Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Адепт Бурдье на Кавказе: Эскизы к биографии в миросистемной перспективе - Георгий Дерлугьян на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Период рыночно ориентированной Новой экономической политики (НЭПа) может рассматриваться и как коварный трюк и естественное «успокоение» большевизма, и как отклонение от истинных революционных идеалов, хотя в действительности НЭП не был ни тем, ни другим. Принятие большевиками ортодоксального золотого стандарта в 1920-х гг. проистекало из того же революционного сочетания бюрократического прагматизма и мессианских ожиданий. Многие большевистские интеллектуалы того времени вполне могли бы стать ведущими экономистами и социологами, не будь они профессиональными революционерами. Они знали, как устроен и действует мир в той же мере, сколь и передовая социальная наука того времени. В 1920-х гг., вспомним, происходит послевоенная стабилизация по всей Европе и возобновляется экономический рост, особенно в США. В течение нескольких лет наблюдается повсеместное возвращение твердой веры XIX в. в модернизационные способности свободного рынка, прежде чем дело кончается Великой депрессией. Большевики, очевидно, пытаются встроить свое оказавшееся в изоляции мессианство в мировое рыночное восстановление. В этом они, как минимум, остаются не менее марксистами, чем Дэн Сяо-пин в начале 1980-х. НЭП – не уловка и не предательство, а маневр, который, очевидно, регулярно возникает в арсенале диктатур развития, причем ориентация на экспорт далеко не безнадежна. Однако СССР не может никак получить военную технологию, а это руководство большевиков, чей основной формирующий опыт управления относится к Гражданской войне, считали бы главным и без идеологической эсхатологии. К 1929 г. надежды на иностранные капиталовложения и местный рынок на основе сельского хозяйства окончательно рассеялись, и в 1990-x Советский Союз приступил к решению задачи построения современной индустриальной базы без капиталистов. Определяющим в этом решении явилось ожидание новой мировой войны, чем объясняется военно-индустриальный характер советского догоняющего развития.

Архитектура советского государства определялась тремя институтами, которые, по большому счету, обеспечили власть большевиков после революции: централизованной и всеохватывающей номенклатурной системой политических назначений на бюрократические должности, насильственной мобилизацией экономических и людских ресурсов для военных нужд, а также созданием национальных республик. Сталинизм имел истоками именно эти учреждения и их кадры, выкованные в Гражданской войне[372]. Мало толку в культурологических и психологизирующих объяснениях, отсылающих нас к русской традиции деспотизма, сталинской параноидальное™ либо большевистскому мессианству. Точно так же не имеют научного основания аргументы, считающие сталинизм отклонением от ленинского учения или вовсе контрреволюцией. Гипотетически можно допустить, что некий другой наследник Ленина оказался бы менее террористичным, нежели Сталин. Это, наверное, могло бы спасти множество жизней. Однако и в этом случае советская индустриализация носила бы деспотический и милитаризованный характер, поскольку он целиком определялся конфигурацией советского государства, его враждебностью по отношению к крестьянству, а также, не стоит забывать, геополитическим контекстом. Тем не менее допустимо предположить, что без Сталина советский режим мог впоследствии, после завершения индустриализации, стабилизироваться в менее давящем политическом климате. Привело бы это к более раннему, более демократическому и упорядоченному преодолению советской диктатуры догоняющего развития? Была бы тогда реализована историческая возможность 1960-x годов? «Возможно» – вот ответ, который видится единственно возможным.

Преобразуем вышесказанное в теоретическое утверждение. Коллективизация, репрессии, культ личности Сталина вытекают не из личности диктатора, а были обусловлены тотальной централизацией политических, военных, экономических и идеологических структур. С исторической точки зрения, подобный уровень централизации (который обычно мог быть достигнут лишь непосредственно после революций, войн или других масштабных потрясений), в свою очередь, находил свое харизматическое воплощение в великом герое/злодее – таком, как Наполеон, или Ататурк, Муссолини, Перон, Мао, Тито, Фидель, Пак Чжон-хи, Насер и Хомейни в иных, однако, в широких рамках, схожих исторических обстоятельствах. Предстоит еще систематически изучить, существует ли также особая восприимчивость преимущественно аграрных обществ к национально-государственным культам в периоды стремительной социоэкономической реструктуризации. Террористические и тоталитарные тенденции догоняющего развития XX в. очевидно вызываются аналогичными условиями: необычайно высокой степенью самостоятельности государственного аппарата, возникшего в ходе войны или революционной борьбы за власть; жгучее желание оправдать проект догоняющего развития и и принесенные ранее жертвы достижением беспрецедентного темпа все новых и новых побед модернизации на всех фронтах – пусть даже ценой новых жертв.

Советское государство выступало всеобщим пролетаризатором. Отчасти это объяснялось марксистским постулатом, предполагавшим достижение социализма пролетариями, из чего выводилась необходимость перековки крестьянских масс в городских и образованных индустриальных рабочих[373]. Однако одна лишь идеология и здесь видится недостаточно убедительным объяснением. Чрезвычайные задачи советского государства в областях промышленного развития и военного дела требовали быстрого, массированного производства образованных промышленных рабочих и их сосредоточения в городах. Государство продолжило экспроприацию и подавление всех самостоятельных основ общественного и экономического воспроизводства – что в условиях Советского Союза времен сталинизма означало в первую очередь жестокое вторжение в сами основы воспроизводства крестьянских домохозяйств. И здесь начинается великая ирония истории. Столкнувшись уже в годы первых пятилеток с неожиданно быстрым исчерпанием дотоле безбрежного крестьянского ресурса и социальными проблемами урбанизации, государство оказалось волей-неволей (опять же, одна лишь социалистическая идеология этого не объясняет) принуждено создавать новые структуры быта, способные организовывать общественное воспроизводство на рабочих местах и жилых кварталах в соответствии со вполне современными моделями. Советским плановикам, кадровикам, пропагандистам пришлось заняться созданием новых общественных и даже лично-семейных ритуалов (празднования Нового года, светского бракосочетания, «культурных» форм досуга), а также направить изрядные средства в учреждения образования, здравоохранения, спорта и развлечений, а также (хотя в полной мере лишь после смерти Сталина) в массовое строительстве квартир, курортов, в распространение пенсионного обеспечения на сельских жителей[374]. Все это в сочетании с невиданной социальной мобильностью советского населения в период послевоенного экономического роста в сумме создавало впечатление, что социализм в действительности достигнут. В этой исторической ситуации рос Юрий Шанибов – как и миллионы крестьянских детей, включая моих собственных родителей. Именно это время сформировало политических лидеров перестройки, таких как Михаил Горбачев, Борис Ельцин, Джохар Дудаев. Все они начинали, но не остались крестьянами. Это, очевидно, важнейший промежуточный рубеж диктатуры развития. Начавшись в преимущественно аграрной стране, поколение или два спустя данной политической системе пришлось столкнуться с совершенно другой социальной средой, которую она же и создала.

Подвижки в сторону демократизации впервые возникли после смерти Сталина. Это стало парадоксальным продолжением двух одновременных процессов классообразования, причем оба были производными индустриализации. Первым была внутренняя нормализация номенклатурной бюрократии, желавшей жить вольготнее. Это потребовало слома самой элитой сталинской управленческой системы, основанной на страхе. Особенностью государственного социализма являлось то, что угроза гражданскому контролю исходила не от традиционного военного истеблишмента (как в обычных диктатурах), а от тайной полиции, лично, а потому с большой долей произвола, направляемой диктатором. Со смертью Сталина и затем с устранением непредсказуемого Хрущева (последнего большевика времен Гражданской войны на вершине власти) советская номенклатура обрела свой рай. Внутри-бюрократическая коллегиальность и стабильное занятие кабинетов пришли на смену харизматическому управлению сталинских лет. Нечеловеческий трудовой темп сталинского режима, репрессии и чистки остались уделом прошлого, враг не стоял у ворот, а «холодная война» стала вполне привычным, даже рутинизированным образом видения и ведения международных отношений. Значительные уступки в субсидировании народного потребления теперь стали возможны благодаря построенной в предыдущие десятилетия индустриальной базе, а после 1973 г. – потоку нефтедолларов. Но это, подчеркнем, пока была лишь внутриэлитная релаксация. Подобные процессы наблюдаются во втором поколении элит многих диктатур развития, например в Южной Корее после убийства Пак Чжон-хи или в Бразилии в последние годы военной диктатуры, когда корпоративные менеджеры и их политические кураторы начинают вить себе комфортные гнезда уже без особой оглядки на диктатора и тем самым создают то, что Питер Эванс назвал «внутренним давлением в сторону демонтажа» диктатуры развития[375].

Вторым источником демократизации стало исторически очень быстрое становление промышленного пролетариата, в советской модели развития включавшего в себя миллионы специалистов с высшим образованием. Во вполне реальном смысле это были дети советской эпохи, плоть от плоти социалистической диктатуры. Их устремленные в будущее социальные ожидания, предпочтения и городской образ жизни были порождены динамикой догоняющего развития советского государства и связаны с модернизационными задачами гораздо теснее, нежели с сельским укладом поколения их собственных родителей. Вдобавок, советская индустриализация и опыт страшной, напрягшей все силы войны оказали мощнейшее выравнивающее и унифицирующее воздействие на отношения между полами и этническими группами. Если в верхних эшелонах женщины и не стали вполне равны мужчинам, а нерусские – русским, если идеалы полного равенства и не были достигнуты, то в остальной массе общества несомненно наблюдается значительное выравнивание возможностей, а если мерить по пройденной дистанции вместо приближения к идеальному горизонту, то по сравнению с дореволюционным состоянием дел прогресс выглядел эпохальным. Коммунистический девелопментализм достиг своих целей, в том числе включив множество женщин и представителей нерусских национальностей (в том числе, конечно, и Шанибова) в быстро растущие структуры индустриального общества. В итоге на начало 1960-x гг. возникает очень широкое и довольно эгалитарное гражданское сообщество. Если это еще и не гражданское общество, то потенциально уже его канун.

Эти осиротевшие (нередко в самом прямом смысле) и вырванные из патриархального уклада потомки крестьян, эти подданные якобы тоталитарной власти на самом деле вовсе не являлись бессловесным «человеческим материалом» сталинской индустриализации. Это было крайне активное и оптимистически настроенное поколение, весьма успешно продвигавшее свои личные и коллективные интересы до поры в рамках постсталинистской советской идеологии. Переезд в городские новостройки, профессиональное образование и всеобщее окультуривание на современный лад виделись молодежи тех лет лучшим путем достижения достоинства и высокостатусных ролей в новом городском окружении. И действительно, растущая послевоенная промышленность, армия и государственная бюрократия нуждались в профессиональных кадрах, в их энтузиазме, подвижности и изобретательности. Искренне приняв за основу коммунистическую идеологию, советские пролетарии шестидесятых получили дискурсивные орудия и культурные рамки для собственной институционализации как класса, а следовательно, и для того, чтобы предъявить свои требования правящей бюрократии. Таким образом, несмотря на сохраняющийся запрет на самостоятельную политическую организацию, они состоялись в качестве обладающего коллективным самосознанием активного класса не только в себе, но уже и для себя. Процесс в основном проходил под прикрытием гражданских и молодежных микро-инициатив, как грибы после дождя возникавших в конце 1950-х– начале 1960-х. Шанибовские патрули по предотвращению молодежной преступности и студенческое самоуправление выступают типичными примерами из этого ряда. Молодые советские рабочие и специалисты искали способы оцивилизовывания и гуманизации своей новообретенной среды в городских сообществах и трудовых коллективах, стремились реализовать социальную мобильность, обусловленную признанием современных навыков и профессионального образования, а также сделать распределение и потребление материальных и символических (как тогда выражались, «духовных») благ куда более щедрым и доступным для большинства общества. Однако эти, казалось, абсолютно лояльные к социализму порывы энтузиазма ставили под вопрос монопольный контроль государства и его правящей бюрократии над ресурсами и идеологией. Энтузиазм молодых пролетариев, специалистов и творческой интеллигенции фактически оборачивается борьбой против формирования в послесталинский период нового правящего класса номенклатуры.

Главной врожденной слабостью советского номенклатурного строя оставалось вопиющее противоречие между официальной идеологией и реальностью. Правящая коммунистическая партия не могла допустить открытого противостояния с собственными трудящимися. Теперь, после частичного демонтажа аппарата террора по инициативе самой номенклатуры, ей оставалось пресекать зарождение публичной сферы посредством административного и символического насилия, включавшего прямую цензуру в политике и культуре, лицемерное симулирование «активности масс», жесткое ограничение потоков информации, передвижения людей и престижных предметов через границу. Тем не менее это не могло целиком предотвратить возникновение устойчивой, широкой и гомогенной социальной базы для выдвижения и распространения потенциально критических идей, особенно сформулированных в формально санкционированных властью категориях марксизма и национальной культуры. По сути, ключевым требованием класса советских пролетариев стало выполнение лицемерной и косной бюрократией ее же идеологических обещаний социальной справедливости, растущего благосостояния и рационального управления. Организационные рамки самоорганизации задавались самими структурами советских промышленности, науки и образования (трудовыми коллективами) плюс национально-территориальными автономиями с их официально санкционированными учреждениями местной науки и культуры. Это, повторяю, не антисоветское движение. Массы и даже большинство первых откровенных диссидентов хотят всего, что им обещано официальной пропагандой, и может затем немного большего. Но ожидают они этого по убежденности в собственном праве, а не по милости начальства, отчего их лояльнейшие ожидания и искренне-наивные предложения по «дальнейшему улучшению» порождают длительный латентный конфликт интересов.

Следующим этапом стало возникновение того, что Чарльз Тилли считает двумя ключевыми условиями демократизации: а) обязательной и обязывающей консультации с гражданами по вопросам принятия политических решений и занятия политических должностей и б) защитой граждан от произвола государственных исполнительных лиц[376]. Уже в 1960-x гг. оба эти условия стали в целом соблюдаться – хотя и негласно либо под прикрытием лозунгов о «социалистической законности». Номенклатура не решалась прибегнуть к открытым репрессиям, поскольку опасалась таким образом вернуть органам госбезопасности прежнюю, почти неограниченную власть. Поэтому номенклатурщики, как правило, очень осторожно избегали провоцировать конфликты с социалистическими пролетариями. За такое инстанции сверху могли запросто устроить нагоняй или вообще снять с должности за «допущенный провал в воспитательной работе». Тем временем, как мы сегодня узнаем из архивов и воспоминаний, вполне распространенным явлениям становятся самочинные (хотя обычно на поверхности идеологически лояльнейшие) собрания недовольных, индивидуальные и коллективные жалобы наверх, даже стихийные забастовки, направленные против особо невзлюбившихся начальников и административно-политических решений. Озорной народный стишок, гулявший в начале 1980-x по поводу очередного повышения цен на дефицит, прямо грозил властям примером заведомо нелояльного социалистического соседа: «Ну, а если станет больше, будет то, что было в Польше».

