— На хвастовство-то его только и взять… — сдержанно заметила Праксина. — Я недавно видела мужа, он ничего подобного мне не говорил.
— Петр Филиппович — человек осторожный, и теперь не такое время, чтоб тем, кто все знает, зря болтать… Я знаю, что он к вам с полным доверием относится, — поспешила она поправиться, — но ведь и любовь его к вам велика, и расстраивать вас прежде времени ему неохота. Должность ваша здесь нелегкая, такое наступило время, что вам надо всеми силами цесаревну от неосторожностей удерживать, мой друг Лизавета Касимовна, особенно в настоящее время, когда князь только того и добивается, чтоб иметь предлог ее удалить… У вас была сегодня ваша маменька? Не сообщила она вам ненароком чего-нибудь новенького! Она теперь со всеми нашими недругами каждый день видится.
— Вряд ли при ней будут говорить что-нибудь серьезное, впрочем, и она тоже предупреждала меня, что в настоящее время можно ждать больших перемен… но только совсем в ином смысле, чем мы с вами ждем, — прибавила Лизавета с усмешкой.
— Да, да, надо всего ждать и готовиться к худшему… Одержит Меншиков верх, струсит царь — всем нам несдобровать! О Господи, спаси и помилуй!
Последние слова она произнесла уже в конце залы, направляясь большими шагами на половину цесаревны, в то время как Лизавета повернула в коридор, из которого можно было пройти кратчайшим путем до ее помещения.
Благодаря милостивому обещанию цесаревны принять участие в деле, ради которого Ермилыч сюда пришел, ему можно было сегодняшний день и ночь отдохнуть у Праксиной, и они провели весь остальной вечер в беседах о прошлом и о настоящем. Рассказывать им друг другу было так много, что время пролетело до вечера незаметно. Стемнело. Вошла с зажженными свечами прислуживающая девушка и, поставив их на стол перед беседующими, объявила, что пришел посланец от Петра Филипповича.
— Что же ты его сюда не привела? Приведи скорее! — вскричала с волнением Лизавета, срываясь с места, чтоб броситься к двери, где столкнулась с молодым человеком в придворной ливрее.
— Ершов, войди! При этом человеке все можно говорить, он наш кум, — объявила она, заметив, что, переступив порог горницы, посланец тревожно оглядывается на незнакомую личность в одежде странника, сидящую на почетном месте в спальне хозяйки. — Садись, пожалуйста.
— Петр Филиппович просил меня вам передать, сударыня… — начал Ершов, опускаясь на предложенный стул, — что мы в свой дворец переезжаем…
— Как это? Из дома светлейшего?..
— Точно так-с. Отдано приказание все перевезти в наш дворец, и сами мы уже туда прямо из летнего домика приедем, в дом Меншикова не заезжая.
И, насладившись в продолжение нескольких мгновений впечатлением, произведенным его словами, он продолжал:
— Над светлейшим назначен суд.
Слушатели его могли только молча переглянуться: так поразило их неожиданное известие, что слов не находилось выразить их чувства.
— Петр Филиппович приказали вашей милости передать, — продолжал между тем вестник радостного события, — чтоб вы не изволили беспокоиться за цесаревну — все давно уже предусмотрено и подготовлено, войска не двинутся с места, спокойствие в городе ничем не будет нарушено. Они бы сами к вам сегодня приехали, чтоб все это рассказать, да нельзя им ни на одну минуту отлучиться от укладчиков.
— Понятно, в такое время уж не до разъездов, — согласилась Лизавета. — Не стану и тебя задерживать, — продолжала она, увидев, что посланец поднимается с места и готовится откланяться. — Скажи Петру Филипповичу, что у меня кум и что мы оба желаем ему благополучно выполнить царское приказание.
— В разум, значит, вошел наш царь, слава тебе, Господи! — произнес с чувством Ермилыч, оставшись наедине с Праксиной. — А вы здесь не считали его способным на властное дело, вот он вам и показал! Слава Богу! Слава Богу! Дай ему Господь ума и силы на царское дело! — продолжал он, внутренне досадуя на свою собеседницу за то, что она не разделяла его восторга, но у Праксиной были причины сомневаться в пользе совершившегося переворота.
— Будет ли только лучше при Долгоруких-то? — проговорила она со вздохом. — Вот кабы нашу цесаревну правительницей назначили, ну, тогда нам можно было бы сказать, что наша взяла…
— Такие слова даже и говорить грешно, пока жив сын цесаревича Алексея, внук царя-помазанника, — строго возвышая голос, прервал он ее.
