— Мама, — перебила ее дочь, — у тебя еще будет время обо всем рассказать. Вспомни, который час.
Только теперь я повнимательнее пригляделся к дочери. Хотя и лицом, и фигурой она походила на подростка, ей, наверное, было уже под тридцать, а то и за тридцать. Небольшого роста, тоненькая, с желтоватыми волосами, собранными узлом на затылке. С веснушками на болезненно-бледном лице. У нее были желтые глаза, круглый лоб, крючковатый нос, узкие губы, вытянутый подбородок. Шея обвязана мужским шарфом. Она напомнила мне хасидского мальчика. У нее был провинциальный выговор, который я почти забыл за долгие годы в Америке. Она воскресила во мне воспоминания о ржаном хлебе, тмине, твороге и колодезной воде в ведрах, покачивающихся на деревянном коромысле на плечах водоноса.
— Спасибо за заботу, — сказал я, — но мне это как раз очень интересно.
— Просто когда мама начинает рассказывать о тех временах, она может неделю говорить, две…
— Ша, ша! Ты зря думаешь, что мать совсем выжила из ума. Да, там, конечно, нервы нам попортили здорово. Даже удивительно, что мы еще не до конца свихнулись. А ей, думаете, лучше было? Ее ведь тоже чуть не загнали в печь. Там, в Освенциме. Нас разлучили. Я была уверена, что ее уже нет, что она там же, где ее братья. Можете себе представить, что я пережила? Но после освобождения мы нашли друг друга. Чего им от нас было нужно, этим нелюдям? Мой муж был святой человек, переписчик. Сыновьям приходилось работать с утра до вечера, потому что, сами понимаете, от надписывания мезуз[1] не разбогатеешь. Муж постился чаще, чем ел. На его лице сияла Слава Божия. Моих сыновей убили эти звери…
— Мама, перестань, пожалуйста…
— Да-да, молчу. Скоро совсем замолчу. Но она права. Прежде всего, дорогой мой, мы должны позаботиться о вас. Наш председатель сказал мне название гостиницы, которую для вас забронировали, но дочь не слышала, а я забыла. Я все забываю. Просто наказание какое-то. Положу что-нибудь куда-то и не могу вспомнить куда. Целыми днями ищу потом… Дорогой мой писатель, может быть, вы переночуете у нас? Конечно, квартирка у нас не ахти. Холодная, обшарпанная. Но все-таки лучше, чем ничего. Можно, конечно, позвонить председателю, но мне боязно будить его среди ночи. Он, прости Господи, такой раздражительный. Все кричит, что мы не цивилизованные. Я ему говорю: «Зато немцы цивилизованные, вот и идите к ним…»
— Поедемте с нами. Все равно уже скоро утро, — сказала мне девушка. — Он должен был записать название гостиницы или уж сказать его не маме, а мне. Мама вечно все забывает. Надевает очки и кричит: «Где мои очки?» Не знаешь, то ли смеяться, то ли плакать. Позвольте я возьму ваш чемодан.
— Об этом не может быть и речи. Я сам. Он совсем не тяжелый.
— Вы, наверное, не привыкли таскать тяжести. А я там научилась. Если б вы видели, какие камни я там ворочала. Глазам бы своим не поверили. Я порой сама себе не верю. Иногда кажется, что это просто дурной сон…
— Нет-нет, вы не понесете мой чемодан, даже не думайте.
— Он настоящий джентльмен, хороший человек. Я сразу это поняла, как только прочла его книгу, — сказала мать. — Вы не поверите, но мы читали вас даже в лагерях, а когда, после войны, нам начали присылать книги, я как-то наткнулась на один ваш рассказ. Не помню, как он называется. Но когда я его прочла, у меня словно камень с души свалился. «Бинеле, — сказала я (мы тогда уже опять были вместе), — я нашла сокровище». Вот как я сказала.
— Спасибо. Большое вам спасибо.
— Это вы мне говорите спасибо? Это я вам должна сказать спасибо. Все беды из-за того, что люди глухи и слепы. Не видят даже тех, кто рядом. И поэтому мучают их. Мы живем среди слепых чудовищ… Бинеле, не позволяй этому прекрасному человеку нести чемодан…
— Да отдайте его мне. Пожалуйста!
Бинеле чуть ли не силой попыталась вырвать чемодан из моих рук. Но я не сдался.