Национальное возрождение тех лет, связанное в основном с появлением молодых, романтичных деятелей творчества и науки в республиках Советского Союза (в том числе и в самой России), на самом деле следовало тому же вектору антибюрократического сопротивления. Обыгрывая официальную идеологию, это сопротивление обеспечило себя мощным символическим инструментом в борьбе с авторитарным режимом. Национальные символические капиталы стали практически открыто противопоставляться лишенному эмоциональной насыщенности административному капиталу насаждаемой официозом культуры. В контексте десталинизации национальные чувства искали чего-то подлинного, родного и народного – в противовес всему официальному, лицемерному и выхолощенному. Подобные переживания, теперь синтезированные в жанрах современной культуры (архитектуры, профессиональной литературы и академической музыки или самодеятельного фолк-рока), позволяли новым горожанам эмоционально воссоединиться с прошлым своих предков и признать с гордостью и любовью то, что совсем недавно расценивалось в качестве отсталых сельских обычаев. Здесь мы можем особенно ясно увидеть, что связанные с национальными культурами эмоции необязательно являются проводниками политического национализма. Символическое возрождение отмирающих социологических практик и диалектов является всего лишь иным путем оцивилизовывания городской индустриальной среды, закрепления гуманизирующих ритуалов и узаконивания социального капитала новых образованных классов. Таким образом, национальные чувства становятся источником демократизации.

Однако, как нам напоминает Перри Андерсон, «классовая борьба в конце концов разрешается на политическом — а не экономическом или культурном – уровне обществ»[377]. С этой точки зрения дисперсная сила советских рабочих и специалистов регулярно являла свою слабость в сравнении с бюрократически концентрированной властью номенклатуры. Движения советского пролетариата получали возможность выйти на поверхность лишь в периоды фракционной борьбы внутри правящей бюрократии, как то имело место в ходе десталинизации 1956–1968 гг. и еще раз при горбачевской перестройке конца 1980-х. Недостаточная укорененность недавней советской пролетаризации в собственных традициях, дискурсивные и социальные разрывы между отдельными группами нового класса, официальное подавление социальной коммуникации плюс необъятные размеры СССР и его внутреннее деление на многочисленные республики (перечисление, заметим, сугубо гипотетическое, нуждающееся в будущей исследовательской проверке и уточнении) в совокупности привели к тому, что, несмотря на крайне широкую общность институциональных условий и преследуемых целей, коллективные действия потенциально демократической направленности остались географически и социально ограниченными рамками таких больших городов как Москва и Ленинград (имевших мощные интеллигентские группы), прочих промышленных центров, где имелся опыт выступлений заводских работников, а также столиц национальных республик, в которых протестное движение возглавляла национальная интеллигенция. В результате (по крайней мере, до порогового момента лета-осени 1989 г.) демократическое движение снизу могло политически возникнуть лишь в ответ на возникавшие сверху возможности. Когда наверху происходила консолидация номенклатурной элиты, как после свержения Хрущева и в ответ на события 1968 г., активность снизу резко шла на спад. Этим механизмом задавались циклы протеста, однако циклы приобретали кумулятивный, нарастающий характер, что особенно четко видно на примере соцстран Восточной Европы, но также и в некоторых республиках СССР.

Последовавшая за хрущевской «оттепелью» продолжительная «подморозка» в период правления Брежнева заставила подобных Шанибову многочисленных активистов и низовых реформаторов адаптироваться к новым обстоятельствам, идти на неизбежные компромиссы и просто пытаться выжить и обустроить жизнь на микроуровне. Им оставались музыка Вивальди, джаз, йога, исполняемые под гитару песни Высоцкого и Окуджавы, фильмы Тарковского, Вайды, Бергмана, Феллини, проза Хемингуэя, Ремарка, Сент-Экзюпери, походы на байдарках либо коллекционирование картин местных художников, старинных литографий, медных кувшинов, газырей и кинжалов и других подобных артефактов исчезающего традиционного уклада предков. Возникавшие по ходу эстетико-эмоциональные, сетеобразующие и, отчасти, полуофициальные рыночные практики формировали социальные области высокостатусного стиля жизни даже без материальных средств и автономии среднего класса. Так получившие высшее образование фракции советского пролетариата составили новую интеллигенцию. Общность интересов, маленькие групповые ритуалы (хотя бы и сидение у костра или стояние в очереди у театральной кассы), симпатия к людям своего круга, понимающее выражение лиц людей, слышавших накануне ночью чтение рассказов Довлатова на зарубежной радиостанции, общие, до боли узнаваемые микростратегии неявного сопротивления и сохранения собственного достоинства, социальные сети символического и материального взаимообмена (такие как приобретение высокоценимых книг или грампластинок) сделали возможным складывание практически во всех городах Советского Союза весьма многочисленных слоев, состоявших из частично пересекающихся и взаимонакладывающихся кругов друзей и знакомых. Так зарождалось «предоппозиционное» гражданское общество.

Однако, поскольку интеллигентская протооппозиция связывалась с практиками высокой культуры, она выглядела чуждой (если не вызывающе претенциозной) пролетарскому большинству, в основе своей остававшемуся патриотичным и лояльным к существующему режиму, несмотря на порою негативное отношение к определенным бюрократам наверху. Режим же благосклонно повышал материальное поощрение обычных пролетариев (или снижал требования к производительности их труда) – главным образом за счет высокообразованных групп, причем в такой степени, что официальная зарплата юристов, врачей, а также ставших притчей во языцех инженеров могла оказаться меньше, чем реальные доходы официанток, продавщиц, шоферов или экскаваторщиков на сибирском угольном разрезе. Следствием брежневской консервативно-патерналистической стабилизации стали все больше отчуждавшаяся интеллигенция и относительно удовлетворенное своим положением большинство рабочего класса. Подчеркнем, что удовлетворенность эта была лишь относительной. У простых рабочих оставались свои претензии к начальству и мнение по поводу явного дряхления брежневского руководства. И тем не менее у основной массы в те годы появились вполне рациональные причины для лояльности существующему положению вещей, как, впрочем, к апатии и цинизму. До тех пор, пока интеллигентские и «простые рабочие» слои не находили общего языка, властям не угрожала никакая революция. Превентивная политическая демобилизация основной массы советских рабочих покупалась за весьма высокую цену в том, что касается бюджетных расходов, но еще более ущерба трудовым процессам и этике, косного сопротивления новаторству и неуклонно снижавшейся производительности. В результате вместо назревшей демократизации исторически происходит стагнация. Выполнившая свою функцию диктатура догоняющего развития не демонтируется и не заменяется более автономными механизмами, а просто устаревает и вырождается в своих прежних формах.

Однако это было лишь одной из больших структурных проблем, которые привели к развалу Советского Союза. Помимо растущих субсидий на потребительские товары и терпимое отношение к неэффективному производству, которые имели целью задобрить пролетарские массы, были еще два источника огромных издержек, присущих СССР как сверхдержаве. Издержки эти неуклонно растут в период консервативной стабилизации, когда Москва окончательно теряет идеологические преимущества и взамен пускается в статусную симуляцию на мировой арене. Одним из источников было геополитическое самоутверждение, выражавшееся в гонке вооружений и космических технологий с США, а также в приобретении все новых клиентов среди стран Третьего мира. Надо признать, многие другие государства догоняющего развития также со временем приобретали непомерно раздутые армии, чиновничий корпус и несоразмерные дипломатические представительства за рубежом – в основном из соображений престижа и удовлетворения карьерных притязаний собственных выдвиженцев. Все диктатуры репрессивны, но эффективны лишь те, которые способны также репрессировать аппетиты собственных исполнителей и элит. Это, можно сказать, типичная ловушка, в которую попадались и многие некогда успешные и притом совершенно несоциалистические диктатуры развития. Чего стоит лишь пример шахского Ирана, поплатившегося за свое самовозвеличивание, казалось, ниоткуда возникшей исламской революцией. Именно в этом смысле Японии, Южной Корее, Тайваню, а также ФРГ повезло с потерей части суверенитета после 1945 г. Этим государствам оставалось сосредоточиться на координации и модернизации своих экономических ресурсов и выведении их на экспортные рынки. Исключительный же статус сверхдержавы сыграл с СССР исключительно злую шутку.

Вторым источником инфляции советских издержек в брежневский период видится также внутренне присущая всем государствам догоняющего развития уязвимость к подспудной тенденции бюрократического аппарата незаметно изменять в своих интересах централизованное управление. В отсутствие ценоопределяющих рынков, неофициальной прессы, соревновательных выборов или законных возможностей выражения народного недовольства правители государств догоняющего развития имели в своем распоряжении лишь ограниченные возможности (в основном через спецслужбы) получать достоверные данные об истинной пригодности и делах своих исполнителей. Вдобавок, механизмы принуждения, занимающие центральное место в командной экономике, требуют, как правило, довольно харизматичного диктатора. Без периодических чисток и перетряски аппарата (а именно отказ от этих средств стал условием выдвижения номенклатурой Брежнева на первую должность) правители мало, что могли поделать для коррекции индустриальной или какой угодно политики, если бюрократическому аппарату подобная затея пришлась бы не по вкусу. Это исключало любые резкие повороты, в том числе техническое перевооружение и остановку на капремонт предприятий и целых отраслей. Они в таком случае просто были обречены на постепенное устаревание, а новые отрасли (как показывает печальный пример советской компьютеризации) в отсутствие рынка и целеполагающего диктатора элементарно не могли пробиться среди уже существующих отраслевых и ведомственных интересов, ибо всякой бюрократии свойственно предпочитать рутину. Оставив позади сталинские чистки и хрущевские мегаломаниакальные кампании, однако не допустив при переходе к следующей стадии возникновения механизмов демократической соревновательности, советские руководители оказались без средств приведения собственной бюрократии к повиновению. Им оставалось дрейфовать по течению. Тем самым большинству номенклатуры были предоставлены возможности для самозамыкания в сетях кабинетного патронажа и обустройства ведомственных бюрократических ниш, что привело к административному и экономическому застою.

Но и тут кроется своя историческая ирония. Реформистские фракции внутри советской правящей элиты несомненно не были даже тайными приверженцами либеральных ценностей. Союз деятельных технократов и идеологических обновленцев эпохи горбачевского «нового мышления» вывел страну ко второй демократизации, поскольку только так оказалось возможным оказать устойчивое и широкое давление на укоренившиеся интересы номенклатуры. Реформаторы не строили демократическое общество, они собирались отремонтировать и, может, частично снести кое-что из старого. Но всякий, кто хотел активно править в условиях позднего СССР, должен был бы мобилизовать поддержку в каких-то достаточно широких слоях общества и направить ее против своего же заржавевшего государства. Это было очень опасно (чего Горбачев очевидно не понимал или, скорее, полусознательно недооценивал). Но, следует признать, альтернатив демократизации как средству оказания давления на номенклатуру не видно даже с позиции наших дней. Террор сталинского размаха возможен лишь в первом поколении после потрясений глубины и ожесточения гражданской войны. Подобная опция стала, к счастью, просто недостижима и немыслима в позднесоветском обществе. Это, судя по всему, также общая закономерность. Если диктатуры развития хотят достойно выйти на следующий рубеж, им приходится демократизироваться.

Линейная экстраполяция исторических трендов указывает на высокую вероятность институционализации политической демократии еще при жизни поколения Шанибова. Но в реальной истории мало что случается линейно и параллельно. Да, подобная потенциальная эволюция напоминала бы послефашистскую демократизацию Италии, либо уже в 1970-е гг. Греции, Португалии и особенно Испании. Реформистски настроенные представители советской правящей элиты наконец-то восприняли идею демократизации, поскольку увидели в ней способ устранения устаревшей диктатуры догоняющего развития, предоставлявший одновременно возможность присоединения к миросистемному ядру, точнее, к его региону континентальной Европы, на вполне равных и почетных условиях. Таким, в основном, был путь Испании после смерти Франко[378]. Вместо этого результатом демонтажа режима диктатуры стал неожиданный развал самого советского государства. Однако отметим, что внимательный анализа перехода Испании к демократии достаточно ясно показывают определяющую роль, которую сыграл внешний процесс европейской интеграции. Едва ли лишь очень расплывчатое христианское покаяние и национальное примирение бывших франкистов и республиканцев (не вполне состоявшееся и по сей день) позволило Испании избежать возобновления гражданской войны после смерти Франко. В то же время нетрудно гипотетически представить, как Испания – подобно СССР, Чехословакии и Югославии – могла в конце 1970-х гг. распасться по линиям этнотерриториальных границ, если бы в переломный момент европейская перспектива показалась участникам испанской демократизации слишком отдаленной и неактуальной.

В ходе перестройки основной стратегией (быть может, вернее было бы сказать проявлением предрационального габитуса) Горбачева стало упреждающее согласие с практически всеми требованиями его потенциальных групп поддержки и союзников по предоставлению свободы действий. Одновременно с либерализацией последний генсек попытался совладать с нарастанием требований при помощи стандартной для его государства тактики верховных обещаний, прежде всего увеличения потока материальных и символических субсидий. Расчет тут мог быть на главное – произвести скачок и успеть интегрироваться в европейское капиталистическое сообщество, что должно было обеспечить Москве новую идеологическую и политическую легитимность, а вскоре и приток партнерских технологических инвестиций. Это оказалось ловушкой, которую сам себе выстроил Горбачев. Уступки нового советского руководства привели к обвальному росту требований, превосходивших возможности центрального правительства СССР, легитимность которого по-прежнему зиждилась на его способности к перераспределению ресурсов и благ. Правительству Горбачева особенно не везло именно в этой области – чернобыльская катастрофа, землетрясение в Армении и особенно конъюнктурное падение цен на нефть подорвали союзный бюджет и заставили Москву увеличивать зарубежный долг. Более того, структурная милитаризованность советской промышленности не позволяла достаточно быстро и сколь-нибудь безболезненно осуществить конверсию и перейти к выпуску товаров широкого потребления, что могло бы, как ожидалось, обеспечить приток средств в госбюджет. Напротив, Горбачев и его соратники совершенно рассорились с военным истеблишментом. В результате центральное правительство стало быстро терять способность исполнять как свои обещания, так и угрозы. И даже это еще не означало роковой предопределенности конца СССР, поскольку Горбачев еще довольно долго оставался харизматическим центром надежд как собственного народа, так и за рубежом.

