я не могу потратить, а вот «Twist and Twist» Чабби Чикера и «Все хиты» Нила Седаки, а потом я нахожу диск Эспонды, тот самый, который он принес в общежитие от сестры, «Величайшие хиты Литл Ричарда», чудом уцелевший. Осторожно-осторожно ставлю диск на проигрыватель, опускаю звукосниматель, и внезапно из него вырывается резкий, старинный голос, взлетает по иголке. За голосом следует музыка с тенор-саксофоном, и ностальгия, которой у меня никому не отнять, и ко мне приходит Литл Ричард в своем белом шелковом костюме-тройке и открывает мне тайну: оказывается, мне когда-то было тринадцать, четырнадцать, пятнадцать лет; ностальгия по будущему, ностальгия загодя, а судьба могла бы сложиться совсем по-другому, а друзья в меня верили, и рок-н-ролл, и первозданный саунд «Люсиль» уводит меня далеко-далеко — в дым подвала, и приходят слова, которые спасут это воспоминание, самое важное из всех, которые есть, и потому рассветает, на диске впервые наступает рассвет: я понял, что Литл Ричард простил Пола Анку и меня тоже простил, а сам продолжает играть — теперь уже для вечности.

Эрнесто Перес Чанг

Призраки маркиза де Сада

© Перевод С. Силакова

Предлагаю вниманию читателя две версии подлинной биографии Розы Келлер. Первая из них — рассказ Марианны Лаверн, воссозданный ученым-эрудитом Эдвардом Генри Садом по черновику письма Марианны к Клоду Сойе, комиссару полицейского управления Парижа. В этом письме Марианна умоляла о милосердии, узнав, что комиссар отдал приказ арестовать мадемуазель Жанель, служащую таможни. Вторую я воспроизвожу дословно, в том виде, как ее написала Маргерита Кост, приложившая «Свидетельство о таинственной жизни Розы Келлер» к своему завещанию. Обе истории, хотя между ними есть некоторые расхождения, излагаются весьма пространно, во всех мельчайших подробностях, с изящной и скандалезной непринужденностью. Пожалуй, в первой версии были чересчур заметны старания Эдварда Генри Сада, последнего потомка маркиза де Сада, очистить свой родовой герб от позорных пятен; это обстоятельство побудило меня заменить вымышленные имена истинными, но опустить примечания и точные исторические сведения, которыми эрудит сопроводил публикацию своей работы в «Ежегодном докладе издательства Кембриджского университета» от 1992 года. Что касается свидетельства Маргериты Кост, которая, по-видимому, наряду с Марианной сопровождала Розу Келлер в ее добровольной ссылке в Колонелл-Хилле, поселке на неком коралловом атолле, относящемся к Багамскому архипелагу, то этот текст буквально две недели назад объявили апокрифом; Мишель Браун, директор фонда рукописей Британской библиотеки, уверяет, что документ, подписанный в 1952 году, не мог быть составлен в Колонелл-Хилле, так как поселок получил это имя лишь в 1954-м. Но дочь Маргериты Беатрис Сюстель-Кост, хранящая ее архив с 1967 года, возразила Браун в форме пространной статьи, опубликованной в журнале «Британское литературоведение», и воспроизвела акт об основании Колонелл-Хилла, удостоверяющий, что это имя поселок получил на заре колонизации острова.

Относительно писем Марианны Лаверн могу сообщить следующее: в 1994 году Национальный архив Парижа отказался признать их подлинными, так как они не зарегистрированы среди входящей корреспонденции комиссара Сойе. Однако последующее обнаружение около сотни черновиков писем — бумаг, пылившихся в подвале особняка в Шалоне-на-Марне, где Марианна Лаверн закончила свои дни, — подтверждает гипотезу Эдварда Генри Сада. Тот полагал, что Марианна, будучи интровертом по натуре, изливала свои переживания на бумаге в форме писем, мучаясь от неспособности выразить их вслух. Таким образом, когда она чисто символически адресовала свои послания конкретному человеку, неотправленное письмо замещало для нее разговор, не состоявшийся в действительности. Но даже открытие черновиков не спасло репутацию свидетельства Марианны Лаверн. Я же предпочел игнорировать все прения вокруг этого чертовски запутанного дела. Мне неинтересно доказывать правдивость или ложность каких-то историй. Если они написаны не теми, кому приписываются, их можно упрекнуть лишь в том, что они не могут служить документом для историка. Если же их авторство подлинно, то, возможно, перед нами лишь беззастенчивые сплетни или даже упражнения начинающего литератора.

Письмо Марианны Лаверн комиссару полицейского управления Парижа

Колонелл-Хилл,

Багамские острова, четверг, 12 сентября 1953 года

Глубокоуважаемый господин комиссар!

Мое имя Марианна Ленобль, но я согласна на то, чтобы все, включая вас, называли меня Марианной Лаверн, по имени моей прабабки, знаменитой парижской проститутки, которая в 1772 году была фигуранткой, наряду с Маргеритой Кост, нелепого судебного разбирательства некоторых сексуальных преступлений маркиза де Сада. Возможно, вам известны подробности того процесса, ибо, по воле случая, именно ваш прадед Клод-Антуан Сойе вынес приговор: повесить на эшафоте и сжечь чучела всех троих. Полагаю, что этот приговор, заменивший им реальную смерть символической, навел дьявольские чары на нашу с вами жизнь, ибо сегодня, спустя почти двести лет, мы, их потомки, — всего лишь точные копии наших предков.

Я пишу вам письмо, так как Роза Келлер умерла. Это случилось в понедельник, за несколько часов до того, как в Нассо поступил ордер на ее арест и экстрадицию по обвинению в убийстве, отправленный вами властям Багамских островов. Роза Келлер — ее настоящее имя Роза Реноде-Келлер — была найдена мертвой на рифах Эклина, островка к востоку от Крукеда. Ее изнасиловали так, как она сама предсказывала в записях в своем дневнике, фрагмент которого я прилагаю к этому письму. Во фрагменте Роза разъясняет, отчего покинула Париж.