Мы вышли на улицу, и сразу подъехало такси. Усадить в него пожилую женщину было непросто. Я до сих пор не понимаю, как ей удалось добраться до вокзала. Мне пришлось внести ее в салон на руках. К тому же она уронила палку, и мы с Бинеле долго искали ее в снегу. Таксист уже начал ворчать и чертыхаться на своем канадском французском. Наконец мы уселись и покатили по тускло освещенным улицам. Дорога была покрыта льдом и запорошена снегом. Хотя на шинах были цепи, машину все равно бросало из стороны в сторону и несколько раз занесло.
В конце концов мы въехали в квартал, напомнивший мне маленький польский городок: деревянные дома, узкая темная улочка. Женщина торопливо открыла кошелек, но я успел расплатиться прежде, чем она вынула деньги. Мать с дочерью накинулись на меня с попреками, и водитель раздраженным тоном велел нам побыстрее освободить машину. Мне снова пришлось на руках выносить женщину из такси. А потом рыться в снегу в поисках палки. После чего мы с Бинеле повели, а вернее сказать, потащили ее вверх по лестнице. Когда мы вошли в квартиру, на меня повеяло запахами, которых я не слышал Бог знает сколько лет. Пахло плесневелой картошкой, гниловатым репчатым луком, цикорием и еще чем-то смутно знакомым и не вполне определимым. Каким-то таинственным образом мать с дочерью умудрились перевезти через океан свой польский дом со всей его жалкой обстановкой.
Женщины зажгли керосиновую лампу, и я увидел рваные обои, некрашеный дощатый пол, паутину в каждом углу. Печь была холодной, из всех щелей дуло. На лавке стояли треснутые горшки, тарелки с щербатыми краями, чашки без ручек. Я даже заметил метлу на куче мусора. Ни один театральный режиссер, подумал я, не сумел бы так достоверно воссоздать атмосферу польской местечковой нищеты.
Бинеле начала извиняться:
— Ой, какой беспорядок! Ай-яй-яй! Мы так торопились на вокзал, что даже не успели вымыть посуду. А вообще-то какой толк здесь убираться, в этой халупе? Хозяйку ничего не волнует, кроме квартплаты. Не дай Бог заплатить ей на день позже — она вам в глотку вцепится. Но, конечно, по сравнению с тамошними условиями — это дворец. — И Бинеле рассмеялась, показав редкие зубы с золотыми коронками, поставленными, наверное, еще по ту сторону океана.
Мне постелили на раскладушке в маленькой комнатке с зарешеченными окнами. Бинеле укрыла меня двумя одеялами, а сверху положила мое пальто. Но все равно в доме было почти так же холодно, как на улице. Я лежал и никак не мог согреться.
Вдруг я вспомнил о своей лекции. Где она? Была во внутреннем кармане пальто. Не решаясь сесть из страха обрушить полусломанную раскладушку, я сунул руку в карман. Рукописи не было. Я поискал в пиджаке, висевшем рядом на спинке стула, — нет. В чемодане ее быть не могло: я открывал чемодан только один раз — чтобы достать коньяк. Я думал, что придется открывать его еще — для таможенного досмотра. Но таможенник махнул мне рукой, давая понять, что этого не требуется.
Наверное, я ее потерял. Но где? По словам приютивших меня женщин, лекцию перенесли на завтра. Но что, собственно, я буду читать? Оставалась последняя надежда: рукопись могла упасть на пол, когда Бинеле укрывала меня пальто. Стараясь не шуметь, я пошарил ладонью по полу, но раскладушка скрипела от малейшего движения. Мне даже показалось, что она начинает скрипеть заранее, стоит только подумать о том, чтобы изменить позу. Неодушевленные вещи на самом деле не такие уж неодушевленные.
Мать и дочь не спали. Из-за стены до меня долетало их невнятное бормотание. Похоже, они о чем-то спорили. Интересно, о чем?
Пропажа рукописи, подумал я, событие фрейдистское. Мне не нравилось то, что я написал. Тон, который я взял, вышел каким-то слишком напыщенным. И все-таки о чем же я буду завтра говорить? Уж не постигнет ли меня судьба того докладчика, который начал свое сообщение фразой: «Перец был очень своеобразным человеком» — и больше не мог выдавить из себя ни единого слова?