Вначале горбачевская риторика перестройки и гласности послала из Москвы расплывчатый, но мощный сигнал к обновлению, нашедший особенно сильный отклик в среде образованных горожан. Резонанс вскоре усилился, когда знаменитые интеллектуалы в Москве стали привлекательным примером для подражания в регионах. Более того, горбачевская кампания по удалению консервативных брежневских назначенцев в среднем звене руководства открывала возможности сделать стремительную административную карьеру за счет молодого напора, профессионализма, а вскоре и победы на выборах. Рядовые советские трудящиеся также не без облегчения и доли злорадства приветствовали снятие коррумпированных и просто давно засидевшихся руководителей. В обществе вдруг появилась надежда, мгновенно опровергнувшая (довольно обычный во многих странах мира) интеллигентский самооправдательный миф о пассивности и апатии простого народа. Лучшим свидетельством является невиданный рост подписок на демократическую прессу тех лет. Однако основная масса готова была сочувственно интересоваться перестройкой лишь до тех пор, пока жизнеопределяющие структуры трудоустройства и потребления оставались более или менее эффективно функционирующими. Разочарование в реформах оказалось столь же стремительным, как и возникновение массового оптимизма несколькими года ранее, и это также приходится признать вполне рациональной реакцией.

Национальные чаяния в первые годы реформ (1985–1988 гг.) оставались на заднем плане более общей, популярной и на то время реалистичной повестки исправления всех ошибок предыдущих правительств СССР. Первая угрожающая целостности государства неконтролируемая вспышка национализма произошла внезапно и неожиданно для самих зачинщиков в Армении и Азербайджане, дотоле совершенно лояльных Москве. Запалом послужило петиционное движение, просившее центр совсем, казалось, незначительно подправить внутреннюю административную границу. Националистическое движение обернулось массовым насилием и затем приобрело антисоветский характер в силу трех взаимосвязанных причин. Во-первых, эмоциональная насыщенность карабахского вопроса в силу исторических причин (непреодоленная травма турецкого геноцида) оказалась невероятно сильна в Армении, а в силу зеркального отражения стала таковой и в Азербайджане. Во-вторых, возникновение столь сильных эмоций привело с обеих сторон к ожесточенному символическому соревнованию за лидерство, в котором низкостатусные интеллектуалы (провинциальные писатели и журналисты, музейные работники, младшие научные сотрудники, учителя и пр.) вдруг обрели возможность реализоваться и одержать верх над давно состоявшимися в социальном и профессиональном плане коллегами и официальными национальными интеллигентами путем выдвижения все более радикальных форм националистической риторики. На этом хаотическом и эмоционально-заряженном фоне совсем другой, обычно игнорируемый социальный субъект – молодые субпролетарии – обрели редкую для них возможность конвертировать свои просторечные диалекты, «отсталую» религиозность, «чисто мужские» маскулинные навыки и полукриминальные сетевые структуры, наконец, свой грубый, хулиганистый габитус в политический капитал националистического толка. Наконец, Горбачев и Шеварднадзе (которого вроде никак не заподозрить в недопонимании силы национальных эмоций), очевидно, считали собственные силы безопасности большей угрозой, нежели окраинный национализм. Горбачевское окружение – как, впрочем, и все, включая западных советологов – переоценивали инерционную стабильность советских госструктур. Письма в Москву, как и массовые драки с национальным делением сторон, в конце концов, неоднократно случались и в прошлом. Казалось, пронесет и на сей раз. Центр в результате не смог предпринять быстрых действий, необходимых для предотвращения обрушения государственного порядка и стихийного возникновения фактического состояния войны между двумя, по сути, провинциями.

Когда же в апреле 1989 г. военная сила была применена для разгона митинга протеста в Грузии, обнаружилось, что после нескольких лет гласности открытое государственное насилие плюс появление на политической арене многотысячных субпролетарских толп способно радикализировать националистические чувства едва не в геометрической прогрессии. Куда хуже того, с полной и более ничем не прикрытой наглядностью выяснилось, что государственные структуры на Кавказе оказались подвержены почти мгновенному разрушению из-за своей полной зависимости от центрального правительства в предоставлении благ и осуществлении карательных функций. Никакие из советских национальных республик не имели реальной автономии в этих жизненно важных для власти сферах. Но на Кавказе госструктуры оказались особенно подвержены разрушению, потому что вокруг них существовали довольно мощные и в какой-то момент крайне агрессивные национальные гражданские общества, возглавляемые интеллигенциями и периодически активно подпитываемые субпролетарскими массами. Госструктуры же были подточены изнутри неопатримониальными практиками коррумпированного семейно-сетевого патронажа, которые не позволяли местным национальным бюрократиям в момент кризиса сколь-нибудь убедительно сыграть роль беспристрастных технократов либо, напротив, популярных в народе политиков. Неопатримониальному чиновничеству, паразитировавшему на теневых рынках и коррупционных рентах, недоставало ни бюрократической дисциплины, ни внутренней сплоченности, ни легитимности в глазах народа.

Разочаровавшиеся бывшие последователи обычно винят Горбачева в том, что на пике перестройки он вовремя не упразднил КПСС и не выделил из бывшей правящей партии социал-демократическую фракцию, предположительно способную объединить все еще внушительные антиавторитарные силы общества и тем самым заставить номенклатурных консерваторов соперничать в открытом политическом поле. Но ведь последний Генеральный секретарь сам оставался порождением процесса длительного номенклатурного продвижения, а следовательно, заложником собственных габитуса и поста. Трагедия Горбачева очень напоминает участь многих благонадеянных реформаторов, возникающих в последней фазе существования старого режима, которые своими «слепыми» и непоследовательными действиями в итоге вызывали обвал власти и революцию. Горбачевская попытка демонтажа устаревшей диктатуры сверху вызвала исключительно эмоционально заряженный политический и идеологический кризис, который разом обесценил знакомые стратегии бюрократического манипулирования и разрушил множество связей на уровне элит. Тем самым находившиеся на подъеме новые лидеры, которые либо не были связаны, либо утратили связь с номенклатурой, как правило, неожиданно для самих себя оказались в выгодном положении вождей, взявших на себя политическую инициативу. В подобном неустойчивом положении одна-единственная успешная речь могла стоить целой политической карьеры – достаточно привести пример номенклатурного изгоя Ельцина, или давнего активиста Шанибова, или еще многих лидеров демократических и национальных движений в советских республиках.

Характер и дальнейшие результаты революций в государствах советского блока зависели от местных особенностей классовой структуры, стремительного возникновения и исчезновения политических возможностей, мобилизующих эмоциональных тем и организационных ресурсов. Выстраивание и пропагандирование эмоциональных тем было в основном делом творческой интеллигенции и ученых, сосредоточенных в Москве и столицах национальных республик. Ресурсы предоставлялись к тому моменту оппортунистически настроенной номенклатурой, осознавшей, что дальнейшее бюрократическое подчинение центру становится излишним и просто опасным. Силу мобилизациям давали народные массы, отчего историческая конфигурация и классовый состав общества приобретают решающее значение. Устоявшееся городское население кадровых рабочих, интеллигенции и технических специалистов, особенно среднего и старшего возраста, не так уж легко выходит на улицы и тем более баррикады. Это и достаточно самоочевидно, и вдобавок надежно установлено исследователями протестных выступлений. Однако если мобилизация таких слоев требует времени, то она затем и происходит более упорядоченно и последовательно, выдвигая и не так уж редко достигая долгосрочные и довольно абстрактные цели (например, различные демократические права), которые вполне институционализируются в устойчивых политических механизмах. Вот почему политические пакты между национальной интеллигенцией, успешными перебежчиками из рядов номенклатуры и дисциплинированными народными движениями позволили наиболее близким к Западу бывшим социалистическим государствам от Эстонии до Польши и далее до Словении, сравнительно мирно уйти от Советского Союза.

И наоборот, кавказские субпролетарии принесли с собой в местную политику свой жесткий, взрывоопасный габитус и типично краткосрочные ожидания, которые слишком легко преобразовывались во вспышки коллективного насилия, направленного против ближайших, конкретных и персонализируемых целей протеста (например, коррумпированных местных чиновников, «ментов», либо представителей соседней конкурирующей национальности). Со стороны крайние проявления субпролетарского протеста наподобие массовых беспорядков и погромов могут выглядеть иррациональными, но при более пристальном рассмотрении становится очевидной доля неслучайности – конечно, с поправкой на своеобразные габитус и политизированное воображение. Национальность в советские времена играла важную роль в дозволении или воспрещении вхождения во власть – будь то посредством формального административного назначения или же личных связей и подкупа. Потому нас не должно удивлять, что в слабо индустриализированных южных областях СССР, особенно на Кавказе, насильственные действия малообеспеченных и не чувствовавших уверенности в завтрашнем дне слоев стали определяться в основном линиями этнического раздела. Дело не в культурных (или, многие скажут, малокультурных) особенностях и не в непроясняемой «пассионарности». Субпролетарские выступления также являются классовой борьбой, хотя зачастую могут выглядеть как этнические или религиозные восстания. Однако, вопреки марксистской или анархической ортодоксии, далеко не все выступления неимущих слоев обладают освободительным потенциалом. Этнический конфликт воистину является оружием массового поражения, которое на многие последующие годы сохраняет отравляющее воздействие.

По горькой иронии, в последние месяцы существования СССР резкое ослабление деспотической власти сопровождалось не менее стремительным ослаблением массовой базы и организующей структуры нарождавшегося демократического движения. Демократическая и социальная надежда советских кадровых пролетариев на достижение «нормальной жизни» была обусловлена структурами государственного трудоустройства и поддерживаема профессиональным социальным капиталом специалистов, интеллигенции и рабочей аристократии. По мере того, как разрушались структуры государственного жизнеобеспечения и обесценивался профессиональный капитал (К чему бастовать на банкротящемся предприятии? Кому до поэзии и публицистики, когда в магазинах исчезает молоко?) теряли свою реалистичность и коллективные требования. Становилось неясно, кому обращать свои требования, которая структура смогла бы их теперь осуществить? Социал-демократизирующая политика перестройки утратила смысл. Протесты, напротив, пока нарастали, но их очаги стали разобщенными и приобрели явственно местный характер. Советский Союз распался после затянувшейся и оказавшейся тупиковой революционной ситуации 1989–1991 гг. (которая в некоторых случаях продлилась до 1993 г. и даже дольше). Противоборствующие политические силы не смогли одолеть друг друга. Когда не выигрывает никто, то проигравшими могут оказаться все.

В конечном счете виновниками развала СССР оказались не видные интеллектуалы. Они послужили лишь идеологическим авангардом. Едва ли можно винить даже самые мобилизованные нации, которые были лишь полями внутренней социальной борьбы, а не едиными действующими лицами. И даже склонные к насилию субпролетарии и бандиты должны были дождаться разрушения государства, чтобы урвать, наконец, свой кусок символической и материальной добычи. Подлинными разрушителями стали номенклатурные агенты преимущественно среднего звена, которые при угрозе развала централизованного государства стали хватать все, что могло быть присвоено – от экономических объектов до местных правительств национальных республик и отдельных областей. Процесс этот в значительной степени определялся и направляла конфигурациями сетей местного патронажа, которые приходилось переделывать и приспосабливать к новым условиям на ходу: открывать доступ для нужных в тот момент национальных идеологов из рядов местной интеллигенции; интегрировать при необходимости восходящих мафиози и полевых командиров, поставлявших силовые и экономические ресурсы, которые союзный центр был более не в силах поставлять; наконец, изолироваться от возможного вмешательства Москвы и влияний соперников по соседству. Немедленно бросается в глаза, что Советский Союз развалился, точнее, был разобран почти точно в соответствии с разграничительными линиями бюрократических компетенций – как территориальных, так и отраслевых. Этот факт говорит сам за себя.

Государственные структуры распались именно в тот момент, когда рациональное управление в сочетании с правовым регулированием и социальным обеспечением были особенно необходимы для реинтеграции бывших социалистических стран в мировые капиталистические рынки на приемлемых условиях. Утеря геополитического рычага ослабила позиции и осложнила процессы капиталистической реинтеграции даже наиболее рационально организованных государств на западных рубежах советского блока. На всем остальном постсоветском пространстве теперь господствовали качественно более слабые организации трех взаимосвязанных видов, которые могли лишь крайне нерациональным и неустойчивым образом предоставлять экономические возможности и охранное покровительство. Ими стали: а) бюрократические клики, перехватившие в конце перестройки контроль над республиками и областями и стремившиеся конвертировать свои возможности административного принуждения в патронируемые источники доходов; б) созданные на основе бывшей государственной собственности частные олигархические предприятия, которые в беззаконной среде зачастую действовали как мафия, создавая за счет доставшихся им прибылей собственные силовые преимущества; в) организованные преступные группировки, которые действовали как субъекты бизнеса, конвертируя свои локальные силовые преимущества в деньги. Остальное общество оказалось раздробленным, если не вовсе распавшимся на отдельных индивидов, поскольку рушились прежде централизованные структуры, объединявшие людей и создававшие связи за пределами круга личного общения или местно-этнического происхождения. С распадом государства наступила утеря экономической и физической защищенности обычных жителей. Позднее в 1990-x гг. Власть, как правило, сосредоточилась в руках областных губернаторов и президентов республик, которые могли опереться на старые номенклатурные диспозиции, привычки и связи, тем более что государственные структуры на местном уровне оказались более или менее уцелевшими. Однако эти провинциальные реставрации оказались крайне ограниченного свойства. Губернаторы не обладали ресурсами, а потому и серьезными намерениями для предотвращения обнищания и деиндустриализации, происходивших одновременно и взаимосвязано с хищническим (но если взять зоологическую метафору поточнее, то падалыцическим) обогащением политиков, связанных с ними олигархов или пришедших через силовое предпринимательство бандитов и полевых командиров. В сумме это означало сокрушительный откат целых стран и регионов на периферийные позиции в мировой иерархии власти и благосостояния. Достижения периода ускоренного развития, оплаченные трудом и жертвами предыдущих поколений, были утрачены вместе с осуществившим их государством.