Мне известно, что вы приказали арестовать мадемуазель Жанель, считая ее соучастницей преступления. Но я предупреждаю вас: вы глубоко заблуждаетесь. Мадемуазель Жанель — несчастное существо, почти кретинка, и ей ничего не известно о делах, в которых, однако, замешаны вы, я, Маргерита Кост, Роза Келлер и потомки маркиза де Сада. Повторяю: мадемуазель Жанель ни в чем не виновата. Также я заверяю вас: Роза Келлер — не убийца, а скорее жертва.

Напоминаю вам, что Роза Келлер, прабабка нынешней Розы Келлер, тоже была жертвой маркиза де Сада. До 1768 года она была бедной, но добропорядочной вдовой и зарабатывала на жизнь как приходящая прислуга. Но в тот год ее постигло несчастье: многомесячный суд, тюрьма, издевательства, угрозы, и в конце концов у нее остался лишь один выход — торговать своим телом. Спустя почти двести лет ровно такая же судьба постигла Розу Келлер, правнучку Розы Келлер.

Надо ли еще что-то добавлять к вышесказанному? Все важное я изложила. Попрошу вас только об одном: поймите, если в этой истории и есть убийца, то он или она не бросили вызов законам человечества, а всего лишь поддались давлению обстоятельств своей частной жизни.

Фрагмент из дневника Розы Келлер

[…] Париж — Багамские острова, зима — весна 1948 года

Сомкнув веки однажды поутру, холодной парижской зимой, после тревожной бессонной ночи, я решила распрощаться со снегом и с ночами, почти такими же белыми, как в Петербурге; мало-помалу мне окончательно опротивели эти ночи без клиентов, без пропитания, даже без отопления.

В те недолгие минуты, когда мне удавалось забыться сном под жалким рваным одеялом, я переносилась в цветущие тропики, где на солнце тысяча триста градусов тепла, фрукты — сочные, пылающие всеми красками на свету, а по ночам, не боясь замерзнуть, распахиваешь дверь на балкон, овеваемый ласковым бризом, теплым бризом с запахом селитры, несущим морскую пену с ароматом кофе и кокосов, а по ночам темно по-настоящему, о да, непроглядная тьма… И я радовалась не менее, чем бедуин, который после перехода через пустыню вдруг ступает на ледник.

В часы бессонницы, в бесконечные часы, когда из разбитых окон на меня сыпался град, смешанный с негаснущим светом, я страдала, что моя горемычная прогоревшая печка (старая кастрюля с угольками) ничем мне не может помочь, а снежная буря морозит на моих щеках реки слез; вот так я мучилась, а сама вместо завтрака лизала ледышку, в которую превратился чай со спиртом. К полудню я еле-еле вставала с постели и проклинала свою нищету: мне нечего было обуть, кроме рваных бот, нечего надеть, кроме отрепьев, а надо было идти выторговывать угля на полфранка на старом складе на площади Согласия. Итак, из-за всех этих мелочей жизни, которые люди объясняют тем, что война кончилась совсем недавно, а я объясняю морозами и белыми ночами (точно так же, как жители этих островов объясняют свои несчастья зноем, ураганами, а также тем, что вокруг вода и тропики), и поскольку мне уже разонравилось постепенно превращаться в футуристическую моржиху, однажды утром, когда Париж дал мне не больше, чем Йокнапатофа, а Сена показалась мне неотличимой от текучей воды в унитазе, я собрала безделушки и воспоминания, воспоминания и безделушки (ни без первых, ни без вторых невозможно обойтись) и решила уехать, но у меня не имелось ни денег, ни паспорта.

Итак, в то утро, хотя в моем пустом животе трубы кишок наигрывали нестерпимое аллегро, я собралась с духом и навестила кое-каких загадочных господ, шестерок местной начинающей мафии, чтобы попросить у них, вымолить, выклянчить, выцыганить немножко денег под гарантию «потом верну с процентами», но для покупки билета на самолет требовалась кругленькая сумма — вообразите, сколько раз мне ставили дополнительные условия, сколько раз мне пришлось развязывать и завязывать пояс, расстегивать и застегивать пуговицы, раздеваться и одеваться, чтобы убедить их, что я сдержу (ага, как же) слово, и, хотя в угрозах не было недостатка и сотни немигающих совиных глаз следили за мной, опасаясь побега, я сумела, под предлогом прогулки в лес по шампиньоны, выскользнуть из города, но меня перехватили за несколько метров до аэропорта: двое мужчин схватили меня, затолкали в автомобиль, один из похитителей ударил меня по затылку, и я лишилась чувств. Очнувшись, я обнаружила, что связана по рукам и ногам и прикручена веревкой к стулу в заброшенной мастерской, холодной (хотя и не настолько, как моя каморка на площади Согласия), грязной и такой сумрачной, что я решила воспользоваться отсутствием света и поспать. Мои похитители, сидя передо мной, беседовали, потягивая напиток из одной бутылки без этикетки, и курили самокрутки синего цвета. Один из них, увидев, что я приподняла голову, позвал третьего: тот, похоже, был их главарем и звался Гастон Сад. Все трое начали переглядываться и смеяться: то ли чтобы меня напугать, то ли чтобы я позавидовала их кривым черным зубам. Как бы то ни было, они вздумали плевать мне в лицо. Я знала, что они это проделают: когда перед связанной женщиной стоят трое мужчин, да к тому же по стечению обстоятельств все это происходит в мастерской и один из мужчин хочет свести счеты с несчастной, тогда уж наверняка без плевков не обойдется, и только искусная пловчиха не утонет в море слюны. Но они не удовлетворились ни плевками, ни несколькими пощечинами, ни дерганьем за волосы, ни зловещим ножом, который, как я знала — мне словно бы кто шепнул, — резал только платье, не повреждая кожу. Один за другим они забирались на меня, и, честно говоря, я не хотела бы рассказывать, что они со мной делали, но…. Итак, первый, Гастон Сад, разрезал на мне платье ножом сверху, а дальше разодрал в лоскуты руками. Ощущая прикосновение смертоносного лезвия, я решила не сопротивляться, так как любое резкое движение могло взбесить их или заставить клинок соскользнуть… Итак, Сад отбросил лохмотья и, увидев, что не может раздвинуть мне ноги, так как эти идиоты сами связали их вместе, плюнул мне на промежность и все равно прыгнул на меня; стул, на котором я сидела, опрокинулся на спинку, я ударилась головой и снова потеряла сознание. Когда я пришла в себя, мое положение ухудшилось.