Между тем затихнувший было дворец оживился, обитатели его выходили в коридоры, чтобы поделиться впечатлениями насчет принесенного известия, в одно мгновение распространившегося не только по всем уголкам обширного здания, но и по всем надворным строениям, а оттуда вырвавшегося и на улицу. Известие это привело в неописуемое волнение весь город. Наступила ночь, но никому спать не хотелось, во всех домах зажигались огни, растворялись ставни, и в окна высовывались любопытные головы, жаждущие услышать вестей от бегущих мимо к Васильевскому острову.
Как, кем сообщено было известие тем, от кого было строго приказано хранить в тайне важное событие проявления царской власти в самом для всех важном деле — в освобождении царя от власти всемогущего временщика, так и осталось тайной, как и всегда в подобных случаях.
Не будучи больше в силах сдерживать охватившее их волнение в одиночестве, Праксина перебралась со своим гостем в одну из зал, выходивших на набережную канала, и оба стали смотреть из окна на бегущих в одном и том же направлении людей. Стали показываться верховые и, наконец, кареты и одноколки. Вот и из дворца выехала карета, и в ней гофмейстерина.
— К своим, верно, поехала, — заметила Лизавета. — Шуваловы-то с Долгоруковыми давно не в ладах, но теперь, наверное, сойдутся против общего врага. Все Меншиковых покинут. Здесь всегда так, насмотрелась я на здешние порядки с тех пор, как нас судьба закинула в проклятое болото…
— Теперь уж, наверное, столицу в Москву перенесут, — заметил Ермилыч.
— Много будет теперь перемен, — подтвердила его собеседница, всматриваясь вдаль, в несущуюся в их сторону карету шестериком. — Наша едет! Наконец-то! Измучилась я, ее дожидаючись; слава Богу, кажется, благополучно съездила!
И, оставив Ермилыча у окна, она побежала встречать цесаревну, которую уже ждали с зажженными факелами на подъезде придворные служители.
Встреча была вполне торжественная. Завидев издали карету всеобщей любимицы, народ, бежавший к дому Меншикова, чтобы видеть, как перевозят из него царское имущество, поворачивал назад, ко дворцу цесаревны, чтобы, повинуясь безотчетному желанию, выразить ей свою преданность, поздравить с падением злейшего ее врага. Многие на ходу подбегали к карете, проталкивались к раскрытому окну, из которого она с милой улыбкой раскланивалась, и, не отрывая восхищенных глаз от дорогого для всякого русского человека лица, бежали рядом с лошадьми, другие забегали вперед, чтобы занять место получше у подъезда и видеть ее поближе, когда она будет выходить из кареты и подниматься по лестнице на крыльцо, третьи заранее забирались на решетку и на ворота, чтобы издали ею любоваться.
«Эх, Алешки нашего тут нет! Увидал бы, сколько у его красавицы поклонников», — подумал Ермилыч, наблюдая за переполохом, поднявшимся вокруг дворца.
С того места, где он стоял, ему было отлично видно при свете факелов, как подкатила к широко растворенным воротам карета, как въехала во двор среди теснившейся вокруг нее толпы восторженных, радостно возбужденных лиц и как вышла из кареты улыбающаяся красавица в розовой, расшитой жемчугами робе, вся сверкающая, как сказочная фея, брильянтами, разноцветными искрами переливавшимися в свете факелов. Он видел, как она, ласково кивнув Праксиной, помогавшей камер-лакеям высадить ее из кареты, остановилась, чтобы низко поклониться приветствовавшей ее толпе, вдруг смолкнувшей в каком-то благоговении.
— Тише, тише, цесаревна просит вас разойтись по домам, тише…
Сделалось так тихо, что слова эти, произнесенные, вероятно, по просьбе цесаревны, Лизаветой, совершенно внятно донеслись до ушей выглядывавших из окон вместе с Ермилычем.
— А ты, старичок, здесь останься, если хочешь на цесаревну поближе посмотреть, она тут должна в свои покои пройти, — сказал ему один из теснившихся с ним у окна. — Вон уж и кенкеты зажигают.
Зала осветилась, и через несколько минут появилась в дверях хозяйка дворца, разговаривая с Праксиной, которая шла с нею рядом.
— А это, верно, твой кум! — сказала цесаревна, завидев издали незнакомца среди знакомых лиц. — Ну, не удалось мне сегодня ничего для него сделать…
— Где уж в такой день, ваше высочество! Дозвольте ему вашу ручку поцеловать, он и этим будет бесконечно счастлив, — поспешила возразить Лизавета, подзывая знаком Ермилыча подойти поближе.