Если бы мне хотя бы удалось поспать! Ведь предыдущую ночь я тоже не спал. Бывает, что перед выступлением я не сплю по нескольку ночей кряду. По правде говоря, потеря рукописи была настоящей катастрофой. Я закрывал глаза, но они тут же сами собой открывались. Меня что-то укусило. Но когда я попробовал почесаться, раскладушка застонала, словно какой-нибудь несчастный от очередного приступа боли.
Я замер. Сна ни в одном глазу. Где-то зашуршала мышь, и вдруг раздался невообразимый грохот, словно какой-то огромный зверь клыками и когтями выламывал доски в полу. Ни одна мышь в мире не могла бы поднять такой шум. Ужасное чудовище пыталось разнести дом в щепки.
«Эта поездка меня доконает, — сказал я себе. — Живым я не вернусь».
Я лежал в каком-то странном оцепенении. Нос был заложен, и приходилось вдыхать ледяной воздух ртом. У меня перехватило дыхание. Надо было откашляться, но я боялся потревожить мать и дочь и окончательно доломать раскладушку, и так державшуюся на честном слове… Ладно, представим себе, что идет война и я — там, в оккупированной нацистами Польше. Надо хоть немного почувствовать, что это такое… Я вообразил, что я в Треблинке или в Майданеке. Весь день трудился как проклятый. Теперь лежу на голых досках. Завтра — «селекция», а поскольку мое физическое состояние хуже некуда, меня пошлют в газовую камеру… Я мысленно начал прощаться с теми, кого помнил и любил. И, видимо, задремал. Меня разбудил страшный крик. Я узнал голос Бинеле: «Мама! Мама! Мама!» Дверь распахнулась, и Бинеле крикнула:
— Помогите! Мама умерла!
Я вскочил, вернее, попытался вскочить и оказался на полу — раскладушка рухнула.
— Что случилось? — крикнул я.
— Она холодная! Я не могу найти спички! Вызовите врача! Врача! Зажгите свет! Мама! Мама! Мама!
Я не курю и поэтому никогда не ношу с собой спичек. Как был, в пижаме, я бросился в спальню. И в темноте налетел на Бинеле.
— Как мне вызвать врача? — спросил я.
Вместо ответа Бинеле распахнула дверь на лестничную площадку и крикнула:
— Люди, помогите! Моя мама умерла!
Она крикнула во весь голос, как принято у женщин в еврейских местечках. Но никто не отозвался. Я бросился на поиски спичек, заранее зная, что вряд ли найду их в этом странном доме. Бинеле вернулась в комнату, и мы с ней снова столкнулись. Ни с того ни с сего она крепко вцепилась в меня и завопила:
— Сделайте же что-нибудь! Сделайте что-нибудь! У меня больше никого нет! Кроме нее, у меня никого нет! — И она разрыдалась.
Я стоял потрясенный, не зная, что сказать.
— Найдите спички! Зажгите лампу! — выкрикнул я наконец, понимая, что она меня не слышит.
— Вызовите врача! Вызовите врача! — вопила Бинеле, хотя, несомненно, сама прекрасно понимала бессмысленность своего требования.
Она потащила меня к кровати, на которой лежала женщина. Я дотронулся до тела, нашарил руку и попробовал нащупать пульс. Но пульса не было. Рука, холодная и тяжелая, висела как плеть. У живых таких рук не бывает. Бинеле, похоже, поняла, что я делаю, и ненадолго притихла.
— Ну? Ну? Что? Она умерла? Умерла? У нее было больное сердце!.. Сделайте что-нибудь! Сделайте что-нибудь!
— Что я могу сделать? — ответил я. — Я ничего не вижу. — Мои слова, казалось, имели двойной смысл.
— Помогите мне! Помогите! Мама!
— У вас есть соседи? — спросил я.
— Над нами живет один пьяница.
— Может, попросить спички у него?
Бинеле ничего не ответила. Вдруг я осознал, что ужасно замерз, Надо одеться, иначе воспаление легких обеспечено. Я дрожал, у меня стучали зубы. Я побежал в свою комнатку, но попал в кухню, бросился назад и снова налетел на Бинеле, чуть не сбив ее с ног. Бинеле тоже была полуголой. Я бессознательно дотронулся до ее груди.
— Наденьте что-нибудь, — сказал я, — вы простудитесь.