Сад пытался разжать мне челюсти и вставить в рот то, чему там было не место, но мне как-то нужно было дышать, и я дергала головой, задевая губами головку того, чему в моем рту было не место, а Сад не досадовал — только сильнее возбуждался; он попытался меня задушить, стискивая шею и требуя взять в рот то, чего мне нельзя было брать в рот под угрозой задохнуться. К счастью, регулярные прикосновения моих губ выжали поток зловонной и кипящей жидкости, которая скопилась в уголке моего левого глаза, точно сгусток слез, и тогда Главарь отказался от своих абсурдных затей, но моя судьба облегчилась лишь на миг: в мою промежность впился пиявкой второй, а сменить Главаря уже спешил третий; Главарь же отошел в угол, чтобы выкурить синюю самокрутку и понаблюдать со стороны.

Третий зациклился на моем ухе. Раз десять он облизал его холодным языком, а затем возомнил, будто сможет протолкнуть в узкое отверстие моего чувствительного уха то, что никак не могло туда войти, и при этом, дыша на меня невыносимым смрадом, орал, что доберется до барабанной перепонки и до самого гипофиза, не будь он Крюк (такова была его кличка). Я пыталась убедить его, что эта операция доставит больше неудобств ему, чем мучений мне, но он остался глух к моим доводам (возможно, в основе его действий лежала зависть к моим ушам), с маниакальным упрямством дернул за мою серьгу и разодрал мне мочку уха. Но на том дело не кончилось. Поняв, что введение в ушное отверстие невозможно, сколько бы он ни тужился, он ударил меня кулаком в тот же глаз, куда попали выделения Сада, и, плотно усевшись задом мне на лицо, принялся мять то, что в моем ухе не поместилось, дабы оросить рвотой мои щеки; вскоре от тяжести этого монстра мое лицо от недостатка воздуха побагровело, едва ли не почернело. Я смогла перевести дух только потому, что Сад отпихнул ногой Крюка, но надо мной нависла новая опасность: вожаку наскучило быть пассивным зрителем и, докурив сигарету, он по-новому распорядился моим телом, и тогда Пиявка впился мне в губы своим мерзким ртом, а рот какого-то человека, которого я не могла разглядеть, впился в зад Пиявки, который смирился с этим без ропота и удивления, а Гастон Сад вошел в меня, а сам, закатив глаза, вылизывал белые веснушчатые ягодицы неизвестного, стонущего баритоном. Этот змеиный клубок не распадался больше часа, но я каким-то чудом выжила.

Все мы четверо стонали. Я, естественно, от боли. Но одновременно я притворялась, чтобы их развлечь: закричи я, они вконец распустили бы руки, чтобы заставить меня замолчать, и теперь я не писала бы этих строк. После того как эти трое разбойников испробовали все доступные их воображению комбинации из четырех тел, они решили вычесть единицу из этого неудобного числа и, сделавшись кощунственной троицей, отошли в угол покомбинироваться среди своих; они позабыли обо мне и о ноже Главаря, валявшемся в нескольких метрах от моих рук, которые, несмотря на путы, сумели ценой огромных усилий дотянуться до ножа; так, миллиметр за миллиметром, я разрезала веревки сначала на запястьях, потом на ногах.

Измочаленная, истерзанная болью, с лужей крови в ухе, со слипшимся лобком, я еле-еле встала на ноги. Трое незадачливых мафиози позабыли, что надо было хотя бы допросить меня, что нельзя было меня так оставлять; им следовало бы продолжать избиение, или сторожить меня, или обуть в «бетонные сапоги» и бросить в Сену за неуплату или за попытку обмануть преступников — результат тот же. Однако троица сцепилась в клубок взаимоуслаждения и не разглядела, что я в двух шагах от них пригладила волосы, очистилась, как могла, от всего липкого и вонючего, облепившего тело, отшвырнула рванье, в которое превратилось мое и без того изношенное платье, и выбрала среди одежды куртуазной троицы все, что мне помогло бы сбежать очень далеко, где до меня не доберутся эти трое, в тот момент изображавшие цветущий клевер.

Я направилась в аэропорт, на сей раз имея при себе чуть больше денег: в карманах гангстеров я нашла пачку франков и даже ключи от машины, на которой меня увезли. Итак, нажимая на газ так, словно мне хотелось продавить педаль до самой преисподней, я спаслась бегством. На самолет до Багам я опоздала, а барышня за стойкой, заметив, как я нервничаю, любезно устроила меня на следующий рейс, вылетавший через пять дней, но, увидев, что эта перспектива меня далеко не успокоила, предложила мне вылететь в Танганьику, а там сделать пересадку и все-таки достичь вожделенных островов. Излишне упоминать, что я запрыгала от счастья и даже хотела обнять и расцеловать девушку, но та — возможно, ощутив легкое дуновение моего смрада, — загородилась руками и пожелала мне удачи.

В четыре часа дня по местному времени объявили о посадке в Дар-эс-Саламе. Не могу отрицать, что этот город, а точнее, его звонкое имя, словно перенесло меня в сказки «Тысячи и одной ночи». Когда я спустилась по трапу, нелепость моей одежды стала почти незаметна среди стольких человек, завернутых и затянутых в продукцию более тысячи текстильных фабрик со всего мира. По словам любезной барышни из парижского аэропорта, в Дар-эс-Саламе мне предстояло пробыть лишь около трех часов, ибо в шесть вечера по местному времени я должна была сесть на самолет компании «Танганьик эйр», вылетающий в Нассо, и, если я до отправления тихо посижу в уголке аэропорта, со мной все будет нормально. В половине шестого по местному времени я решила обратиться в справочное бюро аэропорта, чтобы спросить о шестичасовом рейсе «Танганьик эйр». Там мне порекомендовали прочесть надписи на табло, но сколько я ни искала, ничего не обнаружила и потому вернулась в бюро потребовать разъяснений. «Для этого вы здесь находитесь», — сказала я с властностью клиентки мужчине за окошком. Тот оглядел меня, выгнул бровь, словно бы сомневаясь в моем здравом рассудке, пошушукался по-немецки с коллегой; последний попросил у меня паспорт, и через три минуты я уже оказалась под арестом в иммиграционной службе, раздетая догола, делая мостик перед парой доберманов, которые обнюхали меня вволю, погружая свои мокрые носы во все попавшиеся отверстия. Очевидно, пахло от меня чрезвычайно дурно, потому что псы безутешно завыли и только после того, как мне разрешили принять ванну и смыть пятна крови и спермы — предварительно сфотографированные и изученные полицейским экспертом, почти неотличимым от полицейских собак, — любознательные животные смогли успокоиться.