Цесаревна милостиво протянула старику руку, которую он почтительно поднес к губам, с низким поклоном.
— Ну, тезкин кум, не до тебя было сегодня, мы Меншикова сверзили, — весело проговорила она, устремляя на Ермилыча сверкающий искреннею радостью взгляд. — Ты рад, старина? Мне про тебя тезка все рассказала, и я с тобою еще на досуге потолкую. Поживи у нас подольше, мы добрым людям рады, — продолжала она, с любопытством всматриваясь в умное лицо незнакомца, в котором ее опытный глаз провидел не того человека, каким он прикидывался.
— Покорнейше благодарю, ваше императорское высочество, за ласку, и дай вашей милости Господь использовать нынешний случай на счастье России, — произнес он с торжественностью, не опуская глаз под ее пристальным, испытующим взглядом и в свою очередь пытаясь понять ее душу по выражению ее лица.
— Как ловко все устроили! — продолжала она между тем, с особым удовольствием распространяясь о том, что переполняло восторгом ее сердце, перед человеком, которого она видела в первый раз, но к которому почувствовала с первого взгляда безграничное доверие, точно к старому и преданному другу. — Из Меншиковых друзей никто ничего не подозревал, и никто не мог его предупредить; в такой, говорят, растерянности обретается, что, наверное, наделает непоправимых глупостей… А дочка-то его сегодня у меня как фордыбачилась. С какой помпой явилась! Царская невеста! А уж как царь-то рад, что избавился от всей этой семейки! Он решил скорее в Москву ехать короноваться и долго там пожить…
— Кабы совсем в Москве остался, ваше высочество! — позволил себе вставить Ермилыч.
— Что Бог даст, тезкин кум, что Бог даст! — сказала она, лукаво подмигивая Праксиной. — Не все вдруг! Ты нам счастье принес, старичок, я тебя за это, как родного, полюбила. Поживи у нас подольше, — повторила она, протягивая ему на прощание руку все с той же светлой улыбкой, обаянию которой так трудно было не поддаться: оставаться к ней равнодушным после того, как она с человеком поговорит и улыбнется ему, не было никакой возможности.
И опять вспомнился ему Алешка Розум, а когда он в ту ночь, под самое утро заснул, явился перед ним в грезе этот самый Алешка, как живой, да такой радостный и светлый, точно ему там, за тридевять земель, стало известно, что здесь происходит…
А Праксина провела эту ночь совсем без сна. Разделяя всеобщую радость, царившую во дворце цесаревны, по случаю падения злейшего ее врага, она тем не менее не могла не мучиться неизвестностью насчет будущего и недоверием к заместителю Меншикова, властолюбивый и мстительный нрав которого был всем хорошо известен, равно как и распутство его сына, ближайшего к царю человека, снискавшего всеобщее негодование своими циничными выходками, мотовством и отсутствием всяких нравственных правил. Как-то новые правители государства будут действовать, и объявятся ли люди, настолько сильные и преданные родине, чтоб обуздать их алчные и себялюбивые инстинкты и поставить преграды страшному злу, которое они могут принести несчастной России? Внутренний голос ей говорил, что Долгоруковы опаснее Меншиковых, если с самого начала не обуздать их.
К этим тяжелым мыслям примешивалась тревога за мать. Пани Стишинская так неосторожна и легкомысленна, что легко может поплатиться за страсть заискивать и залезать в дружбу к сильным мира сего. Опала Меншиковых, может быть, уже на ней отразилась, может быть, и она тоже уже арестована вместе со всеми приближенными павшего временщика? Разве она не хвасталась не далее как накануне, когда приезжала сюда в свите бывшей царской невесты, что княжна Мария не может без нее жить, что она даже ленточки не купит, с нею не посоветовавшись, и часто задерживает ее ночевать, чтоб рассказывать ей про свои сердечные дела, жаловаться на холодность царя и на тщету всех принесенных жертв из-за тщеславия отца? Очень может быть, что ее и на этот раз задержали в доме Меншиковых и что она таким образом попала вместе с другими в западню.
Предположение это было так мучительно, мысль, что мать ее, может быть, теперь в тюрьме и от испуга и растерянности Бог знает что на себя и на других возводит, чтоб только умилостивить своих судей, мысль эта была так несносна, что Лизавета, не дождавшись, чтоб рассвело, поднялась с постели, наскоро оделась и отправилась в людскую, куда приказала позвать конюха Сашку, молодого малого, которого она сюда определила на службу и который ей был беззаветно предан. Когда он пришел, она спросила у него, не возьмется ли он узнать о судьбе ее матери пани Стишинской, приезжавшей накануне сюда с царской невестой княжной Марией Александровной Меншиковой.