— Я не хочу жить! Я не хочу больше жить! Она не должна была ехать на вокзал! Я ей говорила, но она такая упрямая… Она совсем ничего не поела. Даже чаю не выпила. Что мне теперь делать? Куда идти? О, мама, мама!
Внезапно наступила тишина. Наверное, Бинеле пошла наверх к соседу-пьянице. Я остался в темноте один на один с мертвым телом. Детские страхи вернулись ко мне. У меня возникло дикое чувство, что покойница пытается встать, что еще немного — и она вцепится в меня своими холодными пальцами и утащит туда, откуда не возвращаются. Ведь, в сущности, именно я был виноват в ее смерти. Ее погубило перенапряжение, связанное с поездкой на вокзал и многочасовым ожиданием. Я кинулся к входной двери, как будто и впрямь собираясь выбежать на улицу. При этом я больно ударился коленкой о стул. Костлявые пальцы тянулись ко мне. Какие-то мерзкие существа беззвучно орали на меня. В ушах зазвенело, и подкатила дурнота, как перед обмороком.
Почему-то вместо того, чтобы оказаться у входной двери, я снова попал в свою комнату. Я споткнулся о валяющуюся на полу раскладушку, нагнулся и поднял пальто. Только теперь я почувствовал, насколько замерз и как безумно холодно в доме. Пальто было словно ледяной мешок. Я дрожал как в лихорадке. Зубы клацали, ноги тряслись. Я приготовился к смертельной схватке. Сердце бешено колотилось. Никакое сердце долго так не выдержит. Бинеле, вернувшись, обнаружит в квартире не один, а два трупа.
Вдруг я услышал голоса и увидел свет. Бинеле привела соседа. На плечах у нее было мужское пальто. Сосед, черноволосый длинноносый гигант, нес горящую свечу. Он был в халате, накинутом поверх пижамы, и босой. Даже в такой драматический момент меня потрясли его невероятно огромные ступни. Он подошел к кровати; тень от свечи металась по тусклому потолку. Даже беглого взгляда было достаточно, чтобы понять — женщина умерла. Ее лицо изменилось до неузнаваемости. Рот ввалился. Это был уже не рот, а щель. Лицо пожелтело, застыло и стало похоже на глиняную маску. Только седые волосы казались живыми. Сосед пробурчал что-то по-французски, потом наклонился к женщине и потрогал ее лоб. Он произнес всего одно слово, и Бинеле снова залилась слезами. Сосед попробовал было что-то сказать, но, по-видимому, она его не понимала. Тогда он пожал плечами, отдал мне свечу и ушел к себе. Моя рука дрожала, и я ничего не мог с этим поделать. Огонек прыгал туда-сюда и чуть не погас. Я накапал стеарин на комод и кое-как приладил свечу.
Бинеле начала рвать на себе волосы и издала такой дикий вопль, что я невольно прикрикнул на нее:
— Прекратите вой!
Она бросила на меня удивленный, злобный взгляд и сказала тихо и неожиданно спокойно:
— Она была всем в моей жизни.
— Я понимаю… Но истерика тут не поможет.
Мой окрик вроде бы привел ее в чувство. Она застыла у кровати, молча глядя на мать. Я стоял напротив, с другой стороны. Я помнил, что у женщины был короткий нос. Теперь он вытянулся и загнулся вниз, как будто смерть проявила наследственную черту, странным образом скрытую при жизни. Лоб и брови тоже стали другими: в них неожиданно обозначилось что-то мужское. Истерика Бинеле, похоже, сменилась ступором. Она глядела на мать остановившимися широко открытыми глазами, словно не узнавая.
Я посмотрел на улицу. Сколько может длиться ночь? Пусть даже зимняя. Или солнце вообще больше не взойдет? Может быть, произошла та самая космическая катастрофа, которую теоретически допускал Дэвид Юм? И тут вдруг немного посветлело, как бывает перед рассветом.
Я подошел к окну и протер запотевшее стекло. Да, темнота была уже не полной, а словно разбавленной предчувствием утра. Кое-где можно было различить сугробы, стены, крыши. Вдали, ничего уже не освещая, горел фонарь. Я посмотрел на небо. Одну его половину окрасил рассвет, на другой еще сияли звезды. На какой-то миг я почти забыл о том, что произошло, зачарованный рождением нового дня. Звезды гасли одна за другой прямо у меня на глазах. На небе, как на детском рисунке, проступили красные, розовые и желтые полосы.