В шесть часов вечера по местному времени, когда мне полагалось сидеть в лайнере «Танганьик эйр» лицом к Нассо, я обнаружила себя в засиженной мухами комнате перед вспыльчивой женщиной в парике, которая сунула мне карандаш, чтобы я заполнила анкету о моей прошлой, настоящей и будущей жизни. Я сказала ей, что могу рассказать о двух первых, но, боюсь, буду вынуждена опустить подробности третьей, так как, говоря начистоту, не планирую ничего, кроме самоубийства; и я разрыдалась так громко, что в комнату прибежали две женщины в форме таможенниц и попытались утешить меня фразами на невесть каком языке, столь странном, что я еле поняла, что они меня не понимают и что в этих местах напрасно надеяться на взаимопонимание с людьми… Но все же им удалось меня успокоить, пока они препровождали меня в мрачный застенок в конце душного коридора с наклонным полом, коридора, ведущего, казалось, в глубины ада.

Камера не освещалась, если не считать тусклого света масляных ламп, которые, видимо, повесили в коридоре, чтобы крысы и москиты не сбивались с дороги и тем самым дополнительно портили жизнь тех десяти — двенадцати человек, которые, как и я, были задержаны по различным подозрениям. В два часа ночи по местному времени я безуспешно пыталась заснуть на охапке соломы, которую свалили в углу на манер матраса. Я постоянно ворочалась с боку на бок и иногда проваливалась сквозь солому, тогда приходилось вставать, сгребать соломинки и снова пытаться расслабиться, насколько это было возможно. В очередной раз выбравшись из-под охапки, я заметила в коридоре движущиеся тени: кто-то шел к камере. И действительно, шаги затихли прямо перед решетчатой дверью, раздался перезвон ключей, и кто-то вошел. «Меня прислал Вильгельм фон Сад, встань и следуй за мной», — приказала тень на почти безупречном французском, и, так как это внушило мне доверие, я повиновалась. Я встала, последовала за тенью, села вместе с ней в фургон и проехала не меньше двух часов — я подсчитала — по темным джунглям. Мы не обменялись ни словом. Когда мы приехали, тень жестом велела мне выйти. Я пошла за ней к бревенчатой хижине, около которой журчал ручей — я его не видела, но слышала. Внутри был полумрак. В середине комнаты сидела мужеподобная белая женщина, безобразная, с обритой наголо головой. Брови и лобок у нее тоже были выбриты. Она была нагая, как и чернокожая девушка, подавшая нам чашки с какой-то подозрительной жидкостью. Нагая, как и тень, которая отошла в сторону, чтобы сбросить с себя форму таможенницы. Очевидно, лысая дама была той самой вспыльчивой особой, которая приказала мне заполнить анкету. Лица двух других были мне знакомы — возможно, то были надзирательницы, которые отвели меня в камеру.

Поначалу насилия не было. Я сомневалась, что меня из добрых намерений угощают какой-то вязкой, горькой на вкус жидкостью, но все же осушила чашку, так как не ела уже больше трех суток, а если, как чувствовалось по взглядам этих трех женщин, меня ожидало испытание наподобие недавнего парижского, мне требовался как минимум глоток воды, чтобы собраться с силами и выдержать. По крайней мере, мне посчастливилось — сказала я себе, — что этой новой троице природа не дала членов, способных подниматься и разбухать, совершать необычайные и извилистые пенетрации. Но я жестоко ошиблась: бритая — которой нравилось именовать себя Вильгельмом фон Садом, — меж тем как две помощницы раздели меня и взяли под руки, достала из ниши, освещенной свечами, отполированный продолговатый деревянный тотем примерно три пяди длиной и два дюйма в диаметре, и набросилась на мою промежность.

И поскольку по звукам снаружи я догадывалась, что нахожусь посреди джунглей, неизвестно во скольких милях от цивилизованного мира, я завопила, так как бритая Вильгельм раздражала меня своим тряпочным языком и этим бесплодным чурбаком, который ей было лень хотя бы смазать маслом. Но поскольку я находилась в джунглях, то рассудила, что лишь с рассветом — если до него доживу — смогу спланировать побег, а значит, попытки отбиться от этих женщин будут напрасны; итак, я отдалась на волю своей злой судьбы. Возможно, почувствовав, что я не противлюсь, те, кто меня держал, уронили меня на пол и немедленно стали наслаждаться, как умели, моим телом сообща.

Я смирилась. Пока все это происходило, я размышляла о своей жизни. Мне пришло в голову, что в этом мире мое предназначение — подвергаться насилию; точно так же, как другим предназначено быть художниками, монахами, святыми, пекарями, космонавтами, накачивать воздухом аэростаты, царствовать или просить милостыню, мое поприще — встречать насильников то в Париже, то в Танганьике, а позднее неизвестно где — в Пхеньяне, Иерусалиме, Исламабаде или на Плутоне. Что же мне делать — радоваться своему уделу или взбунтоваться, попытаться его изменить? Я подумала, что зря решила полететь на Багамы: возможно, там я закончу свою жизнь, покинутая на рифах на корм рыбам и крабам; и если мне суждено умереть, то лучше уж прямо сейчас, когда история повторяется — кто-то пытается засунуть мне в ухо наверняка тысячелетний тотем, и мне снова раздирают ухо, которое какое-то время не кровоточило, и терзают мне промежность; возможно, мне испражнялись на лицо и мочились не знаю даже куда, потому что от боли я перестала чувствовать свое тело. Пожалуй, в той анкете насчет моей будущей жизни мне следовало написать, что я хочу всеми силами сделаться самой лучшей на свете жертвой, идеальной Великой Шлюхой, совершающей рискованные экспедиции в Танганьике и Патагонии, но моя величайшая мечта — быть изнасилованной караванщиками в пустыне Гоби или служить универсальной усладой всем войскам антигитлеровской коалиции.

