В этом нас убеждает и не так давно опубликованная драматическая поэма «Дельфиниада» (1971). Герои этого произведения — обитатели морей, нынче привлекшие внимание всего человечества. Кирсановым уже и раньше, в стихотворении «Шестая заповедь», дельфин был назван в числе существ, что «не должны подлежать убийству — пусть живут, пусть летят, плывут». Но поэт не удовлетворился столь беглым упоминанием, — оно не исчерпывало возможности, таящиеся в этой теме. Он написал «Дельфиниаду»… Поэма открывается встречей одинокого гребца с группой — не хочется сказать «стаей» — дельфинов, дружелюбной беседой, ненароком перерастающей в своеобразную поэтическую монографию, которую можно было бы назвать «дельфины в искусстве». В эту веками составляемую летопись, начатую еще во времена античности, Кирсанов вписывает свою главу — особенную, своеобычную… Со свойственной ему отвагой он при помощи электронного переводчика устанавливает, что «у них своя книга Бытия, свое сказание о потопе». Тут читатель знакомится и с языком дельфинов, и с их обычаями, и с их историей, подвигами, трудами. И еще с предательскими, обманными действиями людей, что, использовав доверчивость, трудолюбие наивных собратьев, намеревались их погубить… Перед нами повествование, блещущее безудержностью вымысла и одновременно имеющее значительную, точно определенную цель. Она выступает в строфе, которую можно считать сердцевиною поэмы:
Когда поймешь ты наконец, врубаясь в мертвые породы, о, человек, венец природы, что без природы твой венец? Понимание, о котором говорит поэт, становится, в порядок нынешнего дня. Им проникнуты правительственные постановления и произведения искусства. Слово Кирсанова произнесено с настоящей страстностью — гражданской, человеческой, поэтической. Отсюда его весомость, убедительность, неподдельная современность.
Как-то Семен Кирсанов сказал о том, чем дорожил, чего добивался с первых шагов на литературном поприще, сказал уверенно, твердо:
Да, я знаю — новаторство не каскад новостей, — без претензий на авторство, без тщеславных страстей… Поэту открылось существо образной новизны. Она сказалась в его циклах и поэмах последних лет, она, наверное, сказалась бы и в тех, которые он предполагал написать… Но тяжелая болезнь оборвала его жизнь в декабре 1972 года.
Поэты истинные были, есть и будут неутомимыми, сосредоточенными искателями нового в стихе и в жизни. Тому свидетельство и добытое, сделанное Семеном Кирсановым на путях постижения времени, человека, слова.
И. Гринберг
ЛИРИЧЕСКИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ 1923—1972
Лирика
Человек стоял и плакал, комкая конверт. В сто ступенек эскалатор вез его наверх. К подымавшимся колоннам, к залу, где светло, люди разные наклонно плыли из метро. Видел я: земля уходит из-под его ног. Рядом плыл на белом своде мраморный венок. Он уже не в силах видеть движущийся зал. Со слезами, чтоб не выдать, борются глаза. Подойти? Спросить: «Что с вами?» — просто ни к чему. Неподвижными словами не помочь ему. Может, именно ему-то лирика нужна. Скорой помощью, в минуту, подоспеть должна. Пусть она беду чужую, тяжесть всех забот, муку самую большую на себя возьмет. И поправит, и поставит ногу на порог, и подняться в жизнь заставит лестничками строк. НАЧАЛО (1923–1937)
«Скоро в снег побегут струйки»
Скоро в снег побегут струйки, скоро будут поля в хлебе. Не хочу я синицу в руки, а хочу журавля в небе. Погудка о погодке
Теплотой меня пои, поле юга — родина. Губы нежные твои — красная смородина! Погляжу в твои глаза — голубой крыжовник! В них лазурь и бирюза, ясно, хорошо в них! Скоро, скоро, как ни жаль, летняя долина, вновь ударится в печаль дождик-мандолина. Листья леса сгложет медь, станут звезды тонкими, щеки станут розоветь — яблоки антоновки. А когда за синью утр лес качнется в золоте, дуб покажет веткой: тут клад рассыпан — желуди. Лягут белые поля снегом на все стороны, налетят на купола сарацины — вороны… Станешь, милая, седеть, цвет волос изменится. Затоскует по воде водяная мельница. И начнут метели выть снежные — повсюду! Только я тебя любить и седою буду! Осень
Les sanglots longs…