— Что же мне теперь делать? Что мне делать? — опять заголосила Бинеле. — Куда идти? К кому обратиться? Вызовите врача! Вызовите врача! — И она снова заплакала.
Я повернулся к ней:
— Что сейчас может сделать врач?
— Но кого-то же нужно вызвать.
— У вас совсем нет родных?
— Ни единого человека. У меня никого не осталось.
— А друзья? Может быть, позвать кого-то из лекционного клуба?
— Все они живут далеко отсюда…
Я ушел в свою комнату одеваться. Одежда была ледяной. Костюм, выглаженный перед поездкой, смялся. Туфли превратились в какие-то бесформенные мокроступы. Я взглянул на свое отражение в зеркале и остолбенел. Щеки ввалились, стали пепельно-серыми и заросли щетиной.
За окном повалил густой снег.
— Как я могу вам помочь? — сказал я Бинеле. — Я же здесь впервые и никого не знаю.
— О, горе мне! Что ж я с вами делаю?! Наша беда и вас задела. Мне нужно выйти позвонить в полицию, но я не могу оставить маму одну.
— Я побуду здесь.
— Да? Мама вас очень любила. Все время говорила о вас… Весь вчерашний день…
Я опустился на стул, стараясь не смотреть на покойницу. Бинеле начала собираться. Будь я в своем обычном состоянии, я бы ни за что не решился остаться наедине с мертвым телом. Но я так продрог, не выспался и обессилел, что мне было уже все равно. Глубочайшая тоска охватила меня. Давно я не видел такой нищеты и столько горя сразу. Эта ночь как будто разом перечеркнула всю мою американскую жизнь и каким-то колдовским образом отбросила меня назад, к моим самым горьким дням в Польше. Я услышал, как хлопнула входная дверь. Бинеле ушла. Нет, оставаться в одной комнате с трупом было выше моих сил. Я выбежал на кухню. Потом распахнул дверь на лестницу. Я стоял у открытой двери, готовый в любую секунду выскочить на улицу, если покойница начнет выделывать свои штучки, которых я так страшился с самого детства. Мысленно я начал убеждать себя, что глупо бояться этой доброй женщины, хорошо относившейся ко мне при жизни и вряд ли ненавидящей меня сейчас, если мертвые вообще способны что-то чувствовать. Но мои детские страхи оказались сильнее. Внутри у меня все похолодело. Казалось, кто-то водит мне по ребрам ледяными пальцами. Сердце прыгало, как пружина в сломанных часах. Мои нервы были на пределе: малейший шорох — и я бы опрометью кинулся вниз по лестнице. С площадки я видел дверь на улицу. Она была застекленной, но стекло запотело изнутри и обледенело снаружи — лишь бледное сумеречное свечение просачивалось сквозь него. Снизу тянуло адским холодом. Вдруг я услышал шаги. Покойница? Я уже приготовился броситься наутек, но в последний миг понял, что звук шагов доносится откуда-то сверху. Я увидел спускавшегося по лестнице соседа. Наверное, он шел на работу. На нем были резиновые сапоги и пальто, похожее на плащ-палатку. В руке он нес металлический ящичек для бутербродов. Бросив на меня любопытный взгляд, он произнес что-то на канадском французском. Приятно было хоть немного побыть с другим человеком. Я кивнул, развел руками и ответил ему по-английски. Но он продолжал что-то втолковывать мне на языке, которого я не знал, словно надеясь, что если я как следует напрягусь и сосредоточусь, то все-таки пойму его. В конце концов он взмахнул руками, буркнул что-то себе под нос и вышел. Входная дверь захлопнулась. Я остался один во всем доме.
А что, если Бинеле не вернется? Вдруг она сбежала? И меня заподозрят в убийстве. В нашей жизни все возможно. Я не отрываясь смотрел на входную дверь. Теперь я мечтал только об одном — поскорее вернуться в Нью-Йорк. Мой дом, моя работа сделались вдруг какими-то невероятно далекими и почти нереальными, чем-то вроде воспоминаний о предыдущем воплощении. Кто знает? Может быть, вся моя нью-йоркская жизнь — просто галлюцинация? Я начал шарить в нагрудном кармане в поисках паспорта. Неужели я и его потерял вместе с лекцией? Нет, паспорт, слава Богу, был на месте, Я нащупал его твердый краешек. Этот документ — вещественный залог того, что моя американская жизнь не сон и не вымысел.