— Ты ведь, верно, слышал, что и сам князь, и все его семейство под арестом, а матушка моя у них часто ночует, может, и сегодня она там была и вместе со всеми арестована, так мне хотелось бы это скорее узнать, понимаешь, но только осторожнее, ради Бога, чтоб и самому тебе не попасться, да и нас в беду не ввести.
— Не извольте беспокоиться, Лизавета Касимовна, мне не в первый раз в меншиковский дворец ходить, у меня там знакомый повар живет, и я бы там сегодня без вашего наказа побывал, чтоб узнать, куда его девали, — отвечал Сашка.
— Ну и прекрасно, ступай разузнавать про твоего приятеля, да заодно и про пани Стишинскую узнай.
Вернулась Праксина к себе, когда было еще темно, и легла в надежде хоть часочек отдохнуть перед хлопотливым, только еще начинавшимся днем. В обычное время она встала и с помощью горничных сделала свой туалет, чтоб по первому зову идти к цесаревне в спальню, где уже находилась Мавра Егоровна и слушала в десятый раз рассказ о вчерашнем событии, которым цесаревна была так поражена, что не уставала о нем говорить и в то время, как ее одевали, и когда пришел волосочес убирать ее голову.
Весь этот день она намеревалась провести дома. Может быть, сам царь к ней заедет, чтоб поделиться с нею впечатлениями: ему ведь известно, что она имеет еще больше причин, чем он, ненавидеть Меншикова… И к тому же надо и Долгоруковым дать опомниться от триумфа.
— Поди чай, с радости сами себя не помнят, не знают еще, за что и за кого на первых порах взяться… А любопытно было бы знать, как они себя поведут у власти… Первым долгом, разумеется, сорвут сердце над Меншиковыми… Плохо придется Александру Даниловичу — отольются волку овечьи слезки… Каково ему теперь на свою дочку, царскую невесту, смотреть? — размышляла цесаревна вслух, в то время как Мавра Егоровна убирала в шкатулку снятые накануне второпях брильянты своей госпожи, а Праксина прикалывала банты из розовых атласных лент к белому батистовому утреннему платью, которое цесаревна должна была надеть, чтоб идти завтракать с ближайшими своими придворными.
— Они друг на друга смотреть не могут, — заметила Мавра Егоровна, — их, верно, заперли по разным комнатам и сообщаться между собою им не дают. Я слышала, — продолжала она, — что и всех их приближенных арестовали, а многих уже на допрос увезли…
— Значит, все, которых мы здесь видели вчера с княжной, теперь в тюрьме! Вот как человек не может быть уверен в завтрашнем дне, а мы-то делаем планы, запасаемся нарядами на предстоящие торжества, мечтаем, радуемся ожидаемому счастью, — философствовала цесаревна, невольно уступая желанию вслух изливать мысли, приходившие ей на ум, без смысла и без связи, как всегда, когда душевное возбуждение преобладает в человеке и нарушает умственное равновесие.
— Да, ваше высочество, вот и мать ее тоже, верно, попалась в западню, — заметила со смехом Мавра Егоровна, которая терпеть не могла пани Стишинскую.
— Твоя мать? Как это, тезка? И что же ты молчишь об этом? — с живостью обратилась цесаревна к Праксиной. — Разве она живет у Меншиковых? Я этого не знала!
— Она не живет у них, но очень часто остается у них ночевать, когда поздно засидится, — отвечала Лизавета, — и Мавра Егоровна права, я имею причины за нее беспокоиться.
— Что же ты не пошлешь узнать?.. Постой, я это сейчас сама сделаю, пошлю к князю Алексею Григорьевичу… А еще было бы лучше, если бы ты сама к нему поехала от моего имени… Прикажи заложить карету…
— Позвольте мне прежде пройти к себе, ваше высочество, меня там, может быть, ждет известие о матери…
— Ступай, ступай скорее!
Как ни торопилась Лизавета покинуть уборную цесаревны, однако перед тем, как отойти от двери, она слышала, как ее высочество заметила своей гофмейстерине, что ей очень жаль, что у ее милой тезки такая взбалмошная и глупая мать…
В комнате своей Праксина застала только что вернувшегося посланца своего, который ей с большим сокрушением объявил, что ничего не смог добиться на Васильевском острове.