Урон от распада государства и последовавшей длительной депрессии оказался таким, что стало трудно даже представить, как гражданское движение за демократизацию и неолигархическое рыночное развитие могло бы вообще возродиться. Динамика десталинизации 1950-х гг. совершенно выпала из массового сознания, эмоциональная энергетика времен перестройки исчезла вместе с публицистической интеллигенцией, сделалась неловким воспоминанием. В большинстве бывших советских республик закрепилась внутренняя поляризация богатства и власти, напоминающая страны Третьего мира. Собственно, они и стали новой периферией, но не столько эксплуатируемой, сколько по большей части заброшенной. Политика свелась теперь к чередованию централизованного личного «султанизма» и более «демократического», порой захватывающе драматичного, большей частью же исключительно грязного соперничества клик коррумпированных политиков и ренто-ориентированных бизнесменов. Неопатримониальная власть может быть в определенной степени дисциплинирована и рационализирована, что доказывается примером недавних достижений президентства Путина. Это вполне и даже нередко может сопровождаться экономическим ростом. Однако это рост зависимого характера, возникающий при централизации изъятий, которые поддерживают в основном лишь высокий уровень потребления элит и отчасти подчиненных слоев, прежде всего необходимых элитам исполнителей и работников. Как правило, в таких ситуациях ресурсы периферийного государства оказываются на какое-то время достаточно велики, чтобы обогатить правящую верхушку и, неизбежно, их иностранных партнеров, через которых реализуются экспортно-импортные и финансовые потоки. При этом все же остается и доля на строительство современных дорог и небоскребов – по крайней мере, в столицах, где сосредоточено показное потребление элит. Это, повторим вслед за Шумпетером, чисто количественный «рост без развития». Как пояснял тот же Шумпетер, «составьте вместе хоть сто карет – все равно это не будет железнодорожным составом». В лучшем случае количественный рост без качественного изменения социально-экономической структуры создает анклавную экспортную промышленность, обслуживающий оффшорные трансферты (но едва ли инвестиции) банковский сектор и сферу элитного потребления предметов роскоши, почти целиком импортированных. Такой рост никак не ведет к выходу с периферии и рушится всякий раз с сокращением рентных потоков. Это знакомый вариант Индонезии при Сухарто или многих латиноамериканских стран. Но это никак не путь, которым прошли Япония, Южная Корея, возможно, сейчас идет Китай – и, до определенной черты, прошел сам Советский Союз[379]. Так остается ли хоть какая-то надежда на реальное развитие и демократизацию? Мы вернемся к этому вопросу в завершающей части этой главы. Но прежде нам следует прояснить, какого рода социальная наука необходима, чтобы ответить на подобные вопросы.

Карты и компас

Эта промежуточная часть в последней главе предназначена в основном коллегам исследователям. Предстоит перебрать теоретические инструменты, использованные при выстраивании разъяснений этой книги, но также упомянуть и те, от которых пришлось отказаться. Дело тут не в профессиональном педантизме и самоотчете, хотя это, конечно, по-прежнему важное требование научности. Это, скорее, воззвание к следующему поколению исследователей осмыслить и совместно использовать прорывные формулировки, сделанные нашими непосредственными предшественниками в 1970-х гг. – в «Золотом веке» макроисторической социологии, как называет тот период Рэндалл Коллинз[380]. На примере моих собственных поисков теоретических объяснений, посмотрим, как можно было бы продвинуться к новому, целостному и гораздо более вдохновляющему пониманию социального мира. Задача, надеюсь, неактуальной не покажется.

Ключом нам послужит метод анализа взаимосопряженных социальных полей и сетей, а вдохновение дает страстный социологический рационализм Пьера Бурдье. Одним из основных вкладов Бурдье в современную социологию стало выявление практических путей преодоления разрыва в социальном анализе, традиционно отделявшем область культуры от материальной основы существования человечества. Введением в изучение культуры аналитической метафоры поля, структуриемого взаимоотносящимися позициями и социальным капиталом игроков[381], Бурдье не только смог вернуть символическую сферу в изучение социальной иерархии и политической экономии, но и (что гораздо значимее) сумел вернуть понятие политической экономии и иерархическое измерение классовой власти в изучение самой культуры. Бурдье, как чувствуется из его книг, был вынужден беспощадно бороться – не столько в силу своего бойцовского интеллектуального габитуса, а в основном потому, что решил практически в одиночку биться на нескольких главных теоретических и политических фронтах: против механистического детерминизма сталинского марксизма-ленинизма (в его случае, альтюссерианства), против господствовавших в 1950-х различных течений позитивизма и структурного функционализма (который, впрочем, теперь к нам вернулся с жаждой мести в перевоплощенном виде ультраметодологических движений наподобие теории рационального выбора), а затем и против дезориентирующего дискурсивного солипсизма постмодернистских комментариев.

Бурдье не был лишь социологом культуры или классового неравенства. Его интеллектуальные амбиции были куда более масштабными и в сущности холистическими. Острая философская направленность в работах Бурдье объясняется не только фактом его происхождения из философов и последующей социологически-сформулированной полемики с престижной во Франции философской средой. Битвы с Сартром – дело прошлое и, по большому счету, сугубо французское. Замах на эпистемологические основы связан со стремлением Бурдье критически «раздумать» (unthink по знаменитому выражению Валлерстайна) всю парадигму социального анализа, сформировавшуюся в XIX в., начиная с пустивших глубокие корни противопоставлений структуры и человеческого волевого выбора («агенции»), микро– и макроуровней, научной объективности и политической предвзятости. Поиски других путей в социальной науке и иного концептуального языка для описании общества, стремление преодолеть одновременно партийную критику марксизма и благопристойную апологетику либерализма, с 1960-x гг. стали главным стратегическим принципом интеллектуального противостояния в социальной науке, и Бурдье стоит в первом ряду тех, кто осознанно рискнули выдвинуть претензии к обеим сторонам линейного идеологического эволюционизма и начали революционное преобразование прежней парадигмы (в смысле скорее Куна и Латура, нежели марксизма), не только отдельных ее теорий и основополагающих концепций, но и, как выразился Чарльз Тилли, самого «способа постановки вопросов и оценки полученных ответов относительно социального мира»[382].

В моем случае при написании этой книги влияние Бурдье стало определяющим, по крайней мере, в трех отношениях. Во-первых, теоретическая концепция символического и, в более широких рамках, социального капитала не только высвечивает, но и, главное, помогает проанализировать неоднозначность ролевых и идейных позиций интеллигенции и других образованных специалистов в советской социальной иерархии. Без «способа постановки вопросов и оценки полученных ответов» трудно было бы двинуться далее публицистики в понимании происхождения советской интеллигенции, ее надежд, связанных с культурной и далее политической деятельностью, что приводило при открытии реформистских возможностей к зарождению демократизации, а затем к поддержке рыночных реформ или национализма. Без Бурдье оказалось невозможно теоретически интерпретировать его почитателя Шаннбова. Рабочий набор инструментов, вроде социального капитала, габитуса, траектории и поля, если вникнуть в не самый доступный стиль Бурдье, может вдруг показаться обманчиво простым и универсальным орудием. Так, признаться, мне и показалось в какой-то момент. Если идеи Бурдье в будущем станут материалом учебников, то вульгаризация практически гарантирована – называй все габитусом или капиталом, и уже ты почти Бурдье. Предусмотрев эту возможность, Бурдье встроил в свою теорию и принцип рефлексивности, который предписывает всякий раз задаваться вопросом, а почему мы изучаем то, что изучаем и почему мы выбираем ту или иную концептуализацию? Проще говоря, а не попусту ли мы красуемся в научном ореоле? Это должна быть сильно отрезвляющая мысль. Тем не менее надо признать, что простота концепций Бурдье необманчива и сама по себе есть изрядное достижение социологии, в том числе популярной, без всякого уничижения доступной образованному человеку желающему понять, как действует его общество. Достигнутый Бурдье уровень операционализации в деле, которое начали Дюркгейм и Марсель Мосс, продолжили Карл Маннгейм и Антонио Грамши, должен быть признан его главным достижением – но и, как предупреждал в последний год свой жизни сам Бурдье, это не конечная точка в социологии. Надо думать, как двигаться дальше. Как, к примеру, перенести его идеи с французского материала на иную культурно-географическую почву, скажем, в горы Кавказа, и как сочетать конструкции Бурдье с другими теориями?

Во-вторых, Бурдье спас понятие класса как ключевой социологической концепции, которое грозило кануть в невостребованность вместе с марксизмом-ленинизмом. Он предложил проходимые пути к преодолению аналитического тупика в выборе между понятиями класса и статусной группы, приведшего к затяжному и бесплодному спору между приверженцами Маркса и Вебера. Взаимопересечение материального производства и обмена с различными формами социального капитала предоставило основу для моей модели советской социальной структуры, притом в динамике ее статусноклассовых изменений на исторической протяженности от сталинской индустриализации до горбачевской перестройки и последующей капиталистической периферализации. Многомерная природа капитала, соответствующие формам капитала габитусы, операции, посредством которых те или иные формы капитала накапливаются, теряются, преобразовываются их обладателями, перемещаются из одного поля в другое – в сумме создали аналитическую возможность нанесения на карту социальных трансформаций позднесоветского общества, где можно было уже ориентироваться и на личном, и на общем уровнях. Речь идет о преобразования, которые включают в себя: i) конверсию коммунистической номенклатуры в бюрократическое руководящее сословие, а затем в господствующий политико-экономический класс посткоммунистической реставрации; 2) проект подчиненных образованных специалистов по представлению себя в роли новой интеллигенции, за которым последовали проекты создания «гражданского общества» и «суверенных наций»; 3) путей, которыми националистические мобилизации вызвали появление на авансцене субпролетариев как общей политической силы, как правило (по принципу гомологии), союзной с маргинальными элементами провинциальной субинтеллигенции или же перебежчиками-одиночками, изгнанными из правящей элиты за «популистские амбиции».

Заимствованная у Бурдье категория субпролетариата стала третьим важнейшим источником моих аналитических выкладок. С ней возникло чувство (удовлетворения, всегда смешанного с грызущим сомнением), что картинка начинает складываться во что-то осмысленное и притом соответствующее эмпирическому чувству реальности, которую я наблюдал и переживал во время полевых наблюдений. Этот «неудобный некласс» лишь весьма противоречиво, расплывчато оформлен и в реалиях своего крайне неровного существования, а потому видится исследователю неуловимым как в эмпирическом, так и теоретическом отношениях. В то же время кавказские субпролетарии, совершенно вопреки моим предварительным ожиданиям, заняли центральное место в объяснении эскалации насилия в этнических конфликтах. Признаться, я долго оставался в растерянности. Как вообще возможно в ходе исследований оперировать остаточной категорией «бывших крестьян», которая появляется в работах по различным регионам мира под такими названиями, как «улица», «маргиналы», «субалтерные группы», «толпа», «подкласс», «подростковые банды», «люмпены», либо в избыточно широком и аналитически лишь негативном смысле «раскрестьяненное (дерурализованное) население»? В своем раннем описании алжирского субпролетариата Бурдье показывает, как осуществить целенаправленное включение в проводимый нами анализ этого самого «отсталого» из всех классов – класса, стремительно приобретающего, тем не менее, все большее значение повсюду в современном мире как в численном, так и, возможно, политическом отношении. Как быть с миллиардными на сегодня массами, «исключенными» из публичной сферы, государственности, капиталистических процессов накопления (по крайней мере, устойчиво легальных)? Бурдье предлагает лишь указания для осуществления анализа субпролетариев в эмпирической и теоретической работе, так что ответственным за детальные прорисовки и выкладки в данной книге являюсь, разумеется, лишь я один. Они все еще остаются спорными, а потому должны быть преодолены в будущем. Тем не менее мне показалось необходимым привлечь аналитическое внимание к этой категории людей, чей нередко вызывающий вид и манера, чьи насильственные политические действия (обычно свысока оцениваемые как просто уголовные, жестокие и атавистические) были важнейшей составной во всех этнических конфликтах на постсоветском пространстве, как впрочем, и в «русской» или какой-угодно мафии.[383]

Однако категория субпролетариата (или, скажем, национальной интеллигенции) хоть трижды со всеми габитусами остается слишком отвлеченным понятием, чтобы разъяснить динамику процессов мобилизации и насилия. В истории человечества, насилие (вплоть до геноцида) в отношении расовых, религиозных или этнических групп было более типичным результатом действий государств – таких как колониальные завоевания, мировые войны XX в. Этническое насилие может возникать в самых разных ситуациях. Возьмите катастрофические и унизительные социоэкономические потрясения, наподобие того, что пережили некогда состоятельные классы германского общества, приведшие Гитлера к власти[384]. Субпролетарии явно не играли особой роли ни в колониальных войнах, ни в нацистском уничтожении «недолюдей». Также и в горбачевскую перестройку, субпролетарские действия не стали бы политическим фактором, если бы не возникшие в структуре политических возможностей бреши, в свою очередь, созданные жестоким кризисом государственной власти. В порядке гипотезы, предположу, что субпролетарии обретают силу там, где и когда ослабевает государство.

Вот почему проведенный в данной работе анализ классов должен был идти параллельно с анализом государственных структур, общественных движений и революций. Разумеется, все те явления в последние годы стали центральной проблематикой одного из самых активных и теоретически изощренных направлений историко-сравнительной социологии, восходящего к прорывным работам как Баррингтона Мура-младшего, Стайна Роккана, Теды Скочпол, Чарльза Тилли, следом за которыми шло поколение Крэга Калхуна, Джека Голдстоуна, Ричарда Лахмана29. Потребовались значительные усилия, чтобы адаптировать их теоретический инструментарий (в основном разработанный применительно к государствам капиталистического «ядра» Западной Европы) для анализа советской и постсоветской среды, и в особенности периферийного Кавказа. Но, к счастью, здесь можно было с уверенностью опираться на работы социальных историков советской трансформации. В этой богатой традициями области первопроходцами были тот же Баррингтон Мур, пророческий Айзек Дойчер, Моше Левин, Ричард Пайпс (имеется в виду его первая монография «Формирование Советского Союза»; позднейшие работы Пайпса важны уже скорее как фактор формирования официальной американской идеологии в отношении к СССР). Среди тех, кто помог состояться западной историографии СССР и вывел ее на современный высокий уровень, имена Шилы Фицпатрик, Стивена Коэна (с оговорками, что и в случае Пайпса, хотя они и принадлежат к разным правящим партиям США). Особенно созвучны с проблематикой данной книги работы Валери Бане, Рональда Григора Сюни, Майкла Буравого и Ивана Селеньи.

Сегодняшнее поколение исследователей бывшего СССР весьма обширно и представлено самыми разными учеными, включая многих выходцев из бывших соцстран. Однако в 19go-e гг. центры постсоветских исследований столкнулись с теми же дилеммами, что и прочие некогда славные и продуктивные направления регионоведения (area studies), занимавшиеся комплексным изучением Африки, Латинской Америки, арабского мира или Южной Азии. После окончания Холодной войны в Америке (основной научной базе наших дней) резко упали политический интерес и, соответственно, финансирование регионоведения. Проблема возникла с противопоставлением комплексного экспертного подхода регионоведческих центров сугубо дисциплинарной направленности отделений экономики, политологии, антропологии, литературоведения. Экономисты и за ними следом многие политологи (в первую очередь, политически и идеологически крайне востребованной в начале девяностых транзитологической школы демократизации, которые консультировали в Боливии, равно как в Польше) открыто усомнились в научной состоятельности регионоведов. Те, конечно, настаивали на знании языков и культур изучаемых стран, но при этом не особенно заботились о методологической ортодоксии и формальном моделировании. Спор бы остался очередным внутринаучным противостоянием, но выделяющие средства фонды сделали свои выводы и заняли сторону неолиберальных экономистов и транзитологических политологов[385].