Пока я предавалась этим размышлениям, мои похитительницы заснули и не заметили, как в хижину вошли пигмеи из племени Людей Озера. В первый момент, когда двое пигмеев заглянули в дверь, мне почудилось, что это марсиане; их тела, раскрашенные в желтый и зеленый цвета, лишь укрепляли впечатление, будто это инопланетные пришельцы. А так как я уже решила не противиться своему уделу, то позволила этим карликам выволочь меня из хижины вместе с тремя женщинами, которые, перепугавшись, испустили фантасмагорические вопли ужаса. Из-за этого шума двое зеленых гномов тут же выхватили жадеитовые кинжалы и срубили головы крикуньям, словно разрезая огурцы. Со мной они этого не сделали, так как, во-первых, я не Психея-Зенобия из рассказа Эдгара По[5], а во-вторых, я ушла с ними, не ломаясь, ибо какая разница между караванщиками из пустыни Гоби и пигмеями из племени Людей Озера?

Путь по реке на лодке был опасным, но быстрым, хотя некоторые отчаянные пигмеи подгребали к берегам — охотиться на крокодилов и бегемотов. Приблизительно в полдень по местному времени — я догадалась по солнцу — мы прибыли в поселок зеленых карликов.

Навстречу мне вышел мужчина на два сантиметра выше остальных. По росту и по перьям, каким-то непонятным способом вставленным в его пухлые щеки и нос, я рассудила, что он у них вроде вождя, и успокоилась — понадеялась, что он возьмется навести порядок, а если мне удастся с ним объясниться, этот зеленый пернатый доставит меня назад в Дар-эс-Салам, где уже заметили мое похищение и, рассыпаясь в извинениях, так как на них уже надавило французское посольство, а может быть, мафия, жаждущая вновь меня заполучить и… о нет!.. и, рассыпаясь в извинениях, устроят мне вылет в пункт назначения. Так я грезила, что пигмей посадит меня в первый класс лайнера «Танганьик эйр» до Нассо, и в Африке мир, а в человецех на Багамах благоволение, но этого не случилось. Меня ожидало очередное — пусть и не более кошмарное, если сравнивать с другими, — злоключение.

Укусив меня за нос, чтобы воткнуть перепелиное перо в дырку, оставленную своим остро заточенным клыком, главный пигмей — которого все называли Току Сад — приказал отвести меня в тростниковую хижину, облицованную коровьими лепешками. Позднее я смекнула, что, поскольку мой истерзанный лобок кровоточил из-за предыдущих сражений во имя Венеры, зеленые карлики рассудили, что я нахожусь под влиянием Луны, а поскольку в тех широтах менструацию считают дурным знамением, заперли меня вместе с еще десятком женщин; вообразите, как там пахло, если мои соседки вообще не подмывались. Там мне пришлось отвоевать себе место для сна и ломоть лепешки, чтобы заморить червячка. Через пять дней пришли двое мужчин с копьями, поволокли меня и бросили к ногам Току Сада, который — верно, заметив мою бледность и слабость — приказал меня накормить, и мне принесли полусырой кусок бегемотины и горький напиток из банановых стеблей. В тот день я много спала, а вечером какие-то женщины сводили меня к реке и вымыли. Меня причесали, заменили перепелиное перо большим фазаньим и ближе к ночи — о, мой злой рок — чуть ли не швырнули на ложе Сада, который если и не вышел ростом, то в других отношениях был велик даже чересчур, так что ночь я провела очень плохо, хотя кое-что меня утешало: из рук троих я перешла в руки одного (правда, этот один стоил троих), и это уже походило на Божье милосердие. Количество многое решает. Бог смилостивился надо мной еще раз: приблизительно в два часа ночи по местному времени племя решило откочевать на север Озера, где охотничьи угодья намного богаче, а летний климат приятнее. А поскольку я спала, точнее, прикидывалась спящей, а Току Сад не получил особого удовольствия от перепихонов — наверно, нашел меня слишком высокой и плаксивой (не по моей вине, я, как могла, старалась его не разочаровывать), — меня решили покинуть на берегу Озера в качестве жертвоприношения крокодилам; я же подождала, пока они уйдут подальше, а потом убежала, как лань, и забралась на дерево дожидаться рассвета.

Проснулась я оттого, что свалилась. Мне еще повезло, что я сидела невысоко и при падении повредила не больше, чем при предыдущих трепках. Я выломала себе посох, набрала зеленых бананов и зашагала вдоль реки — разве города, например Париж, не строят на реках? А если здесь иначе, то река, по крайней мере, приведет меня к морю? Не пройдя и двух километров вниз по течению, я услышала шум моторов. Ускорила шаг, перешла на бег, закричала: «Помогите!» — и вовремя выбежала на поляну, где двое мужчин готовили биплан к вылету в Западную Танганьику, а потом, дня через два, собирались в Дар-эс-Салам за какими-то товарами, фумигаторами, семенами и прочими нужными вещами для сельского хозяйства… Я заверила их, ибо они немного говорили по-французски, что в них мое единственное спасение, а также вкратце описала свои несчастья после прибытия в Танганьику. Они, казалось, поняли, пригласили меня в самолет и обещали доставили меня в Дар-эс-Салам, но при условии… тут винты завертелись быстрее, заглушая остаток фразы, а поскольку мне надо было попасть в Дар-эс-Салам, я была готова на все что угодно; итак, мы воспарили над озером, джунглями и горами, и, когда пилот смог стабилизировать биплан, он передал штурвал помощнику и пришел ко мне; развлекаясь зрелищем солнечных бликов в зеркальных водах и облаков, в которые вонзался наш самолет, я ощутила что-то твердое, пытающееся войти в мою саднящую, травмированную промежность, которая в этих новых обстоятельствах однозначно знала, что предназначена подвергаться таранам и на земле, и в воздухе, в любой стихии. Я отстранилась и слегка воспротивилась, а пилот слегка разозлился и пригрозил выбросить меня за борт, а так как я подметила, что мы летели на почтительной высоте от земли, и припомнила Току Сада, Гастона Сада, троицу во главе с Вильгельм фон Сад и караванщиков из пустыни Гоби, которым мне предстояло посвятить себя в будущем, я сказала: «Хорошо, валяй», — и так пилот и второй пилот менялись местами, пока не приблизился момент посадки в Западной Танганьике.