— Все ворота в доме князя Меншикова заперты, перед ними стоит стража, никого не пускают. Говорят, что и во дворе, и в доме все проходы полны солдатами, которым не позволено отвечать на расспросы.
— Я думаю дать об этом знать мужу, — сказала Праксина, вернувшись в уборную и передав цесаревне известие, принесенное ей с острова.
— Вздор, вздор! Мужа твоего в это дело мешать не для чего, ему теперь надо себя осторожнее прежнего держать. Он на таком положении у царя, что ни с кем, даже с матерью жены, дружить не может… Надо, чтоб его ни в какую историю не могли запутать. Тебе надо самой отправиться к князю Алексею Григорьевичу и просить его выпутать твою мать из беды. Ведь быть не может, чтоб она была в чем-нибудь серьезно замешана и чтоб знала что-нибудь опасное. Кто доверится такой легкомысленной птице? Поезжай сейчас к нему, я дам тебе записку к нему. Он должен быть дома теперь, может быть, ждет к себе государя или вестей от него через сына, который, наверное, ни на минуту не покидал царя со вчерашнего дня… Теперь самое лучшее время к князю Алексею Григорьевичу с просьбами обращаться: он с радостью все исполнит, ему теперь надо всех задабривать, устилать себе дорогу доброжелателями, чтоб удобнее всех нас в руки забрать! Ха, ха, ха! Поезжай, поезжай скорее, он будет в восторге видеть перед собой просительницу с челобитной от цесаревны Елисаветы Петровны!
Она не ошиблась. Едва только успели доложить Долгорукову о приезде Праксиной и передать ему на серебряном подносе письмо цесаревны, как ее попросили пожаловать к князю.
— Чем могу служить ее высочеству? — спросил с приветливой улыбкой он у Праксиной, когда введший ее сюда лакей вышел и они остались наедине.
Праксина объяснила ему причины, заставлявшие ее опасаться за судьбу своей матери, которая пользовалась милостями семьи князя Меншикова, была принята в их доме запросто, часто у них ночевала и, может быть, и сегодняшнюю ночь, поздно засидевшись с княжнами, осталась у них до утра, а потому вместе с остальными близкими к Меншиковым людьми подверглась не только аресту, но и заключению в тюрьму.
Ее слушали очень внимательно, но с какой-то странной улыбкой, приводившей ее все больше и больше в недоумение.
— Вы говорите, что имя вашей матушки Стишинская? — спросил князь, когда она смолкла.
— Точно так, ваше сиятельство, Стишинская. Она по происхождению полька, как и мой покойный отец, но оба из православных провинций…
Князь позвонил в колокольчик, стоявший на столе, возле которого он разговаривал со своей посетительницей.
— Очень рад, что могу вас сию минуту успокоить насчет вашей матушки… Проводите госпожу Праксину на половину княжен, — приказал он появившемуся на его зов лакею. — Вы там узнаете о судьбе, постигшей вашу матушку, — прибавил он, обращаясь снова к Лизавете и отвечая любезным наклоном головы на ее низкий, почтительный поклон.
В большом недоумении проследовала она через длинную анфиладу богато убранных покоев в ту часть великолепного дома, где жили дочери князя с приставленными к ним компаньонками, гувернантками и надзирательницами.
Впрочем, в воспитательницах нуждались только меньшие княжны: Елена тринадцати лет и Анна одиннадцати, что же касается до старшей, Екатерины, воспитание ее было уже окончено, и окончено блестяще — в Варшаве, веселой и жизнерадостной столице царства Польского, славящейся красотою, ловкостью и любезностью женщин, их искусством завлекать мужчин, крепко держать их в руках и водить за нос.
Княжна Екатерина выросла среди паненок высшего польского общества, в доме деда своего, князя Григория Федоровича Долгорукова, русского посла при королевском дворе, и вернулась к родителям во всем блеске расцветающей юной красоты и грации, но уже опытной в житейских интригах и в умении пользоваться обольстительными чарами, которыми одарила ее природа.
В Польше не так воспитывали женщин, как в России: там они пользовались полной свободой в отношениях с мужчинами, и никакое мало-мальски веселое празднество не обходилось без их присутствия. Там они умели и разговор поддерживать, и одушевлять мужчин на всякое геройство, и сводить их с ума обаятельным кокетством, там без их общества положительно не могли жить, и они играли выдающуюся роль не только в семье и в обществе, но и в управлении страной, направляя политику по своему усмотрению, или, лучше сказать, по усмотрению таинственной силы, исходящей из Рима и властвовавшей бесконтрольно и безгранично над их умом, сердцем, душой и телом.