Ситуация на сегодня противоречива, о чем следует открыто сказать, ибо это на самом деле фронт интеллектуальной политической борьбы. С одной стороны, регионоведение (в том числе русистика и изучение Восточной Европы) как сообщество исследователей и поле деятельности институционно состоялось как на Западе, так и в странах, которые на сегодня обрели собственный исследовательский потенциал. Научные работники достаточно многочисленны по всему миру, многие хорошо обучены и неплохо связаны посредством личных и профессиональных сетей, а также Интернета. Регионоведение благодаря своим видным предшественникам, заложившим в 1950-1970-x гг. основы изучения «развивающихся» регионов мира (а среди них были, к примеру, экономист Альберт Хиршман, политологи Бенедикт Андерсон и Джеймс Скотт, социолог Иммануил Валлерстайн, антрополог Клиффорд Гиртц) наделено богатым и престижным интеллектуальным наследием. Крайне немаловажно, после «холодной войны» пали или, по крайней мере, ослабли многие политические преграды на пути регионоведческих исследований. Но с другой стороны, с приходом гегемонии неолиберализма произошла не только повальная математизация в подражание моделям неоклассической экономики, но и потеряли былую легитимность исследования проблематики ускоренного развития, конкретно-эмпирической специфики, включая варианты местной исторически возникшей политэкономии. Широко распространенная шутка – если бы Хиршман, Бенедикт Андерсон, Джеймс Скотт, Валлерстайн (добавьте Бурдье, начинавшего экспертом по Алжиру) сегодня искали работу младшего преподавателя, то их бы никто не взял – на самом деле никакое не преувеличение. Социальная наука крайне пострадала от коллапса идеологических программ ускоренного развития не только потому, что исчезла легитимность проблематики, но и потому, что государство стало уходить от прежних уровней финансирования высшего образования и социальной науки. (Надо ли об этом напоминать в России?) Второй удар был нанесен глобальным распространением ортодоксального рыночного учения, которое ставит школы бизнеса и администрирования явно выше традиционного университетского образования. Во главу угла было поставлено то, что Бурдье определял как «бюрократическое знание», воплощенное в требовании грантодателей в качестве основного предусловия финансирования указать ожидаемые «практические рекомендации» (policy relevance)[386]. Говоря в целом, общественные науки, конечно, должны отвечать и критериям методологической строгости, быть кому-то интересны и полезны. Но речь тут идет о целом, а об очень узком и откровенно политическом критерии полезности и научности, прямо связанном с неоклассической экономикой, ее идеологической чистотой и консалтинговыми возможностями. Интеллектуально и политически эти ограничители куда жестче и эффективней былой советской цензуры. Предпочтение отдается технологиям трансакций (политических и экономических) и формальному моделированию равновесных состояний в ущерб любому виду содержательного и исторически обоснованного знания[387]. Трудно представить, как вообще можно было бы интерпретировать в таком узком идеологическом разрезе историческую трансформацию советской диктатуры развития и личную траекторию Юрия Шаннбова.

Подчеркну еще раз, изложенная здесь нарративная история вовсе не противопоставляется аналитическому моделированию. Повествование скорее даже перегружено концептуальными отсылками, как могут пожаловаться обычные читатели или некоторые историки старой школы. Это и делает отдельную историю Шанибова частью некоей исторической целостности, которая была определена здесь как опыт диктатур ускоренного развития XX в. – преднамеренно много шире социализма и национализма. Проходящая через все главы внутренняя полемика данной книги (которую, вероятно, мог и не заметить отечественный читатель) имела сверхзадачей связно и убедительно сформулировать полную батарею аргументации, способной достойно противостоять не только давно вымершей советской идеологии, но и идеологической заданное™ современного экономизма. В интеллектуальном отношении эффективное сопротивление означает выдвижение содержательных альтернатив господствующим ныне схемам, согласно которым этнические конфликты, терроризм и распад государств на мировой периферии есть игры (вовсе не в смысле Бурдье, а смысле биржевого игрока) манипулятивных «этнических предпринимателей», либо как простая неготовность периферийных неевропейских наций к восприятию основ рыночной демократизации в силу их искаженных коллективных комплексов, эндемической коррупции, кумовства и корпоратизма, религиозного традиционализма, и тому подобных форм врожденных отклонений. Нет, все на самом деле и сложнее, и противоречивее, потому интереснее – и исход вовсе не предопределен. Если бы, допустим на минуту, Горбачеву удалось реализовать программу перестройки, то расширенный таким образом Евросоюз формировался бы вокруг треугольника Москва – Париж – Берлин, и Муса Шанибов был бы сегодня либеральным европейцем как Романо Проди или Вацлав Гавел. Лучшее сопротивление, как всегда настаивал Иммануил Валлерстайн – не критиковать противников, а писать интересные книги, заявляющие иную позицию.

Но как же было писать книгу, где определяющий процесс – эволюция советской догоняющей индустриализации – не имея ничего внятного сказать об экономике? Но почему я, социолог, на несколько лет с головой ушедший в политическую этнографию Кавказа, должен из той же своей головы выдвинуть и экономическую интерпретацию? Оставалось искать, кто и что сказал нетривиального о советском военно-плановом хозяйстве и его крахе, что бы могло быть логически последовательно соотнесено с наблюдаемой мною реальностью? Первым был тест на позитивность искомой экономической интерпретации – не одобрения, а позитивности в смысле восприятия советского типа индустриализации как некоей машины с ее пределами мощности, проблемами и поломками, вероятно и ограниченным (тогда почему и чем?) историческим циклом жизни. Сходу отпадали теории неоклассического «мейнстрима» (за частичным исключением все-таки венгерского академика Корнай), в своих идеологических рамках рассматривающие экономику советского образца в качестве сплошного отклонения от нормы свободного рынка. Неоклассическим экономистам есть мало что существенного рассказать нам об СССР, как, впрочем, и о Японии. Японии? Это уже выводило на нечто интересное. Концепция государства догоняющего развития (developmental state) впервые была выдвинута в 1982 г. Чалмерсом Джонсоном именно на основе японского варианта, который замечательным образом никак не укладывался ни в рыночную, ни в марксистскую ортодоксию[388]. На уровне макроисторического обобщения эта концепция открывала дорогу к осмысленному альтернативному определению того, чем мог быть госсоциализм советского образца. Итак, найдено!

Рамки таксономического семейства задает концепция «государства догоняющего развития». Точнее все же было бы сказать режима, поскольку советский случай распада государства вместе с режимом довольно исключительный (аналог дает лишь Югославия, в плане этнофедерализма некогда скопированная с СССР). Япония или Южная Корея плавно и благополучно вышли из этого режима, Германия же несколько особый случай из-за ее разделения после 1945 г. и воссоединения в 1992 г. Распад СССР был обусловлен не собственно логикой преодоления диктатуры развития, а весьма особыми институциональными и геополитическими обстоятельствами – военная сверхдержава, связанная массой идеологических условностей и геополитических нагрузок, с массой якобы подконтрольных, но уже давно слабоуправляемых «союзников» и, не в последнюю очередь, с внутренними национальными республиками. Без этих факторов перестройка почти наверняка бы удалась. Но слово государство у Чалмерса Джонсона идеологически ключевое по оппозиции идеологиям как капитализма, так и социализма (при котором государство вроде должно отмирать или, если оно явно не отмирает, становиться общенародным). Следом за Джонсоном концепцию государства развития принимают индустриальный социолог Питер Эванс и экономисты-гетеродоксы Роберт Уэйд и Алиса Амсден[389]. Они географически расширяют ее применение, включая теперь страны Юго-Восточной Азии, Индостанского полуострова и Латинской Америки. Оставалось еще более расширить рамки концепции и включить в нее социалистические государства как представителей политической стратегии достижения уровня ядра западной экономики. В свою очередь, это означало размещение этих государств в миросистемной перспективе Иммануила Валлерстайна и Джованни Арриги – к чему я был готов изначально, поскольку провел много лет в общении со своими учителями. Собственно, книги Валлерстайна и Арриги оказались в советском спецхране именно из-за того, что в них писалось о полуперифейной природе советского социализма и его вполне системной логике, хотя и со своеобразной внутренней организации. Для Валлерстайна и, отчасти, даже Арриги СССР никогда не был ни особым секретом, ни предметом особого внимания. Кроме того, интересовавшие их глобальные конфигурации мало что могли сказать о конкретном примере советского развития и тем более не давали никаких, кроме интуиции и воображения, средств к анализу индивидуальной судьбы людей вроде Юрия Шаннбова. Приходилось самому искать методы увязки нескольких уровней социологического анализа, где, помимо так мне пригодившихся концепций Бурдье и Тилли, добрую службу сослужили примеры конкретного миросистемного анализа Чаглара Кейдера и Брюса Камингса[390].

На среднем уровне – советской экономики и ее обломков – особенно полезными оказались теории многократно цитировавшихся в этой книге Владимира Викторовича Попова и Дэвида Вудраффа. Хотя и нуждающаяся в дальнейшем совершенствовании (будучи типичным экономистом, ее автор избегает вопросов власти и идеологии), теория Попова о материальном цикле жизни командной экономики предлагает нам возможность обоснованного разъяснения того, почему такого рода экономики на начальном этапе добиваются столь внушительных уровней материального производства, прежде чем впасть в затяжной застой. Политэкономическое исследование Вудраффа ставит в центр вопрос функциональной роли и упорной воспроизводимости неформальных сетей бартерного обмена в эпоху государственного социализма и особенно после распада планового хозяйства[391]. Именно Вудраффу я обязан пониманием механизма губернаторской реставрации после распада СССР.

Провинциальные «префекты» сыграли неожиданно для всех ключевую роль в распаде Советского Союза на составные территории, поскольку они после 1989 г. как никто другой оказались в состоянии устроить «парад суверенитетов» и потому, что сохранение центрального правительства стало угрожать их положению. Затем же именно бывшие первые секретари и их наследники на постах президентов республик и губернаторов возглавили создание коррумпированных «бейликов» и политических «машин» на подвластных им территориях. В рамках господствующей утилитаристской парадигмы подобные стратегии либо попросту игнорируются, либо называются (но едва при этом объясняются) «уклонением от рыночной дисциплины», «ренто-оринетированным корыстным поведением», коррупцией, непотизмом, блатом, традициями подпольной экономики и организованной преступности. Разумеется, всякий, кто мог наблюдать поток власти по патронажным сетям в странах вроде Грузии или Азербайджана, должен бы задаться вопросом, почему столь многие западные политологи, экономисты и консультанты так долго предпочитали не видеть, насколько жизненно важны такие механизмы в работе местной власти, либо винить во всем (опять же, без всякого логического объяснения) падение личных моральных устоев, косную враждебность к современным веяниям, и «дурные старые привычки» советских, если не досоветских времен. Именно так, кстати, на наследие колониализма и трайбализма долго валили все коррупционные и деспотические практики правителей африканских еще и десятилетия спустя после независимости. Здесь веберианская концепция неопатримониализма (т. е. фактической приватизации государственных постов) предлагает интересную и содержательную альтернативу. Кен Джовитт и его студенты явились первопроходцами в применении концепции нео-патримониалистической собственности и политического бартера применительно к Советскому Союзу и его наследникам. Поскольку аналогичные модели правления давно уже были предметом исследований применительно к странам Третьего мира (теоретическое происхождение восходит к формулировкам Гюнтера Рота и Ш. Н. Эйзенштадта, сделанным еще в конце 1960-x гг.), то дополнительный материал может быть позаимствован у таких африканистов, как Жан-Франсуа Медар, Рене Лемаршан и Уилл Рино[392]. Не в последнюю очередь первопроходческие работы по проблематике организованной преступности в новой России Вадима Волкова (развившего на отечественном материале идеи Чарльза Тилли) и Федерико Варезе (ученика Диего Гамбетты, работавшего в 1990-e гг. в Перми) весьма существенно помогли восполнить пробелы в общей картине[393].

Но «сетевые сообщества» по-постсоветски на этом отнюдь не заканчиваются. Помимо бюрократического патронажа остаются еще и более или менее густые, в зависимости от историко-географических условий среды обитания, сети элитных «старых хороших семей», оппозиционно-настроенных отчужденных интеллигентов, религиозных сообществ, дельцов «черного рынка» и субпролетарских «неформальных экономик». Эмпирические наблюдения настойчиво подсказывали, что абстрактные категории общественного класса и статусной группы обретают политическую динамику именно посредством активизации самых разнообразных социальных сетей, которые могут состоять из расширенных кругов семей и друзей, соседей, коллег, земляков, людей одного этнического происхождения или религиозного вероисповедования, знакомых по совместной службе, коммерции, и даже, не столь редко, бывших сокамерников. На Кавказе, как, впрочем, и повсюду, люди регулярно полагаются на бытовые неформальные сети для того, чтобы получить возможность продвижения по службе, поступления в вуз, ведения частного предпринимательства, доступа к дефицитным товарам, услугам врачей, обеспечению личной безопасности, выезда на заработки, или решения такого серьезного житейского вопроса, как вступление в брак. Но помимо поисков решения обыденных проблем повседневной жизни, эти сети ровно также и даже особенно активно начинают использоваться в менее мирных и обыденных ситуациях – этнического насилия, организации преступлений, переворотов, восстаний, фундаменталистского прозелитизма или же набора в незаконные вооруженные формирования. Игнорирование этого основополагающего факта означало бы также исключение основных практик повседневной человеческой жизни из наших разъяснительных схем. В результате динамику общественных действий можно бездумно приписать реинфицированным абстракциям классов, наций, политических движений и религий. Но ведь не бывает так, чтобы «армяне потребовали» и пошли на войну. Подобные действия как-то структурируются в социальном пространстве, откуда-то берутся призывы и сигналы, через какие-то связи распространяются (или не проходят, действие тогда затухает), что-то связывает людей, доверяющих друг другу, кто-то на кого-то расчитывает опереться – даже в толпе.

Как выяснилось, стандартные социологические теории сетей, сегодня сосредоточенные в основном в школах бизнеса, мало чем могут помочь, поскольку склонны жертвовать историческим контекстом ради математической абстракции в подражание неоклассической экономике (которая в своей черед подражала термодинамике как образцу научности конца XIX в., когда сформировалась дисциплина экономики). К счастью, дела в социологии обстоят не столь просто. Есть и глубоко исторический анализ сетей, проделанный преждевременно ушедшим от нас Роджером Гулдом. Его основанный на архивных материалах анализ формирования рядов парижских коммунаров и кроваво их подавивших «версальцев» ознаменовал собой подлинный переворот в истории. Ведь ни у кого, включая самих современников и Карла Маркса, дотоле не вызывало сомнения, что коммунары и «версальцы» представляли противоборствующие классы. Однако из материалов военно-полевых судов, каравших коммунаров, и личных дел французских солдат-карателей возникает куда более сложная картина – рабочих на стороне реакции было едва не больше, чем среди революционеров, среди которых, в свою очередь, оказалось на удивление много выходцев из буржуазных семейств[394]. Кто с кем и в каких тавернах общался до кровавых событий, тот и оказался на стороне в той или иной «команды». Социальные сети причудливо пересеклись с классовым делением и идеологиями. Джон Пэджетт и Кристофер Анселл предложили другой очень полезный подход к исследованию потоков политической власти по частично взаимонакладывающимся сетям в классическом патримониальном укладе. Тщательная реконструкция «устойчивых действий» (robust action) семейства Медичи посредством сочетания патронажа, брачных союзов и семейного банковского бизнеса, которые привели их к власти в средневековой Флоренции, вполне применима и во многих столицах государств нашего времени. И наконец (но не в последнюю очередь) мастерская работа Ричарда Лахмана, описывавшего, какими неявными путями сети феодальной элиты Запада эпохи раннего Нового времени преобразовались в самозарождение «капиталистов вопреки самим себе», более чем очевидно созвучна теме современного самопреобразования коммунистической номенклатуры.