Вот моя фотография. Вот подпись. Вот государственная печать. Пусть неодушевленные, безжизненные, они все-таки символизируют порядок, принадлежность к чему-то реальному, законность. Я стоял в дверном проеме и фактически впервые читал документ, подтверждавший мое американское гражданство. Я так увлекся, что почти забыл о покойнице. Открылась входная дверь, и вошла Бинеле, запорошенная снегом. На ней был тот же самый платок, что вчера на ее матери.
— Я не нашла телефон.
Она расплакалась. Я сунул паспорт обратно в карман и пошел по лестнице ей навстречу. Жизнь вернулась. Долгий ночной кошмар кончился, я обнял Бинеле, и она не отстранилась. Мои руки и грудь стали мокрыми от снега. Мы стояли на ступеньках, покачиваясь туда-сюда, — потерянный еврейский писатель и жертва Катастрофы да моей злосчастной лекции. Я заметил номер, выжженный у нее на руке чуть выше запястья, и как будто со стороны услышал собственный голос:
— Бинеле, я вас не оставлю. Клянусь душой вашей матери…
Ее тело обмякло у меня в руках. Бинеле подняла на меня глаза и прошептала:
— Почему она это сделала? Она просто ждала, когда вы появитесь.
БРОШКА
Возвращаясь из поездок, Вульф-Бер всегда покупал подарки Циле и девочкам. На этот раз все сложилось на редкость удачно. Он вскрыл сейф и взял семьсот сорок рублей. Да вдобавок выиграл сто пятьдесят рублей в карты у богатого русского, с которым познакомился на обратном пути в поезде. Вульф-Бер давно пришел к выводу, что от судьбы не уйдешь. Иной раз ничего не получается, хоть ты тресни, а иногда наоборот — все идет как по маслу. Взять хотя бы эту поездку. Еще вначале он просто для забавы вытащил кошелек у одного ротозея, чего почти никогда не делал (медвежатник — не карманник), а в кошельке оказалось полным-полно банкнот. Потом в турецкой бане нашел золотые часы. Когда ему так везло, Вульф-Бер всегда возносил хвалу Создателю и опускал монетку в ящик для пожертвований. Вульф-Бер не входил ни в какие банды и вел себя соответственно. Он знал, что воровство — грех. Но разве купцы сильно лучше? Покупают дешево, а продают дорого! Последние соки из бедняков выжимают! Да еще разоряются каждые несколько лет и рады-радешеньки, если сохранят хоть что-то от былого богатства. Когда-то Вульф-Бер работал дубильщиком в Люблине. Но выносить каждый день пыль, жару, вонь оказалось выше его сил. Мастер вечно их подгонял, орал, что они отлынивают от работы. Жалованье было курам на смех. Нет, лучше уж гнить в тюрьме!
Вульф-Бер уже не первый год жил воровством. Несколько раз его ловили и даже сажали в тюрьму, но всегда ненадолго. Он умел разговаривать с начальством: «Господин начальник, у меня жена, дети…» Он никогда не огрызался и не строил из себя героя. Он и в камере держался миролюбиво: ни с кем не дрался, а наоборот делился с другими заключенными деньгами и куревом, писал для них письма домой. Родители Вульфа-Бера были уважаемыми людьми. Его богобоязненный отец работал маляром. Мать торговала вразнос требухой и телячьими ножками. Он единственный в семье пошел по воровской дорожке. Вульфу-Беру было уже под сорок. Он был среднего роста, широкоплечий, кареглазый, с желтоватыми, цвет пива, усами, подкрученными вверх на польский манер. Носил облегающие брюки и сапоги с высокими узкими голенищами, делавшими его еще больше похожим на гоя: поляки были уверены что еврею просто не влезть в такие узкие сапоги потому что ноги у евреев толще и короче. Фуражка у Вульфа-Бера была с кожаным козырьком. Из кармана жилетки свисала цепочка от часов с приделанной к ней специальной ложечкой для выковыривания ушной серы. Другие воры ходили с пистолетами или выкидными ножами, но Вульф-Бер никогда не носил при себе оружия. Пистолет рано или поздно выстрелит, нож — заколет. Зачем проливать кровь? Зачем обрекать себя на суровое наказание? Вульф-Бер был осторожным и рассудительным человеком; он любил подумать и почитать, причем не только развлекательные рассказы, но и газеты. Женщины часто пытались соблазнить его своими прелестями, но у Вульфа-Бера был один Бог и одна жена. Да и что такого могли бы дать ему другие женщины, чего не было у Цили? С распутницами Вульф-Бер знаться не желал. Он никогда не переступал порога борделя и не пил. У него были верная жена и две хорошо воспитанные дочери. И дом с садом в Козлове. Девочки ходили в гимназию. На Пурим Вульф-Бер всегда посылал рабби подарок. Перед Песахом старейшины общины приходили к нему за пожертвованиями для бедняков.