Однако по приезде своем в Россию ополяченная княжна Екатерина не торопилась выставлять перед здешним обществом преимущества воспитания, полученного ею за границей, и довольствовалась тем, что приводила в восхищение немногих счастливцев, представленных ей не отцом ее и не братом, а другом ее, графом Братиславой, посланником императорского двора, с которым она сблизилась удивительно коротко в доме своего деда в Варшаве. У нее образовался оригинальный для тогдашнего времени кружок из молодых кавалеров, большею частью чужеземцев, среди которых она особенно отличала красавца Мелиссино, с которым познакомилась еще в Варшаве через приятеля своего, графа Братислава. Княжна прекрасно говорила по-французски, по-итальянски, по-польски, обожала музыку и поэзию, на ее половине можно было слышать остроумные разговоры о политике, о литературе, рассказы не только про европейские дворы, но и про азиатские, от путешественников и путешественниц, которых друзья ее не забывали к ней привозить, когда они останавливались проездом в Петербурге и являлись за протекцией в иностранные посольства.
Мало было в то время в России таких салонов, как салон княжны Екатерины Долгоруковой; европейская культура, насильственно привитая Петром, начала хиреть тотчас после его смерти и поддерживалась только очень немногими. На иностранцев настоящие русские люди продолжали смотреть недоверчиво и враждебно, как на иноверцев, не способных проникнуться духом нашей святой церкви; люди же, уже утратившие веру отцов, опасались, чтобы они не овладели многим, что в каждом государстве считается принадлежностью природных сынов страны: доверием правителей и правом решать судьбы родины. Снова подпасть под чужеземное иго никому в России не хотелось, и приезжие чужеземцы, не успевшие, как граф Остерман, Миних и другие, освоиться с русскими нравами и русским характером, не могли не чувствовать себя разочарованными и притесненными русскими варварами, которых так было бы выгодно эксплуатировать благодаря их невежеству и отсутствию заинтересованности в материальных богатствах, которыми они обладают на манер собаки, лежащей на сене, самой им не пользующейся и не дающей пользоваться им другим, тем, кто знает цену этому прекрасному сену.
Понятно после этого, как высоко ценились в то время у нас чужелюбцами такие исключительные личности, как княжна Долгорукова, так прекрасно воспитанная, что ее и за русскую трудно было принять: совсем иностранка, как лучшие представительницы польской нации. И как ни был умен ее отец, как ни понимал необходимость заискивать в русских людях и опираться на них в своих честолюбивых замыслах, однако и он подпал под обаяние своей красавицы дочери и не мог не восхищаться ее талантами, развязностью, остроумием и независимостью характера, уже вполне сложившегося, когда она к нему приехала из Варшавы, так что ломать этот гордый и самонадеянный нрав, подчинять его своим требованиям, даже ради ее собственной пользы, нечего было и думать. Княжна прямо объявила отцу, что если он желает жить с нею в мире, он не должен ни в чем стеснять ее свободу и должен примириться с мыслью, что дочь его не примет здешних диких обычаев, а сама будет задавать тон, которому, наверное, последуют те, кому надоела скучная, тусклая русская жизнь и кто рад будет променять ее на жизнерадостную, полную удобств и разнообразных приятностей европейскую современность.
Ей уже восемнадцать лет, жизнь она знает лучше многих здешних старух, а постоянное вольное обращение с мужчинами служит ей достаточной гарантией против всякой опасности с их стороны. Кавалеры могут быть опасны только невинным, глупым овечкам, воспитанным в затворничестве и в неведении всего, что красит жизнь и придает ей цену, за нее же бояться нечего, тем более что сердце ее уже не свободно — она отдала его графу Мелиссино и сделается его супругой, когда он получит обещанное место в Италии. Ее уже давно тянет в Италию, и она там будет гораздо больше дома, чем здесь, в этой грязной, темной, неприятной России.
Мыслей своих и чувств она не скрывала, и задолго до сегодняшнего дня, когда Праксиной предстояло лично с нею познакомиться, Лизавета уже хорошо знала ее заочно, по рассказам общих знакомых. Прислушиваясь к звукам эпинетки и к пению женских и мужских голосов, раздававшимся с той стороны, куда ее вели, Лизавета Касимовна с возрастающим недоумением спрашивала себя: для чего князю понадобилось знакомить ее с дочерью? И какие могут быть отношения между ее матерью и этой надменной красавицей, ни одну из русских дам из самого высшего общества не удостоившей своею дружбою? К тому же она слывет большой насмешницей. Одна из приближенных женщин шереметевской боярышни графини Натальи Борисовны жаловалась Праксиной, что дочка князя Долгорукова, приехавши к ним с визитом, так жестоко издевалась над их боярышней, что последняя изволила даже от издевок этой модницы горько плакать. И тут же эта самая женщина открыла Праксиной тайну сердечную бедной своей боярышни: без ума влюблена она в брата этой гордячки Долгоруковой, в красавца князя Ивана, ближайшего друга царя.