С этого момента все пошло намного легче, именно потому что я не противилась судьбе. Я решила, что пилоты меня бросят, но через несколько дней они сами меня отыскали: им не хотелось терпеть привычную скуку в рейсе до Дар-эс-Салама, и они даже обещали найти мне жилье и снабжать меня пищей и одеждой, но я сочинила для них историю о неизвестном мне отце и покойной матери, об их встрече на мосту с фонарями в Париже, о моих планах отыскать отца на Багамах, и оба, пилот и второй пилот, чуть ли не прослезились. Когда мы прибыли в Дар-эс-Салам, они меня отпустили и даже дали мне денег на билет первого класса и помахали мне платочками, когда я поднялась по трапу. Я обещала к ним вернуться, но прежде мне требовалось изменить свою жизнь… это, однако, уже другая история […]

Свидетельство о таинственной жизни Розы Келлер

Написано Маргеритой Кост в Колонелл-Хилле, 1952 год.

Подлинная история Розы Келлер начинается с того, что она выходит из бара в Париже, а точнее, в момент пересечения площади, не менее унылой, чем те, что мы видим на полотнах Джорджо де Кирико: сумрачная безмолвная эспланада манит ее к себе. Не слыша оклика, Роза Келлер медлительно, самоуверенно углубляется в новый лабиринт, и вдруг — падение в водоворот охристого гниющего смрада. По черной подземной реке она плыла всю ночь и все утро, пока не проснулась на берегу в устье реки, в окружении крабов, которые уже приготовились к атаке, с лицом, источенным крысами и рыбами.

Наклоняясь над водной гладью, точно Нарцисс, Роза Келлер отказывалась верить, что это зловещее лицо, полускрытое водорослями и тиной, — то же самое, которое ей так нравилось румянить у зеркала в вечера безмятежной неги, когда она перевоплощалась в изящнейшую Ррозу Селяви; тут она поняла, и в сердце у нее заныло, что гноящиеся раны превратили ее в распухшее чудовище, и делу не помочь ни шляпой с широкими полями, спереди задрапированными, ни румянами с изморозью, подчеркивающими скулы (их мужская заостренность почти не поддавалась маскировке), ни духами с запахом фиалок, ни молотой корицей, ни шелками: теперь, истерзанное демонами клоак, ее лицо плохо годилось для трансвестизма.

Всего за несколько мучительнейших часов ее привычная жизнь рухнула. Из воды ей удалось выбраться только ценой огромных усилий: после падения в пропасть ее кости превратились в крошево. Она чувствовала себя Христом, только что пригвожденным к кресту, муравьем под пятой диплодока, интуитивно сознавала, что судьба и мир сыграли с ней грязную шутку, что она осталась в проигрыше, что она при жизни мертва, а воскресение невозможно, если только не в качестве мести, справедливейшего реванша, к которому призывало горькое недоумение, точившее ее сердце: «За что меня ударили по голове? Какое таинственное существо расставило мне ловушку в глубинах канализации?» Наивность этих двух вопросов, остававшихся без ответа, растворялась в новорожденной ненависти. Каждый раз, когда она наклонялась над водяным зеркалом, чтобы увидеть свою новую омерзительную кожу, из ее пор вместо пота источалась желчная злоба — та самая заразная злоба, которую ей привил какой-нибудь грабитель, но — беспрестанно спрашивала она себя — как отомстить тому, кто ее ударил, если даже его проклятого силуэта не было видно во мраке? Роза Келлер разрыдалась от ярости, выбранилась на все четыре стороны, но ее слезы только слились с тихими водами болота.

Ей требовалось излить, разрядить бешенство. Отныне она возненавидела мир, не дающий ответа, безмолвный, в самом нездоровом уголке которого ей отныне предстояло прозябать. Человечество показалось ей мерзостным, ненависть к людям крепко засела у нее в голове, и рыбы мерзостны, и крабы, и воды устья, и ее искусанное лицо, и солнечный свет…

Только надежда взять реванш дала ей силы, чтобы бежать от вод, которые под вечер начали подтоплять берег, возможно участвуя во всеобщем заговоре с целью ее уничтожения. Она не позволит одержать над собой верх ни людям, ни стихиям, только не теперь, когда она цепляется ногтями за песок, чтобы доползти до луга, держа курс к строю сосен, которые укроют ее на время выздоровления. Ей не хотелось прибегать к лицемерной помощи какого-нибудь незнакомца: она исполнилась недоверия и страха перед обманом со стороны притворно милосердной, а на деле преступной, деспотичной, садистской души.

Если к ее убежищу случайно приближался рыболов или купальщик, Роза Келлер, искусная в камуфляже, старалась затаиться, замыкалась в своей раковине. Если человек подходил чересчур близко, она подражала перезвону гремучей змеи, жужжанию осы или загробному резонирующему стону привидения. Так ей удалось прожить в уединении долгие дни, когда ей досаждали москиты, когда она питалась отвратительными блюдами из земноводных, грызунов и насекомых, дни, в течение которых росли щетина и космы, вихры и заусеницы, лишаи и бородавки, прыщи и герпетическая сыпь, волдыри и гниющие язвы, и, хоть ты и не поверишь, прожить те дни, когда ее кости срослись, а раны на лице зажили.