Концепции социальной сети и «укорененности» (embeddness) относительно недавно вошли в оборот и даже стали научной модой, что влечет за собой известные опасности. Хорошим противоядием может служить предостережение Артура Стинчкома, старого ворчливого борца за содержательную наполненность социальных исследований. Взяв признанную высокую классику жанра, Стинчком отмечает, что хотя эмпирически богатые и разнообразные исторические исследования Чарльза Тилли «почти всегда опираются на того или иного вида анализ сетей, это вовсе не обычный сетевой анализ». Тилли интересует главным образом не формализуемая в моделях сеть как таковая, а «то, что течет по связующим звеньям между людьми, и в каком именно историческом контексте это происходит»[395]. То же самое можно сказать о сетевых моделях Роджера Гулда, Джона Паджетта или Ричарда Лахмана. Слова Стинчкома возвращают нас к наследию Пьера Бурдье. На вопросы, «что именно перетекает» между людьми в социальных сетях или «какова разница в уровнях, которая в первую очередь вызывает это перетекание», можно ответить при помощи таких понятий, как социальный капитал, гомологичность, личные и групповые траектории, ведущие к занятию позиций в социальном поле. Напротив, обычный сетевой анализ стал настолько оторванным от реальности, поскольку игнорирует понятие власти и разницу, воплощенную в социальном положении и капитале. Власть в формах материальных и символических благ, связей, особых видов знаний и является в основном тем, что перетекает по звеньям сетей. В реальном мире подобные потоки делают господство возможным. И в то же время сети могут помочь что-то скрыть, обойти или обмануть власть, а иногда и открыто воспротивиться господству.

Социальная сеть очевидным образом есть пространственная метафора – но что такое пространство, в котором находятся сети? Видение социального поля у Бурдье предлагает один из способов привнесения в наш анализ пространственного измерения – хотя и путем достаточно абстрактной, аналитической концептуализации. Фернан Бродель предложил исторически более конкретный, позаимствованный у географии, подход. Бродель оставил нам свое величественное видение современной мироэкономики как постоянно развивающейся экологии человеческих пространств. Миры расположены на трех «этажах»: элементарных структур повседневной жизни; динамично распространяющихся горизонтальных рынков обменов; и верхнего, заоблачного этажа небожителей, на котором Бродель поместил капитализм и государственную власть. У Броделя все три уровня явственно состоят из множества сетей, которые он поистине героически дерзнул исчерпывающе нанести на «карту» своего великого трехтомника. Исторически еще более «макроскопическое» видение находим в совместной работе отца и сына МакНилов – Уильяма и Джона. Их «человеческая паутина» состоит из множества взаимонакладывающихся сетей обменов – экологических, рыночных, геополитических, культурных – которые эволюционировали на всем протяжении истории человечества и на всем населенном пространстве планеты[396].

Можем ли мы создать карту цивилизаций как социокультурных полей и представить, к примеру, распространение мировых религий или современных идеологий, вроде социализма, как процессы передачи символического капитала? Возможно. Вопрос не в том, возможно ли написание истории целого мира – это уже не раз было сделано и остается регулярно возникающей амбицией науки. Вопрос в том, каким образом подобные дерзновения могут быть реализованы следующим интеллектуальным поколением. Встает двоякая задача, с которой я сам постоянно сталкивался в написании этой книги. Во-первых, теперь требуется соотнести макроскопическое видение истории с теоретическими обобщениями (которых в свое время еще чурались МакНил и Бродель, но что уже начали делать Валлерстайн и Джон МакНил). Во-вторых, надо понять, каким образом макровидение мировых процессов преобразовывается с пользой в мезо– и микроскопические исследования более частных ситуаций (что наверняка останется хлебом насущным громадного большинства историков и социальных исследователей). К примеру могут ли миросистемная и всемирно-историческая концептуализации социального пространства переплетаться с теориями Бурдье или Тилли? Написав эту книгу я теперь уверен, что такое и возможно, и насущно необходимо. Несмотря на все различия фокусировки, терминологии и предпочитаемых способов изложения, на уровне основной эпистемологии мы обнаруживаем у Валлерстайна, Тилли и Бурдье общую озабоченность проблематикой времени/пространства как основного способа преодоления идеологических абстракций. Каждый по-своему, все трое стремились в своих работах реконструировать исторически возникшие топографии социальной среды. Однако я в равной степени убежден, что на подобные вопросы невозможно дать окончательный ответ в абстрактно-теоретической манере, на основе одного лишь сопоставления текстов трех великих социологов конца XX в. Наши теоретические предположения должны пройти проверку эмпирическим исследованием. Данная книга представляет лишь первый и совершенно неокончательный опыт.

Дальше начинаются крупные неожиданности, по крайней мере, для автора этих строк. По мере того как центральными темами избранного здесь парадоксального жанра миросистемной биографии становились общественные классы и сети, структуры государства и политической экономики, геополитические аспекты «холодной войны» и динамика протестных мобилизаций, конкурентные столкновения и прорывы в полях символического производства и политики, на второй план отодвигались теории национализма и этнической идентичности, пока они не начали совсем было исчезать под давлением логики повествования. Хороша, однако, неожиданность – взявшись написать монографию об этнических конфликтах, автор оказался не в состоянии встроить куда-либо современные теории национализма и идентичности! И это притом, что сей автор некогда посвятил столько времени чтению признанных интеллектуальных бестселлеров, на которые оказалась так богата в предшествующие пару десятилетий такая живая и активная область изучения национализма. Достаточно назвать такие имена, как Том Наирн, Эрнст Геллнер, Эрик Хобсбаум и Бенедикт Андерсон[397]. В центре интереса целого куста запущенных ими интеллектуальных течений находятся исторические условия возникновения и распространения национализма в современную эпоху. Национализм предстает в работах последних лет (особенно среди многочисленных последователей и последовательниц Андерсона) практически исключительно дискурсивным феноменом. Разумеется, среди исследований национализма можно найти также социальную историю Мирослава Гроша или институциональную социологию Роджерса Брубейкера. Тем не менее крепло ощущение, что сделать национализм отправной точкой и/или объяснительным механизмом распада СССР было чревато реинфицириованием сходу бросающейся в глаза символической практики, в то время как «практическая интуиция» настойчиво указывала на такие менее приметные детали, как положение субъектов моего анализа до того, как их увлекли истоки националистической риторики, как они встречались друг с другом и против кого, или откуда вдруг бралось у них оружие. Основной темой, требующей раскрытия и разъяснения, виделась неоконченная революция против устаревшей диктатуры развития. Крепло убеждение, что все же коллапс власти в центре и наверху, а не национальные требования снизу и с окраин, стал причиной распада Советского Союза. Следовательно, главным объяснением становилась не дискурсивная интерпретация национализма и идентичности, а теория государства и революции Тилли и Скочпол, усиленная анализом классовой конфигурации, переосмысленной при помощи Бурдье, встроенная в миросистемную перспективу Валлерстайна и Арриги. Национализм оказался слишком неизбирательной теорией, которая едва объясняла разнообразие траекторий, по которым разлетались в разные стороны осколки бывшего СССР. В прибалтийских республиках национализм приобрел характер реформистской вестернизации, в Армении и Чечне – повстанчества, а в большинстве остальных постсоветских государств – консервативной официально-патриотической реставрации. Допускаю, что мое решение столь резко поменять теоретически приоритеты может оказаться самонадеянным и элементарно неверным. Бенедикт Андерсон, признаться, не раз за годы нашего общения ловил меня на логических ошибках, что, однако, позволяло и совершенствовать контраргументы. На сей раз, надеюсь, я лучше подготовил свои линии обороны.

Позвольте еще раз подчеркнуть, что сформулированная в данной книге теория так называемых «этнических конфликтов» ставит в центр объяснения государство и миросистему, класс и социальные сети, а не национализм или идентичность. Подобный сдвиг аналитической фокусировки и категоризации исследуемых процессов позволил охватить весь спектр итогов распада Советского блока, от мирных либерально-вестернизующих итогов революций в Центральной Европе до также мирных частичных реставрацией и устойчивого неопатримониализма в восточнославянских государствах и Центральной Азии, с двух сторон по-разному контрастирующих с кровопролитием на Балканах и Кавказе. Объяснительная схема строилась на основе того, что в последние годы исторические социологи выяснили о процессах формирования современных государств, революций и демократизации в странах Запада. Регионоведческие исследования специалистов по Восточной Европе дали внушительный материал для сравнений и прояснений того, что наблюдалось в период полевой работы на Кавказе. Взятые из контекста Восточной Азии концепция государства догоняющего развития, а у африканистов – концепция неопатри-мониального правления, позволили преодолеть идеологическое по сути представление о якобы полной исключительности, если не аберрантности советского и постсоветского феномена. Япония и Корея с одной стороны, Египет и Нигерия с другой обозначили гораздо более широкую сравнительно-аналитическую перспективу. Социологические идеи Бурдье были введены в анализ динамики общественных классов, статусных групп, элит и отдельных личностей, тогда как макроперспектива миросистемной теории предоставила панорамное видение для совмещения этих столь разных теоретических источников. Вот где, по выражению замечательного (и замечательно мне помогшего своими бесконечно элегантными эссе по естественной истории) биолога Стивена Джея Гулда, «полный дом вариаций обретает целостную систему взаимосвязей»[398].

Таков мой список картографических инструментов, поскольку если мы занялись сетями, полями и пространствами, то нам ведь требуются карты. Однако список этот ни в коей мере не является полным или окончательным. Скорее это приглашение к совместному обдумыванию доступных сегодня социальному анализу интеллектуальных ресурсов, а также того, что мы можем сделать при помощи этих разнообразных инструментов, доставшихся нам от славных предшественников. Речь идет не только о продолжении перспективных теоретических направлений, созданных Бурдье, Тилли, Валлерстайном, или не менее для нас важными Майклом Манном и Рэндаллом Коллинзом. Синтез новой парадигмы на основе их индивидуальных прорывов создает серьезную альтернативу все более скучно схоластическому мейнстриму социальных наук, но даже это по большому счету не главное. Если миросистема уже целиком вступает в период кризиса, то исключительно важно получить более реалистичное и поверяемой теорией представление о возможностях будущего. Без это дело может обернуться просто системным коллапсом или инволюцией, как в случае с бывшим СССР.

Предсказание будущего может оказаться тщетным. Однако, осознанно или неосознанно, ныне живущие поколения формируют будущее, принимая или не принимая назревшие решения, выстраивая свои индивидуальные и коллективные ожидания, расширяя полезные сети доверия и разнообразной надличностной солидарности (все это регулярно оказывается в центре политических противостояний), создавая организационные и когнитивные ресурсы, позволяющие заглянуть в будущее (таких, например, как рациональная социальная наука), а также пытаясь преодолеть понесенный по жизни урон либо закрепить свои различные жизненные достижения в различных институциональных формах, от социального капитала до политических и организационных структур, которые призванных повысить вероятность реализации более желанной формы будущего[399]. Разумеется, всегда существует куда больше возможностей споткнуться, заплутать, потерять ориентацию и в результате пройти в будущее по одному из наихудших путей. Все люди и созданные ими организации склонны к регулярному совершению ошибок, и чтобы убедиться в этом вовсе не обязательно (и тем не менее очень полезно) изучать труды Валлерстайна или Тилли[400]. Но ошибки гораздо вероятнее будут вовремя выявлены и исправлены в случае, если нам известен курс на карте, а в особенности, если нам удастся развить полезную привычку время от времени оглядывать самих себя рефлесивно-критическим взглядом. Тогда намеченные дороги, проложенные из прошлого, могут привести нас если не в идеологический рай (который на самом деле всегда есть лишь превращенное отражение чьего-то нынешнего состояния), то во всегда скрывающее неожиданности, но все же в более приемлемое будущее. Иммануил Валлерстайн назвал ориентированную в будущее науку утопистикой. В противоположность произвольному придумыванию, порождающему «утопические иллюзии, следовательно, и неизбежные разочарования», Валлерстайн предлагает заняться «трезвым, рациональным и реалистичным» изучением исторически созданных людьми «социальных систем, их ограничений и пределов, но также и тех пространств возможности, которые могут открыться для человеческого созидания» в будущем[401]. Результатом такого коллективного аналитического труда может стать создание большой карты нашего мира, уходящей в прошлое, и потому полезной для понимания путей возникновения настоящего. Отсюда уже можно заняться проектировкой дорог, ведущих к различным вариантам будущего. (Разве не все мы этим занимаемся на микроуровне, намечая, по мере обстоятельств и собственного разумения, цели и стратегии своей жизни и, хотелось бы, также жизни своих детей?) Для начала же надо создать достаточно четкий, подробный и в то же время связно-целостный атлас социального мира, с топографическими схемами отдельных ситуаций, выстраивающихся в страновые и региональные карты и в общую мироисторическую перспективу[402].

Немного проку в карте без компаса. В отличие от земного магнитного поля в физической географии, в полях человеческой практики направление стрелки нашего компаса определяется тем, что и как мы выбираем в качестве социальных ориентиров. Все социально компетентные люди имеют тот или иной «компас», хотя обычно он заключен в габитусе и потому в обыденных ситуациях не осознается, а работает скорее как гироскоп, удерживая людей на заданном/избранном курсе. Некоторые интеллектуалы носят свой компас напоказ из убежденности в монополии на знание правды, из чего возникают амбиции на обращение «темных и заблудших» в свою веру (будь то ортодоксальный марксизм предшествующей эпохи или сегодня неоконсерватизм, светский и религиозный фундаментализм). Другие стремятся скрыть свой компас от всех и от себя самих за объективистскими претензиями или, напротив, в культурном релятивизме. Из наследия Пьера Бурдье наиболее значимым для практики социального анализа, вполне возможно, окажется принцип рефлексивности, требующий от нас, производителей и распространителей социальных знаний, самоотчета в собственном позиционировании в социальном мире. Собственно, тому и предназначена заключительная глава данной книги: достаточно раскрыть свои позиции для понимания, откуда они берутся.