На этот раз Вульф-Бер купил у люблинского ювелира золотые серьги Циле и два медальона дочерям, Маше и Анке. До Рейовца он ехал на поезде, потом взял извозчика. Он устроился на козлах и помогал править. Вульф-Бер не любил двусмысленных шуточек, которыми сидевшие в экипаже коммерсанты обычно обменивались с женщинами. Попутчики всегда пытались втянуть и его в свои пустые разговоры, но он предпочитал молча смотреть на небо, деревья, слушать пение птиц. В полях таял снег. Из-под него выглядывали озимые. Низкое золотое солнце казалось нарисованным на холсте. Коровы на пастбищах щипали молодую траву. Из леса тянуло теплом, словно там, в чаще, притаилось лето. Иногда на опушке мелькали заяц или косуля, а дорогу перебегал еж.
Вульф-Бер уезжал из дому раза четыре в год. Если все протекало гладко, примерно недель на шесть. Он всегда ездил в одни и те же города, на одни и те же ярмарки. В Козлове знали, чем именно Вульф-Бер зарабатывает на жизнь. Но он никогда не воровал у своих, и в его отсутствие Циля всегда могла рассчитывать на кредит в любой лавке. Покупки записывались в специальную амбарную книгу, и Вульф-Бер, возвращаясь, погашал все долги до последнего гроша. Когда однажды Вульфа-Бера посадили в Янове за решетку, козловские лавочники не оставили Цилю в беде. Они наотпускали ей товаров на сотни рублей. Циля не раз жаловалась Вульфу-Беру, что продавцы обвешивают и обмеривают ее, мухлюют со счетами. Но Вульф-Бер никогда не опускался до выяснений. Таков мир.
Возвращаясь домой, Вульф-Бер чувствовал, что, как обычно, ужасно соскучился и по Циле, и по девочкам, и по кушаньям Цили, которые нельзя было заказать ни в одном ресторане, и по своей постели, с которой не могла сравниться ни одна гостиничная тахта. Наволочки и простыни в их доме всегда были идеально чистыми, гладкими как шелк и приятно пахли лавандой. Циля всегда приходила в спальню вымытая и причесанная — заплетя волосы в косы, — в модной ночной сорочке и в тапочках с помпонами. Она целовала его, как невеста, и шептала ему на ухо всякие нежности. Дочери, хотя были не такими уж маленькими: младшей — десять, старшей — одиннадцать, — по-прежнему висли на нем, зацеловывали, показывали ему свои учебники, оценки, рисунки, сочинения. Одеты они были как дворянские дети: ленты в волосах, накрахмаленные плиссированные платьица, фартучки с вышивкой, сияющие туфельки. Они знали не только идиш, но еще русский и польский; рассуждали о странах и городах, про которые Вульф-Бер даже не слышал; разбирались в истории войн и королей; читали наизусть стихи и целые поэмы. Вульф-Бер всегда поражался: как столько знаний умещается в таких крошечных головках? Профессия отца не обсуждалась. Считалось, что он коммивояжер. Их дом стоял на Храмовой улице возле высокого моста. Соседи-христиане не знали, чем он занимается, или делали вид, что не знают. На Рождество и на Пасху он всегда дарил им подарки.