Не понравилась княжна Екатерина и цесаревне.
— Красива-то она красива, слов нет, и одевается со вкусом, и любезна, но какая-то бездушная, — сказала она своим приближенным, когда княжна после первого ей представления уехала домой со своим отцом.
С тех пор они виделись только на придворных и частных балах и на торжественных празднествах. Запросто княжна никуда не ездила и ни с кем не сближалась. Она даже отказывалась принимать участие в развлечениях, изобретаемых ее братом для царя… чтоб не играть на них второстепенной роли после царской невесты княжны Марии Меншиковой, может быть. Так или иначе, но она держала себя так, точно ей ни до кого и ни до чего здесь нет никакого дела, и, когда близкие ее с восхищением рассказывали в ее присутствии про влияние, которое брат ее имеет над государем, как царь его любит и доверяет ему, на ее тонких и красиво очерченных губах появлялась такая насмешливая улыбка, что всем становилось неловко и радостно-возбужденное настроение сменялось неприятными сомнениями и досадой. Так же свысока и презрительно относилась она и к царю, которого третировала, как ребенка, и в городе передавали с негодованием ее остроты на его счет.
И все это ей сходило с рук даже во время владычества строгого Меншикова; можно себе представить, что будет теперь, когда место последнего занял ее отец.
Наконец, сопровождавший Праксину лакей растворил дверь красного дерева с бронзовыми украшениями и, попросив свою спутницу подождать в маленькой изящно убранной заморскими безделушками приемной, вызвал из боковой горницы старшую горничную княжны и просил ее доложить госпоже, что князь просит принять госпожу Праксину, старшую камер-юнгферу цесаревны, и переговорить с нею.
— Княжна готовится к сегодняшнему концерту, — возразила горничная, с любопытством оглядев с ног до головы посетительницу. — Но я все-таки им о вас доложу, как только кончится пение.
Она вышла в одну дверь, лакей — в другую, и Лизавета Касимовна осталась одна в приемной комнате, соседней с большой залой, где пели под аккомпанемент эпинетки и громкого веселого говора и смеха многочисленного общества. И вдруг между голосами прохаживающихся по зале дам и кавалеров один голос показался ей настолько знакомым, что она не вытерпела, чтоб не подойти к двери поближе и не прислушаться к нему. Именно в эту минуту с оживлением беседовавшие между собою мужчина и женщина, со своей стороны, подошли к двери и, может быть, чтоб удобнее продолжать разговор, остановились тут на несколько минут. Поразивший ее голос показался ей еще знакомее вблизи, и сомневаться в том, что он принадлежит ее матери, было тем более невозможно, что разговор происходил по-польски.
«Как попала сюда пани Стишинская? И с кем это она здесь так интимно и с таким страстным оживлением беседует?» — спрашивала себя изумленная Праксина.
Мужской голос, изредка вставлявший короткую фразу в ее безостановочно лившуюся болтовню, был замечательно важен и звучал сознанием своего превосходства. Что именно она ему говорила, Лизавета понять не могла, давно уж забыла она то немногое, что знала трехлетним ребенком из польских слов и оборотов речи, но по интонации беседовавших можно было догадаться, что она о чем-то умоляет своего собеседника и что-то такое ему униженно доказывает, а он, не поддаваясь на ее мольбы и доводы, упорно стоит на своем. Тем временем в противоположном конце залы концерт продолжался, красивые мужские голоса сливались с женскими, чтоб по окончании какой-нибудь мудреной фиоритуры оборваться в веселых восклицаниях и раскатистом смехе. Тут и пели, и говорили по-итальянски. Очень было здесь всем весело. Но что же тут делает ее мать несколько часов спустя после страшного несчастья, обрушившегося на ее благодетеля и покровителя? Может быть, она ничего не знает из того, что произошло в эту ночь в доме Меншиковых? Может быть, она провела ночь не там, а здесь… может быть?..
Но дольше размышлять ей не дали: дверь, у которой она стояла, с шумом растворилась, и перед нею очутилась пани Стишинская, как всегда, нарядная, с улыбкой на раскрашенном лице, жизнерадостная и оживленная.