Принцип рефлексивности восходит к диалектике Гегеля (а философские эрудиты, наверное, смогут обнаружить и более раннюю родословную), к воображению молодого Маркса, к дерзкому заряду Фрейда, к «сущностной рациональности» Макса Вебера. Если в исследовании общества заложен гуманизирующий потенциал – а за этот центральный посыл в наследии Просвещения очевидно стоит побороться – то реализуется он через понимание того, как организуется социальное действие людей начиная с самих исследователей. Есть надежда, что теоретизированное и рефлексивное знание того, как мы совершаем свой социальный и научный выбор, наделит нас способностью стать не только более рационально сознательными, но, возможно, и более свободными.

Порождает ли глобализация этнические конфликты?

Нет. Таков вкратце ответ на вопрос, которым многие задались в Америке после терактов п сентября 2001 г. Глобализация не является непосредственной причиной этнического или фундаменталистского насилия на постсоветской или какой-угодно периферии. Прежде всего вызывает сомнение аналитическая пригодность самого слова глобализация. Им обозначается слишком много разнохарактерных процессов, одни из которых более реальны, другие же – менее. Куда надежнее, хотя, наверное, и не так эффектно, было бы сказать, что прокатившаяся в самом конце XX в. волна этнорелигиозных конфликтов, войн и терроризма возникла из крушения национального девелопментализма. Если же конкретизировать и переводить анализ на более приближенные уровни каузальности и локализовать фокусировку на бывшем СССР (и Югославии), то в первую очередь надо указать на крушение центрального правящего аппарата крупного государства, которое институционализировало национальность в своих политических структурах и в повседневных неформальных практиках бюрократического патронажа, многие из которых имели этническое измерение.

Однако если недавняя рыночная глобализация (примем это слово как «фирменный бренд» процесса диффузии неолиберализма) и не являлась первопричиной, то впоследствии она действительно начинает структурировать этнические конфликты. Под воздействием глобализации недовольство самых различных групп, чей статус и жизненные условия по каким-то причинам приходят в упадок, теперь перенацеливается с национальных правительств и элит либо локальных соперников на господствующую мировую «суперэлиту» – США. В 19go-e гг. практически повсеместно регистрируется рост антиамериканизма, включая такие страны, где ранее этот комплекс был далеко не основным, если (как в России) вообще присутствовал за пределами официальной пропаганды. Колоссальное социально-культурное расстояние между обездоленными группами (особенно использующими доступное им низко-технологичное насилие) и «американской плутократией» (с ее дистанционно управляемыми орудиями) с обеих сторон делает образ противника совсем фантастическим. В ход идут метафоры Мирового Зла, сатанинского заговора. Такая удаленность делает маловообразимыми привычные формы протеста и непосредственного противостояния. Впрочем, в сентябре 2001 г. группа заговорщиков продемонстрировала, как реализовать трансконтинентальные идеологические фантазии.

Еще важнее представляется другое следствие глобальных капиталистических рынков на характер периферийных протестов. Однако оно менее явно в силу глубоко структурного характера. Вдобавок, это следствие погребено под тяжестью культурно-идеологических штампов. Это следствие деиндустриализации бывших государств догоняющего развития, чьи производственные отрасли оказываются ненужными или неконкурентоспособными на мировом рынке. После 1989 г. предполагалось, что переход от коммунистический диктатуры к нормативному капитализму и демократии быстро приведет к высвобождению прежде латентных гражданских обществ и оформлению новых частнособственнических средних классов. Таков был один из центральных постулатов неолиберализма[403]. Действительно, в прошлые эпохи средние классы – ремесленники, мелкая буржуазия, либеральные профессионалы – чаще других оказывались на переднем крае демократизации в странах Запада. В государствах капиталистического ядра миросистемы исторические условия благоприятствовали регулярному возникновению разнообразных, обширных и активных средних классов. Тем не менее даже на Западе (будь то в Северной Америке, Скандинавии или континентальной Европе), как хорошо установлено сегодня эмпирическими исследованиями, успех демократизирующих союзов практически всегда зависел от вовлечения в них организованных рабочих, крестьян, фермеров[404].

В странах посткоммунистической периферии новые средние классы оказались, против ожиданий, ни столь многочисленными, ни самостоятельными. Достаточно высокий доход в конвертируемой валюте сегодня позволяет многим образованным и хорошо устроившимся москвичам и жителям других столиц и ключевых городов считать их принадлежащими к среднему классу. В действительности они скорее являются привилегированными наемными клерками и обслуживающим персоналом, получающими зарплату – пролетаризующий вид дохода. В то же время они заняты в секторах и организациях, связанных с глобальными финансовыми потоками. Поскольку их заработная плата связана с операциями по сути компрадорского типа и значительно превышает низкий уровень реальных доходов в собственной стране, особенно вне столиц и экспортных анклавов, то социальные и политические предпочтения подобных групп становятся весьма «непролетарскими». Отношение подобных средних слоев к демократизации становится как минимум неоднозначным. Они живут в странах, где богатство обусловлено политическим патронажем и зарубежными связями, где неравенство в доходах сегодня очень значительно, где массы полубезработных, мигрантов и субпролетариев постоянно грозят всплесками насильственных конфликтов, бытовых социальных проблем, популизма и политической непредсказуемости. В идеологическом воображении корпоративных и рыночных средних классов посткоммунистических стран актуальны Маргарет Тэтчер и даже генерал Аугусто Пиночет, но не Томас Джефферсон, Авраам Линкольн, Леон Гамбетта или Гуннар Мюрдаль. Гегемония норм и практик неолиберализма налагает на периферийные государства обязательство соответствовать принятым сегодня на мировом уровне политическим формам. Результатом, однако, становится поверхностное и подражательное воспроизведение на периферии процедур демократических выборов и технологий капиталистических транзакций. Характер имитирования транзакционных техник в сферах политики и рынков прекрасно анализируется в работах Дэвида Вудраффа[405]. Он выявляет полную цепочку социальных механизмов, через которые идеологемы «Вашингтонского консенсуса» транслируются из центра на периферию, где неизбежно возникает деморализующий разрыв между имитационным институциональным фасадом и реальными практиками властвования и накопления.

Законно возникает вопрос: что в действительности было достигнуто в ходе последней «Третьей» мировой волны демократизации? Вопрос отнюдь не риторический. Сегодня, по сравнению еще с 1970-ми гг., в мире и тем более в Восточной Европе демократий во много раз больше, чем откровенных диктатур. По формальному счету, чаяния поколения шестидесятников реализованы, реализуются или близки к реализации. Но в порядке «теста на реальность» (к чему нас призывают и проницательный «правый» Сэм Хантингтон, и его достойный оппонент «слева» Эрик Хобсбаум) следовало бы также напомнить, что накануне 1914 г. под влиянием мощного тогда британского примера парламентские учреждения и либерально-конституционалистские движения возникали в немалом числе стран Южной и Центральной Европы, Азии и Латинской Америки. Все эти фасады слетели вмиг после 1914 г., когда мир вступил в полосу ураганов. Поэтому сегодня требуется трезво, с необходимыми в науке взаимо– и самоконтролем, попытаться ответить на вопросы, в каком направлении шел вектор демократизации в последние годы, насколько прочно укоренены политические изменения, и, главное, в чем их корни? Что способствует их росту, что препятствует? Кто и почему выступают социальными носителями демократизации? В каких направлениях и пределах изменяются властные структуры? Как соотносятся (позитивно, негативно, либо никак?) существующие сегодня на периферии политические практики с геокультурой прав человека, либеральных неправительственных организаций, международных наблюдателей на выборах, международных рейтингов и индексов (коррупции, свободы, уровней гуманитарного развития, кредитоспособности и доверия к правительствам)? Именно здесь следует искать ответа на вопрос об устойчивости преодоления прежней диктатуры догоняющего развития. Самый главный, как видится, вопрос состоит в том, в какой мере демократизация после распада СССР стала продолжением внутренних тенденций, возникших в период десталинизации, шестидесятничества и далее перестройки? Или же их подменили внешние влияния, вызвавшие в таком случае лишь фасадные изменения? В таком случае вполне реальна возможность, что и эта демократизация может развалиться в ситуации кризиса влияния США, подобно быстрому исчезновению подражаний британскому парламентаризму в начале XX в. Особые опасения должна у нас вызывать деиндустриализация, выталкивающая в субпролетариат массы населения. Делает ли это более или менее вероятной глобальную конфронтацию между неопатримо-ниальными господствующими элитами периферии, которые в ситуации достаточно острого кризиса могут обнаружить для себя выход в ретроградной защите от мировых рынков, в провоцировании конфронтации с космополитическим капиталом и его местными посредниками? Как в таком случае может отреагировать население и политики привилегированной части мира на растущую к ним ненависть с периферии? Едва ли это будет мировая революция, о которой пророчествовал марксизм. Скорее нам тут потребуется теория того, посредством каких процессов «столкновение цивилизаций» угрожает превратиться в самоисполняющееся пророчество.

Это, боюсь, не очередной алармизм. У нас сегодня нет многовариантной и убедительной теории реакций на капиталистическую глобализацию – марксизм предполагал лишь один вариант политического ответа, в господствующей сегодня неолиберальной «глобалистике» вопрос о возможности системного кризиса вообще не ставится. (Мрачная популярная футурология Хантингтона или, с другой стороны, Антонио Негри, пренебрегает критериями теории и не даже не предполагает операционализации.) Возьмите последние работы Тилли, который глубоко встревожен падающей способностью государств – причем он недвусмысленно имеет в виду сильнейшие страны «ядра» – обеспечивать права своих трудящихся перед лицом глобализующегося капитализма[406]. В своем отклике на пессимистичные мысли Тилли, Валлерстайн скорее добавляет оснований для беспокойства. Он куда меньше обеспокоен будущим привилегированных рабочих в странах ядра миро-системы. Их дети и внуки, согласно предсказанию Валлерстайна, и в XXI в. в целом останутся глобальными «средними классами, среди которых некоторые будут достаточно успешны, остальные – не слишком». Поскольку положение их будет хотя и неплохим, но в целом недостаточно устойчивым, то, скорее всего, с продолжением трендов глобализации западные пролетарии продолжат сдвигаться вправо, к политике цивилизационного расизма и протекционистского воспрепятствования притоку мигрантов из-вне. На еще более тревожной ноте Валлерстайн предсказывает возвращение к предшествовавшему 1848 г. положению, когда основная масса рабочих вновь станет «опасными классами», притом на сей раз цвет их кожи, религия и культурные маркеры будут совершенно иными, чем у верхних слоев. Расизм в таком случае будет главным направлением классового противоречия. К прогнозу Валлерстайна следует, очевидно, добавить, что средние классы ядра демографически продолжат стареть, а тем временем глобальные трудовые мигранты в массе своей будут молодыми субпролетариями – со всеми типичными для них проявлениями классового габитуса. Это чревато насилием во множестве форм, включая криминальное и террористическое, что побудит привилегированные группы в странах «ядра» и глобально связанных с ними анклавах на периферии возвести еще более жесткие протекционистские барьеры – как символические, идеологические и легальные, так и сугубо материальные, военно-полицейские. Сценарий такого будущего сулит глобализованную экономику наряду с многочисленными барьерами и оградами. Это глобальный апартеид.

Однако если мы принимаем многовариантность будущего, вовсе необязательно завершать на столь пессимистичной ноте. В качестве мысленного эксперимента давайте обратимся к излюбленному занятию многих интеллектуалов – придумыванию более совершенного мира. Но только давайте попытаемся при этом не покидать теоретически прочной почвы. Исторической социологией вполне достоверно на сегодня установлено, что возникновение на Западе в современную эпоху многочисленного и устойчивого пролетариата и близких к нему организованных классов в конечном счете сыграло основную роль в волнообразно нараставшей демократизации. Демократические права и процессы встраивались институционально в структуры современных национальных государств. Так возникало широкое социальное гражданство, послужившее эффективному умиротворению классовых конфликтов на Западе. Собственно, в реальной истории это и опровергло марксистское эсхатологическое видение «последнего и решительного боя». Если социальная, «глубокая» (а не поверхностная процедурная) демократизация смогла предотвратить реализацию мрачных или романтико-революционных прогнозов классических первопроходцев социального анализа (как известно, далеко не одного лишь Маркса), то на основе этого опыта можно сформулировать обращенную уже в будущее реформистскую теорию. Для преодоления угроз аномии, группового отчуждения, этнического и иного социального насилия на мировом уровне требуется широкая и устойчивая пролетаризация на достаточно щедрых условиях. Это предполагает длительное формальное образование и профессиональное обучение, которое ведет к трудоустройству с достойной заработной платой и статусом, а также пенсии, медицинское обслуживание и иные формы социального обеспечения. По сути, это социал-демократическая программа, вынесенная на глобальный уровень. Кстати, это же снимает большинство культурных трений, связанных с миграциями, поскольку с выравниванием уровней жизни теряется тяга к нелегальной перемене мест, становится предпочтительным возвращение к родной культурной среде. Уязвимым местом социально-обустраивающей политики всегда будет ее перераспределительный характер. Без экономической теории ускоренного роста такая гуманистическая политика обречена на утопизм. Однако и опыт неолиберализма последних трех десятилетий вполне уже продемонстрировал, насколько идеологически наивно полагаться на рыночную динамику саму по себе. Всемирная политика всеобщего трудоустройства так или иначе (это уже вопрос к экономистам развития) должна сочетаться с рациональным управлением рынками.

Сказанное представляет собой двойную ересь. Для неолиберальных экономистов бюрократия есть такое же зло, как рынки – для социальных реформаторов. Рынки (либо, если угодно, бюрократия) не должны рассматриваться в понятиях абсолютного зла или добра. И рынки, и бюрократия представляют собой исторически возникшие сложные социальные механизмы. Это на самом деле важнейшие достижения современности. Оба могут быть использованы к выгоде меньших – либо больших групп общества. Тут требуется взглянуть на подлинную историческую траекторию предшествующей эпохи. Именно сочетание бюрократической организации, изначально созданной для войны и в войнах, и современных рынков, развивавшихся капиталистическими классами в своекорыстных целях, всего пару поколений назад восстановило Европу и Японию из руин Второй мировой войны, позволив затем состояться трем десятилетиям исторически невиданно послевоенного роста. Более того, есть немало оснований считать, что все успешные примеры быстрого экономического развития последних двух столетий имели в основе сочетание рыночной динамики и бюрократического рационального управления – возьмите американские корпорации в их реальной истории, а не в их идеологии. Это еще нагляднее видно на примерах Скандинавии, континентальной Европы, Восточной Азии – как, до определенной меры, и СССР первых послевоенных десятилетий. Предстоит более внимательно и без идеологических иллюзий изучить подлинный характер этих вариантов развития с точки зрения уроков на будущее. Наши наблюдения надо еще перевести на язык политических лозунгов – это неизбежно. Мы также знаем из опыта государств развития, что никакие крупные трансфортавиные проекты не состоятся без мощной эмоциональной мобилизации общества и управленческих элит (что в свою очередь выступает важнейшим противодействием корыстному уклонению от общих задач, т. е. коррупции). Таким лозунгом могло бы стать обеспечение «демократических рынков», политически доступных для новых участников и рационально настроенных на мировое развитие – вместо неолиберального разделения глобальных рынков и лишь процедурной демократизации и лишь на национальном уровне.