В городе ее считали умершей, и Роза Келлер сознавала: из мира живых она вычеркнута. Ее даже воодушевляло, что она всеми забыта, так как под покровом отсутствия, не фигурируя в людских планах, могла действовать с завидной свободой. За время выздоровления она взвесила преимущества и неудобства своего нового существования, и, хотя мысль о подлости окружающего мира и необходимости мести не изменилась ни на йоту, она все же заключила, что ее трагедия — при всей своей огорчительности — таит в себе грандиозные перспективы небывалой ширины, которые она и собиралась воплотить в жизнь. Разумеется, она тосковала по своим присыпкам из талька, по вечерам с «Мэйбеллин» и блестками и, даже бородатая, косматая и запаршивевшая, вздыхала по муаровым платьям и по имплантам, на которые пришлось раскошелиться для превращения из «него» в «нее», плакала по парикам и туфлям на шпильке, которые, должно быть, пылятся в шкафу где-то в костюмерной театра, где она, Роза Келлер, была подлинной дивой труппы. В то утро, когда она почувствовала, что совершенно оправилась после ударов и укусов, выйдя из зарослей и увидев отражение своего лица в водах болота, она просияла, удостоверившись, что не так уж изуродована, как ей показалось на следующий день после нападения. И поняла: если всего на несколько сантиметров подрезать ее дикарскую шевелюру, ее безумную гриву, она не вернет себе прежний облик, но, что уже немало, совершит чудо: из исчадия мрака сделается человеком, родится заново. Верно, что с десяти шагов всякий, даже не любопытный, заметит, как обожжено и искусано ее лицо, ее морда ящера, но измельченный гипс, искусная штукатурка и лепнина, аккуратно покрытые слоем латекса, сотрут следы ее ужасного прошлого.

Радость, переполнявшая Розу Келлер в утро, когда она подошла к водяному зеркалу, объяснялась не только открытием, что штукатурка воскресит Нарцисса, но и тем фактом, что незадолго до этого ликующего пробуждения, прошлым вечером, ее уши уловили разговор неких ночных гуляк. Различив неподалеку шаги, Роза Келлер принялась было издавать проверенные отпугивающие сигналы, но интуиция подсказала ей унять свист и вслушаться. Гуляки спорили о смерти какой-то Маргериты Кост. Препирались, кто виноват, кто невиновен. Швырялись обвинениями и перечисляли гипотезы о местопребывании убийцы, некоего Анри де Сада, который, обвиненный в чудовищном сексуальном преступлении, скрылся, но прежде столкнул свою обвинительницу, Маргериту Кост, в канализационный люк. Возможно ли такое совпадение? Кого они подразумевали под Маргеритой Кост? Неужто Анри де Сад — серийный убийца? Или, обознавшись на темной площади, Анри де Сад напал не на ту жертву и вместо Маргериты Кост толкнул в клоаку первую встречную — то есть Розу Келлер? Откуда этим двоим бродягам знать, что убита действительно Маргерита Кост, а не Роза Келлер? Были ли сделаны официальные заключения? Розу Келлер мало заботили ответы на все эти (и многие другие) вопросы, и все же подслушанный по счастливому случаю диалог полуночников пролил свет на неясный объект ее мести: Анри де Сада.

Роза Келлер покинула убежище и вернулась в город, благоразумно никому не открывая своего подлинного имени. Так началась ее охота. Ей стало известно, что Анри де Сад спрятался в лабиринте канализационных ходов, и авантюрная попытка выследить его в этих закоулках поставит ее в положение воинов, которые пробовали изловить Минотавра. На своей войне она применит хитрость против силы, но кровь все равно прольет. Алый поток — поклялась она себе — затопит город, разольется по всей стране, сделает красный национальным цветом, но, прежде чем окрашивать трупы в пурпур, следовало разработать беспроигрышный план, гарантирующий ей полную безнаказанность.

Скрытая\скрытый под самыми разнообразными личинами, она увидит, как покатятся с плеч головы жертв, применит бесконечные маскарадные ухищрения и девяносто девять имен Бога, чтобы предстать перед людьми, которых она желала прикончить, ибо, хоть она и знала, кому должна отомстить — то есть Анри де Саду, — она намеревалась распространить вендетту на всех, с кем имела старые счеты, не имеющие отношения к ее падению в глубины клоаки. Например, она клялась четвертовать тех, кто освистал ее после чтения стихов, которые она подписывала именем «Рроза Селяви», ибо Роза Келлер стремилась стать поэтессой и, повинуясь своему упорному желанию, два вечера в неделю декламировала перед столь же упрямыми людьми, но каждый раз сталкивалась со все более катастрофическим провалом, ибо с детства страдала паралексией (так сказать, «слепотой к словам», заставлявшей ее зачитывать вместо написанных слов другие, совершенно бессмысленные) и, сама того не замечая, превращала свои произведения в вавилонскую неразбериху, не дотягивающую даже до творения дадаиста, в маломощный, неудачный полиглотический полет фантазии, превращавший литературный вечер в комедию от риторики, карнавал от семантики, оргию от просодии, ведьмовский шабаш от фонетики. Провалы на вечерах разозлили Розу Келлер только теперь; прежде она быстро оправлялась от припадка ярости, утешалась другими видами творчества, которые воспламеняли в ней гордость и притупляли страдания непонятой поэтессы. Когда Роза Келлер делала «мостик», наряженная Ррозой Селяви, распевая какую-нибудь богемную песенку, аплодисменты публики вновь вселяли в нее желание жить, предвкушать следующий парад в изменчивом свете софитов, акцентирующем сияние ее макияжа с черными и золотыми блестками, делающем ее главным украшением театрика, единственного развлечения в том уже мертвом Париже, который из-за войны впал в ханжество, сделался гнездом посредственности и скуки.

Теперь, стоя у театра, новая Роза Келлер вспоминала недавнее счастливое прошлое, дни славы и триумфа. Она едва не попросила капельдинеров пропустить ее в артистические уборные: так хотелось в последний раз взглянуть на платья, на грим, оставленный у зеркала, на девушек, с которыми она танцевала канкан… Но ей стало ясно, что Розой Келлер она перестала быть на следующий день после падения в клоаку, а Рроза Селяви мертва, и это очень удобно; положение, в котором она оказалась, разбередило в ней злодейство, превратило ее в лютейшего зверя.

Взволнованная вихрем воспоминаний, Роза Келлер повернулась к театру спиной и отказалась от намерений воссоздать прошлое. Ничего не вернуть. Новое лицо дало ей новую жизнь, и неблагоразумно расхаживать по земле, оповещая о воскресении, которое не принесет ей никакой выгоды. Она постарается радоваться своему новому облику, смирится со своей природой падшего ангела. Вечером того же дня Роза Келлер начала мстить.