— А! Цурка моя! Я только сейчас узнала, что ты здесь… мне эта дура Марфа Ивановна ничего не сказала, ждала, чтоб кончилась репетиция квартета, чтоб доложить княжне… Тебя сюда сам князь прислал? Для чего? Зачем ты к нему приехала? С поручением от цесаревны? Какое поручение? — закидала она дочь вопросами, не дожидаясь ее ответов.
— Цесаревна прислала меня с запиской к князю, чтоб узнать про вас… вы хотели вчера ночевать у Меншиковых, и мы боялись…
— Чтоб меня не арестовали вместе с ними? Ха, ха, ха! — звонко расхохоталась она. — Нет, цурка, мать твоя не дура, слава Богу: она, как крыса, чует, когда дому грозит гибель, и вовремя из него вон выбирается! Недаром же заручилась я дружбой нашей красавицы княжны, она тотчас же про меня вспомнила, когда ей стало известно про то, что должно было произойти в загородном доме царя, и прислала мне сказать, чтоб я той же минутой к ней явилась, да и заарестовала меня на эту ночь. О, с такими друзьями, какими я умею запасаться, нельзя пропасть, и ты на мой счет не беспокойся, лучше о себе заботься…
Она оглянулась на дверь, оставшуюся открытой и мимо которой проходили нарядные кавалеры, составлявшие общество княжны Екатерины, оживленно беседуя между собою под пение, не прекращавшееся у эпинетки, и отвела дочь в дальний угол, чтоб ей сказать, что ей надо непременно воспользоваться случаем, чтоб быть представленной княжне.
— Ты увидишь, как она прелестна, настоящая варшавянка, москальского в ней ничего нет… Мы даже надеемся обратить ее в нашу веру… Ну что ж, — продолжала она, заметив изумленный взгляд дочери, — я тебе этого до сих пор не говорила, потому что вы все там у цесаревны так дико относитесь к религии, но теперь я уж дольше скрывать этого не намерена…
— Вы переменили веру?! — вскричала Праксина, с чувством невольной гадливости отступая от матери.
— Да, я перешла в веру моих предков. Что же тут такого особенного?.. Если бы ты имела счастье, как я, быть знакомой с аббатом…
— Предки ваши были православные, вся наша страна была православная!
— Мало ли что было, но теперь… Да что мне с тобой толковать, ты все равно ничего не поймешь, вы с мужем такие игноранты, такие изуверы, вы — за старые русские нравы и порядки, вы — за обскурантизм и неподвижность во всем, а я — за свободу, за свет, за прогресс; нам никогда не сговориться, да и не надо. Есть люди, которые меня понимают и с которыми я во всем схожусь, и теперь, слава Богу, люди эти у власти и все в вашей России повернут по-своему… Сам князь ничего не значит — будет то, что захочет наша красавица, наша очаровательная княжна и ее брат… Поди сюда, посмотри на нее, какая прелесть! Есть ли на свете человек, который мог бы устоять перед ее обаянием! Я — женщина, а до безумия в нее влюблена, что же сказать про мужчин! Посмотри, посмотри! — продолжала она, таща за руку дочь к растворенной двери и указывая ей на блестящую группу, окружавшую красавицу с большими смелыми глазами, в роскошном розовом атласном наряде, которая, обмахиваясь веером, с усмешкой выслушивала пригнувшегося к ней молодого брюнета в синем бархатном французском кафтане, расшитом тонким золотым узором, в огромном модном белоснежном парике, обрамлявшем продолговатое свежее лицо с тонкими правильными чертами. — Это граф Мелиссино, одному только ему она так улыбается, одного только его она терпеливо выслушивает и только над ним не смеется, потому что она его любит… Как он счастлив! Как все ему завидуют! Да, такую супругу не стыдно будет показать в Европе! Я сама выросла в лучших польских домах и знаю много гоноровых пани, но такой пенкной, такой ладной паненки, с такой полурой, как наша княжна, даже я не видывала. Что же после этого говорить про здешних ваших боярынь, которые ни стать, ни сесть не умеют грациозно, ни одеться, ни причесаться, ни разговаривать, еле-еле по-французски лопочут, а по-итальянски двух слов не умеют сказать… Сколько раз советовала я Меншиковой Марье пример с княжны Долгоруковой брать и учиться у нее светскому обращению, но разве такая дурочка могла это понимать! Да что уж про Меншикову толковать, когда и твоей цесаревне до нашей красавицы далеко…