Источником теоретической ясности и этического вдохновения тут могло бы послужить интеллектуальное наследие Карла Поланьи (что, конечно, не означает, будто все в его наследии пережило свой век.) Он предлагает намного более богатую оттенками палитру рынков. Акцент в интерпретации идей Поланьи сегодня ставится его последователями, начиная с Нобелевского лауреата Джозефа Стиглица, на критике утилитаристской веры в саморегулирующиеся рынки. Но у Поланьи есть и другие идеи, которые могут оказаться более значимы, чем критика. Я призываю вернуться к теоретически и, главное, политически перспективной концепции «ложных товаров» (fictious commodities). Таковых три: деньги, земля и человеческая жизнь. Эти «товары», согласно Поланьи, «ложны», поскольку либо они не произведены трудом, либо не подлежат рыночному обмену, ибо не могут иметь продажной цены. Это жизненные условия общества, если взглянуть с позиций гуманистической этики (либо, добавлю, веберовской сущностной рациональности – в отличие от формальной рациональности утилитарной рыночной доктрины или предоставленной себе бюрократии). Не будем здесь вдаваться в категории этики или политэкономии. Нам сейчас важнее их институциональное воплощение. Деньги, которыми нельзя торговать – это банковская сфера. Она слишком важна для рыночного хозяйства и инноваций (тут уместно вспомнить другого великого австрийца, Шумпетера), чтобы позволить неизбежно чреватую крахами и депрессиями спекулятивную игру в финансовые пирамиды. Банки следует отнести к области жизненно необходимой общественной инфраструктуры (public utility). Земля сегодня приобрела намного более расширительное значение – вероятно, следует говорить о природной среде, экологии нашей планеты. Наконец, человеческая жизнь подразумевает не только категорический запрет рабства, но, актуальнее для всех нас, современные общественные учреждения, относящиеся к биологическому (здравоохранение и уход за стариками) и социальному воспроизводству человека: образование и культура, включая телевидение, Интернет, спорт, плюс базовое жилищное строительство. Наверное, это и общественная защита труда – взамен ретроградского патернализма, неизменно сопряженного с практиками господства/подчинения. Что бы означало на деле выделение подобных отраслей в сферу общественной инфраструктуры, защищенной от рыночных приоритетов прибыли и конкурентного давления? Потребуется иной тип экономической науки для постановки и поиска ответов на подобные вопросы. Более того, предстоит найти ответы на вопрос, как некоммерциализируемые отрасли, на которые возложено обеспечение базовых общественных благ, будут сочетаться с активной рыночной средой, производящей все остальное, в которой рационально поддерживается необходимая и достаточная доля риска и свободы для предпринимательского новаторства. Утопия? Вот именно. Сущностная рациональность применительно к экономической деятельности должна стать серьезным предметом исследования и экспериментальной проверки возможных вариантов.

Позвольте привести пример другого «ложного товара», ставшего предметом многочисленных торгов, в особенности в последние годы. Речь идет о политическом патронаже, возникшем из монополии на государственные должности. Многие политические режимы в странах бывшего догоняющего развития сегодня являются по сути неопатримониальными вплоть до полного личного «султанизма» за демонстрационным фасадом манипулируемых демократий. Исследователями бунтов и революций волне установлено, что именно предельный султанистский подвид неопатримониализма наиболее подвержен опасности насильственного недовольства, ведущего к свержению либо элементарному коллапсу[407]. Таким образом, нашей второй политической рекомендацией будет сочетание пролетаризации с последовательно проводимой содержательной демократизацией, а не симулированием выборов в угоду международным наблюдателям.

Но стоп! Похоже, мы давно нуждаемся в дозе отрезвляющей рефлексии. Кому следует адресовать все эти предложения и требования? Каковы будут политические механизмы обсуждения и осуществления? Где взять необходимые средства? Да и вообще, имеется в мире ли достаточно материальных и организационных средств, необходимых для осуществления в глобальном масштабе перераспределения, подобного тому, что ранее позволило умиротворить классовый конфликт в странах «ядра»? Наличествующих сегодня ресурсов почти наверняка окажется недостаточно. Потребуется прежде запустить цикл экономического развития, и тут мы попадаем в заколдованный круг. Откуда возьмутся организация и стартовый капитал, которые бы на миросисмном уровне воспроизвели нечто подобное динамике, достигнутой Западом и СССР после 1945 г.? Какие программы в существующих государственных бюджетах ради высвобождения средств должны быть резко урезаны – вероятно, в первую очередь военные? Но как? Какие именно привилегированные группы окажутся под налоговой нагрузкой? Каким образом будут закрыты оффшорные зоны? Чьи субсидии и торговые льготы должны быть отменены для понижения барьеров на мировых рынках, а какие, напротив, временно подняты ради экономических интересов беднейших стран? Решений пока не просматривается.

Давайте, однако, вернемся к структурной гипотезе, основанной на контролируемой экстраполяции. Индустриализация зоны миросистемного ядра в XIX в. привела со временем к расширению набора прав и закреплению гражданства не из-за этических императивов, а потому, что институты демократии и социального обеспечения выступали компенсаторами опасных последствий массовой пролетаризации. Помимо угрозы революционного взрыва это были такие проблемы, как миграции бедноты и демографическое давление, преступность, санитарные условия и различные социального «пороки», связанные с социальной аномией и деградацией, прежде всего в крупных городах. Сегодня глобализация означает, по сути, новую фазу в гигантском распространении и углублении капитализма по всему миру. Процесс экспансии капитализма из его изначального ядра начался в XIX в. Тогда он протекал в основном в форме империалистического завоевания и колониальной модернизации. Геополитический коллапс держав Запада после 1914 г. и революции XX в. сильно затормозили глобальную экспансию капитализма[408]. Сегодня, когда распад бывших революционных режимов догоняющего развития расчистил дорогу для новой капиталистической глобализации, мир действительно может вернуться к социальной поляризации, вроде той, что наблюдалась до 1848 г. в странах Запада – только теперь на глобальном уровне[409]. То, что возникает сегодня, вовсе не походит на футуро-романтическую «глобальную деревню» – деревенский уклад с его укорененными идентичностями и традиционными формами социальной солидарности сегодня разрушается повсеместно и с беспрецендентной стремительностью. Возникает скорее глобальное скопище раскрестьяненных трущоб, окружающих укрывшиеся за оградой состоятельное меньшинство мирового населения. Крайне усугубляющим фактором выступает моральное и институциональное ослабление (а в ряде случаев и полный распад) государственных структур в странах мировой периферии. Исчезли социально-ориентирующие надежды, ранее связываемые с догоняющим развитием. Демографические тренды, этнокультурная сегрегация на мировом уровне, неравномерное распределение баз индустриального производства, во многих случаях деиндустриализация, не оставляют особых иллюзий относительно субпролетарских качеств возникающей сегодня всемирной бедноты. Она редко участвует в организованной классовой политике, подобно трудящимся стран Запада в XIX в. Свойственные новым «опасным классам» социальные стратегии и формы протеста в современном политическом лексиконе называются этническим насилием, трафикингом, неформальной экономикой, религиозным фундаментализмом, преступностью, насилием толп или терроризмом. В грядущие десятилетия мы, несомненно, увидим много различных попыток укротить этот растущий периферийный беспорядок. Они будут предприниматься национальными правительствами, капиталистическими транснациональными корпорациями, международными организациями, транснациональными общественными движениями, а возможно, и другими действующими лицами, которых сегодня мы едва в состоянии себе представить. Так или иначе, эти попытки урегулировать глобальное пространство будут двигаться в направлении институционализации всемирной политической и идеологической арены. Мы можем сравнить этот процесс с институционализацией национальных арен на Западе XIX в., осуществлявшейся в ответ на классовые и националистические протестные выступления. Заведомо эта аналогия неполна и несовершенна – потребуются новые исследования, чтобы установить, насколько именно неполна. Но, по крайней мере, в первом приближении мы получаем направление для дальнейшего анализа.

Глобальная публичная арена, зарождающаяся на основе того, что Мануэль Кастельс называет общемирового пространства сетей и потоков, неизбежно станет площадкой столкновений, включая различные формы расизма и ответную борьбу в попытках сдержать этническое насилие. Предсказуемо, первые попытки сил, стремящихся управлять глобальной капиталистической трансформацией, будут иметь реакционный и силовой характер. Прообразом служат правые партии, чьи программы обыгрывают проблему инородческой иммиграции; либо объявленная после 2001 г. Соединенными Штатами «война с террором». Принуждение военной силой зачастую является наиболее экономичным и идеологически выигрышным средством в калькуляциях власти – как то было известно империалистам позапрошлого века, архитекторам миропорядка времен «холодной войны» либо неоконсерваторам сегодня. Однако здесь вступает в силу давнее предупреждение Наполеона о пределах того, что может быть штыком. Вероятно, даже более, чем завоеватели прошлого, сегодня политические силы, выступающие за использование военного принуждения, неизбежно столкнутся с тем или иным видом преград и ограничений.

Американская «война с террором» воспроизвела стратегические дилеммы империй прошлого: постепенное окружение непокорных кольцами блокады либо рискованные стремительные рейды, возведение пограничных стен или выдвижение передовых баз вглубь «дикого поля», возложить цивилизаторскую миссию на военных наместников и резидентов либо купцов и миссионеров (в наши дни рыночных консультантов и неправительственных организаций), действовать своими надежными и эффективными, но крайне дорогими силами, либо взращивать непостоянных наемных союзников в среде «варваров»? Подобные стратегии, доведенные до совершенства еще византийскими и китайскими императорами. Их опыт также показывает, что даже в лучшие времена никакие меры не дают полной безопасности, а периодически случающиеся сбои бывают чреваты катастрофическими последствиями. Возможности современных технологий дают весьма шаткую надежду, поскольку новые технологии, тем более в военном деле, практически всегда влекут за собой длинную цепь непреднамеренных последствий и не поддающихся учету побочных затрат. Простой расчет показывает крайне малую вероятность достижения успеха при попытке современного капитализма вновь внедрить оборонительные механизмы империй прошлого. Накопленный Израилем опыт круговой обороны (очевидно, самый богатый и передовой на сегодня), свидетельствует о снижающейся отдаче капиталоемких способов ведения военных действий и оборонных технологий.

Альтернативой бесконечной войне (как и в странах Запада XIX в. перед лицом перманентной угрозы внутренней революции) выступает компромисс, предлагающий расширение экономического и политического участия. Пока трудно четко ответить, сможет ли глобальная демократизация основываться на представительных моделях, зародившихся тогда в странах «ядра» – вполне вероятно, что политические формы окажутся либо совершенно новыми, либо будут представлять собой какое-то сочетание старых и новых форм. Что действительно видится сомнительным, так это осуществление демократизации будущего в рамках суверенных национальных государств, как это было в исторической модели Запада. Как предупреждает Джеймс Скотт, следует оставаться крайне осмотрительными, помня о порою чудовищных последствиях сосредоточения структур гражданского общества и бюрократической координации под контролем политических движений и государств, которые пытались изменить мир в XX веке[410]. Но в то же время, без политической мобилизации не формируются политические общности. Достижение дюркгеймовского ощущения органического единства большого надличностного сообщества людей предполагает достаточно утопическую идеологию. В истории последних двух столетий именно способность генерировать подобное невиданное ранее единство выступала сильнейшим преимуществом националистических и социалистических движений. Может ли идеология XXI в. быть одновременно и харизматически утопичной, и рационально открытой для самокритики как механизма предотвращения появления культов вождей? Может ли мораль обрести рациональные основы и перешагнуть через исторические культурные границы? Вот действительно масштабные вопросы к исследователям идеологий, ритуалов коллективной солидарности и дискурсивных практик.

Обрисованная здесь коллективная теоретическая работа над теорией недавнего прошлого и возможного будущего выглядит очень практичным делом. Предстоит найти дорогу между свойственной XIX–XX вв. уверенности в стадиальной заданное™ эволюции человеческих обществ и радикальным сомнением, возникшим уже в наши дни в качестве реакции на линейный прогрессизм. Капиталистическая мутация, возникшая на одной из ветвей исторической эволюции, произвела современную миросистему, которая поглотила все прочие ветви эволюции и тем самым свела все человечество в единой иерархии. Это вовсе не означает, что миросистема навсегда сохранит (или должна сохранить) такую степень неравенства. Возможна и желательна другая конфигурация, некое «мировое общество», основанное на таких организационных началах как немонополистические рынки, рациональное демократическое управление, сохранение этнических культур, которые связуют нас с нашими предками – и помогают не утратить себя в зарождающейся глобальной человеческой сети. Надеюсь, что эта гипотетическая перспектива выглядит достаточно широкой и дерзкой, чтобы вдохновит, но и достаточно обоснованной, чтобы выдержать тест на научную рациональность, по крайней мере, в качестве отправной точки для дальнейших исследований[411]. В претворении подобного коллективного проекта нам очень пригодится рефлексивное чувство интеллектуальной ответственности. В конце концов, Пьер Бурдье держал в своем кабинете фотографию Мусы Шанибова в его черкесской папахе не ради экзотики, а в качестве напоминания о том, что мы порою не можем даже представить, кто и в какой точке земного шара может стать читателем наших работ.

Приложения

Таблица 1.

Примерный эскиз социальной структуры на Кавказе, 1950–2000 гг.


Источник: полевые наблюдения и интервью 1988–2002 гг.

* Для простоты советские рубли пересчитаны по официальному курсу.

Таблица 2.

Типы административных компетенций и активов номенклатуры СССР и вектор их конвертации после распада


Таблица 3. Кто с кем? Гомологические соответствия между классовыми фракциями зрелого советского общества


Таблица 4.

Этнические конфликты: три типичных примера


Таблица 5.

Историческая последовательность советского догоняющего развития


Литература

Абдушелишвили М. А., Арутюнов С. А., Калоев Б. А. Народы Кавказа: антропология, лингвистика, хозяйство. М.: Институт антропологии и этнологии РАН, 1994.

Абрамкин В., Чеснокова В. Тюремный мир глазами политзаключенных, 1940–1980-е годы. М.: Муравей, 1998.

Абрамян Л., Бородатова А. А. Август 1991: праздник, не успевший развернуться // Этнографическое обозрение. 1992. № 3.

Агларов М. А. Сельская община в Нагорном Дагестане, XVII – начало XIX в. М.: Наука, 1988.

Абубакаров Т. Режим Джохара Дудаева: правда и вымыслы. Записки дудаевского министра экономики и финансов. М.: ИНСАН, 1998.



Поделиться книгой:



Регистрация