Она знала, что на островке в устье реки некий рыбак выстроил хижину на сваях. Рыбак жил отшельником, и его смерть никого бы не встревожила, тем более на этом берегу — в единственной точке острова, где в тени кокосовой пальмы труп мог бы пролежать несколько дней. Уединенная хижина, своеобразный остров посреди острова, была бы отличным логовом для того, кто задумал изощренные злодейства. Оставалось лишь ею завладеть — не самая сложная задача. Рыбаки отлично управляются с гарпунами и ножами, и драться с ними врукопашную — затея незавидная, скорее безумие, самоубийство для неопытного, начинающего убийцы, который опрометчиво нападет спереди. Как было сказано выше, силу одолевают хитростью. Итак, Роза Келлер решила воспользоваться старой тактикой троянского коня и, изобразив умирающую прямо у дверей хижины, привлекла внимание рыбака, который пал жертвой своей доброты: впустил к себе зверя, и… ценой всего лишь двух-трех ударов ножом в спину простака дом сменил владельца.

Теперь предстояло отыскать Анри де Сада, который либо покинул город, либо, подобно Розе Келлер, перерядился, сменил имя и, возможно, даже щеголяет с новехоньким лицом. Роза должна была справиться со сложнейшим этапом своего плана колоссального истребления, но история с рыбаком навела ее на мысль, что преступление должно войти в привычку, ведь жертвы не всегда столь наивно и самоуверенно торчат на каждом углу; некоторых изловить трудно; а некоторые даже — такие же палачи, как их убийца, извращенные, странные, непоседливые, неуловимые, как вода, скользкие, как масло, колючие, переменчивые; иногда они просыпаются жестокими и кровожадными, а иногда — кроткими, до омерзения податливыми, скользкими, как слюни на слюнявчике слюнтяя. Первым делом требовалось обзавестись кое-какими инструментами, которые облегчат работу, ибо смерть не всегда сводится к ловкости голых рук и ног: удушению, ударам по вискам и затылку, пинкам в печень. Ее разнообразят кинжалы и бритвы, пробойники и шприцы, умащенные ядом, а также веревки, осколки стекла, сабли и косы, пистолеты и аркебузы на тот случай, если не подвернется что-то получше, вроде пушки или дорожного катка.

Печальный дефицит орудий вынудил ее обойтись ржавым кухонным ножом и еще одним ножом, перочинным, подходящим для ученика мясника. Весь день до вечера она пыталась наточить свои инструменты казни, а с закатом приступила к тренировкам. На пустынном берегу было трудно добыть ценный учебный материал, и она предпочла затаиться в засаде в промежуточной зоне между городом и пляжем. Именно в том месте, где в бытность Ррозой Селяви регулярно бывала в компании мужеложцев, которые обожали формы трансвеститов и любовались ее канканом на сцене. Роза Келлер знала, что это место располагает к устройству ловушки, и ей не пришлось долго дожидаться дебюта своих двух смертоносных клинков. Однако, хотя место было идеальным, на следующий день она перенесла театр боевых действий в центр города, так как стремилась не к изобилию, а к разнообразию — именно оно дает мастерство. Для начала она укрылась под покровом тьмы в парке, но там ничего нового не встретила, затем додумалась действовать в кино в укромном последнем ряду партера и не могла нарадоваться. Музыка, диалоги, смех публики — все это глушило хрипы жертвы. Моменты тишины, передвижения зрителей по залу, свет фонаря, присутствие онаниста-киномана буквально по соседству — все это принуждало ее к умеренности, к осторожности и филигранности, к змеиной изворотливости. В ее холокосте не было монотонности. То хаотическая схватка, то выверенные движения. Почему я раньше воздерживалась от этих удовольствий, почему блюла запреты? — думала Роза Келлер, разделывая горло перочинным ножом.

За месяц она претерпела метаморфозу-апофеоз. Из гусеницы, брошенной в клоаку, она превратилась в куколку, скрывающуюся в потемках, в мрачное ночное чешуекрылое с крыльями из цианида. Она приобрела привычку спрашивать, угрожая ножом, у каждой жертвы: «Вы, случайно, не знаете некоего Анри де Сада?» Так она шаг за шагом приближалась к истине, к самой желанной добыче, к главной фигуре своей опасной игры. Иногда ее убеждали, что Анри де Сад все еще сидит затворником в клоаках либо сбежал в ту или иную деревню в Центральной Франции. Вскоре она поняла, что эти откровения лживы, и ограничила свои поиски границами города, но дичь умножила свои личины, и охотнику было легко ошибиться. Анри де Сад оставлял за собой путаный след. Отпечатки его ног испарялись, пахло от него по-разному: то тошнотворно, то утонченно-сладостно; его фигура была изменчива, характер — газообразен, его тень была полупрозрачна, как призрак, он был осторожнее, чем пуганый невезучий зверь. Роза Келлер струсила и решила на время отложить поиски.

Удачный случай представился ей однажды вечером, когда труппа, известная в окрестных деревнях, давала единственное представление. В зале собрались все вероятные Анри де Сады, и то был идеальный момент для того, чтобы раздавить их всех разом. Роза Келлер не могла пренебречь этим уникальным шансом достичь своей главной цели — устроить катастрофу, побоище. Когда ложи бенуара и балкон наполнились людьми, когда свет в зале погас и служители уже собирались поднять занавес, когда все Анри де Сады приготовились крепко проспать скучнейший первый акт, когда софиты озарили сцену — тогда-то произошел страшный взрыв, и балкон вместе с крышей здания обвалился, а первые ряды партера взлетели на воздух, оставив на полу море кровавых ошметков и костей, а пол словно бы покрывался рябью в ритме новых и новых взрывов. Волна пыли и огня захлестнула все четыре угла зала и спалила декорации на сцене. Люди пытались бежать, но двери оказались заколочены. Сверху сыпались раскаленные кирпичи и лепнина, по залу метались горящие тела, понапрасну пытаясь сбить с себя пламя, некоторых раздавило искривленными колосниками и обломками стен, кровь смешивалась с алым пламенем и оставалась незаметной на фоне красного занавеса и ковров. Не прошло и двух минут, а здание лежало в руинах, и мольбы о помощи смолкли. Лишь треск огня и смех Розы Келлер нарушали безмолвие.



Поделиться книгой:



Регистрация