Тарантас, в котором ехал Вульф-Бер, остановился на рыночной площади. Хотя, вроде бы, совсем недавно был Пурим, в прогретом воздухе чувствовалось приближение Песаха. По раскисшей земле бежали золотистые ручейки. Воробьи выклевывали зернышки из конского навоза. Крестьянки продавали хрен, петрушку, свеклу, репчатый лук. Вульф-Бер расплатился с извозчиком, дав ему сверху двадцать грошей на чай, как принято в больших городах. Подхватив свой кожаный саквояж с блестящими медными замочками и множеством кармашков, он направился в сторону Храмовой улицы. Лавочники провожали его взглядами. Девушки, раздернув занавески, протирали запотевшие стекла. Откуда ни возьмись появился дурачок Шацкеле, и Вульф-Бер протянул ему несколько монет. Даже собаки у мясной лавки приветливо виляли хвостами.
Слава Богу! На Песах он будет дома. Циля приготовит седер,[2] он выпьет положенные четыре бокала, поест оладушков из мацы, заливной рыбы. Поскольку он неплохо подзаработал, он оденет всю семью. С его ремеслом лучше тратить деньги не откладывая. Вдруг Вульф-Бер уловил знакомый запах. Он проходил мимо пекарни, где делали мацу. Вульф-Бер остановился и заглянул в окно. Женщины, с раскрасневшимися лицами, в косынках и белых передниках, раскатывали тесто, то и дело останавливаясь, чтобы почистить скалки кусочками стекла. Одна женщина лила воду, другая замешивала тесто, третья острой палочкой протыкала дырочки в маце. Мужчина вынимал из печи на лопате готовую мацу. Рядом с ним, хмуря брови и отчаянно жестикулируя, стоял еще один мужчина, с пейсами и в ермолке, — машгиах.[3] Вульф-Бер вспомнил своих родителей. Где они сейчас? Наверное, в раю. Конечно, их сын ведет не слишком праведный образ жизни, зато он поставил памятник на их могиле. Каждый год в их память он зажигает свечу, нанимает человека изучать Мишну[4] и читает по ним кадиш, поминальную молитву. Бог милостив к грешникам. Если бы это было не так, он давно бы наслал на землю новый потоп.
Когда Вульф-Бер дошел до Храмовой улицы, ему ни с того ни с сего стало страшно. Какая-то сила, знающая больше, чем дано знать человеку, казалось, предупреждала его: радоваться — рано. Внутренний голос говорил ему: еще не Песах, ты еще не на седере. Вульф-Бер остановился. Может быть, Циля заболела? Или что-то случилось с девочками? Или ему, Вульфу-Беру, все-таки суждено закончить свои дни в тюрьме? Но почему? Он никогда не оставлял следов. Стараясь отогнать от себя дурное предчувствие, он быстро зашагал мимо островерхих заборов, за которыми виднелись низенькие, словно построенные для карликов дома. Из подтаявшего ноздреватого снега торчали стебли прошлогодних подсолнухов. На доме Марчинского вернувшиеся аисты чинили свое гнездо. А вот и его дом, с крышей, похожей на грибную шляпку. Из трубы поднимался белый дымок. В оконном стекле полыхало полуденное солнце. Все в порядке, успокоил себя Вульф-Бер. Он открыл дверь и увидел свою семью. Циля стояла у печки в короткой юбке и красных тапочках, белокожая и юная на вид, как девочка. Светлые волосы собраны узлом на затылке. Узкая талия и стройные ноги, широкие в икрах и тонкие в лодыжках. Никогда еще она не казалось ему такой свежей и привлекательной. Дочери, сидя за столом, играли в какую-то игру костяными палочками.
Поднялся радостный гвалт; все, толкаясь, кинулись к нему. Циля чуть не опрокинула горшок с кашей. Девочки повисли на нем, осыпая его поцелуями. В соседней комнате пронзительно заверещал попугай, очевидно узнав голос хозяина. Едва Вульф-Бер прикоснулся губами к Цилиным губам, его охватило желание. Он целовал и целовал ее и никак не мог оторваться. Маша с Анкой дрались за него. Чуть погодя он открыл саквояж и достал подарки, что вызвало новую бурю радости. Потом Вульф-Бер пошел в комнату поздороваться с попугаем. Птица, сидевшая на одной ножке на клетке, взмахнула крыльями и опустилась ему на плечо. Вульф-Бер поцеловал попугая в клюв и дал ему крендель, который специально купил ему в подарок в Люблине. Попугай сменил свои зимние перышки на новые — яркие-преяркие.
— Папа, папа, папа! — проскрипела птица.
— Скажи: я люблю папу!