Paul Verlaine[1] Лес окрылен, веером — клен. Дело в том, что носится стон в лесу густом золотом… Это — сентябрь, вихри взвинтя, бросился в дебрь, то злобен, то добр лиственных домр осенний тембр. Ливня гульба топит бульвар, льет с крыш… Ночная скамья, и с зонтиком я — летучая мышь. Жду не дождусь… Чей на дождю след?.. Много скамей, но милой моей нет!.. Сентябрьское
Моросит на Маросейке, на Никольской колется… Осень, осень-хмаросейка, дождь ползет околицей. Ходят конки до Таганки то смычком, то скрипкою… У Горшанова цыганки в бубны бьют и вскрикивают!.. Вот и вечер. Сколько слякоти ваши туфли отпили! Заболейте, милый, слягте — до ближайшей оттепели! Любовь лингвиста
Я надел в сентябре ученический герб, и от ветра деревьев, от веток и верб я носил за собою клеенчатый горб — словарей и учебников разговор. Для меня математика стала бузой, я бежал от ответов быстрее борзой… Но зато занимали мои вечера: «иже», «аще», «понеже» et cetera… Ничего не поделаешь с языком, когда слово цветет, как цветами газон. Я бросал этот тон и бросался потом на французский язык: Nous étions… vous étiez… ils ont… Я уже принимал глаза за латунь и бежал за глазами по вечерам, когда стаей синиц налетела латынь: «Lauro cinge volens, Melpomene, comam!» Ax, такими словами не говорят, мне поэмы такой никогда не создать! «Meine liebe Mari», — повторяю подряд я хочу по-немецки о ней написать. Все слова на моей ошалелой губе — от нежнейшего «ax» до клевков «улюлю!». Потому я сегодня раскрою тебе сразу все: «amo», «j'ame», «liebe dich» и «люблю». В черноморской кофейне
О, город родимый! Приморская улица, где я вырастал босяком голоштанным, где ночью одним фонарем караулятся дома и акации, сны и каштаны. О, детство, бегущее в памяти промельком! В огне камелька откипевший кофейник. О, тихо качающиеся за домиком прохладные пальмы кофейни! Войдите! И там, где, столетье не белены, висят потолки, табаками продымленные. играют в очко худощавые эллины, жестикулируют черные римляне… Вы можете встретить в углу Аристотеля, играющего в домино с Демосфеном. Они свою мудрость давненько растратили по битвам, по книгам, по сценам… Вы можете встретить за чашкою «черного» глаза Архимеда, вступить в разговоры: — Ну как, многодумный, земля перевернута? Что? Найдена точка опоры? Тоскливый скрипач смычком обрабатывает на плачущей скрипке глухое анданте, и часто — старухой, крючкастой, горбатою, в дверях появляется Данте… Дела у поэта не так ослепительны (друг дома Виргилий увез Беатриче)… Он перцем торгует в базарной обители, забыты сонеты и притчи… Но чудится — вот-вот навяжется тема, а мысль налетит на другую — погонщица за чашкою кофе начнется поэма, за чашкою кофе окончится… Костяшками игр скликаются столики; крива потолка дымовая парабола. Скрипач на подмостках трясется от коликов; Философы шепчут: — Какая пора была!.. О, детство, бегущее в памяти промельком! В огне камелька откипевший кофейник… О, тихо качающиеся за домиком прохладные пальмы кофейни. Стоят и не валятся дымные, старые лачуги, которым свалиться пристало… А люди восходят и сходят, усталые, — о, жизнь! — с твоего пьедестала! Моя автобиография
Грифельные доски, парты в ряд, сидят подростки, сидят — зубрят: «Четырежды восемь — тридцать два». (Улица — осень, жива едва…) — Дети, молчите. Кирсанов, цыц!.. сыплет учитель в изгородь лиц. Сыплются рокотом дни подряд. Вырасту доктором я (говорят). Будет нарисовано золотом букв: «ДОКТОР КИРСАНОВ, прием до двух». Плача и ноя, придет больной, держась за больное место: «Ой!» Пощупаю вену, задам вопрос, скажу: — Несомненно, туберкулез. Но будьте стойки. Вот вам приказ: стакан касторки через каждый час! Ах, вышло иначе, мечты — пустяки. Я вырос и начал писать стихи. Отец голосил: — Судьба сама — единственный сын сошел с ума!.. Что мне семейка — пускай поют. Бульварная скамейка — мой приют. Хожу, мостовым обминая бока, вдыхаю дым табака, Ничего не кушаю и не пью — слушаю стихи и пою. Греми, мандолина, под уличный гам. Не жизнь, а малина — дай бог вам! Маяковскому
Быстроходная яхта продрала бока, растянула последние жилки и влетела в открытое море, пока от волненья тряслись пассажирки. У бортов по бокам отросла борода, бакенбардами пены бушуя, и сидел, наклонясь над водой, у борта человек, о котором пишу я. Это море дрожит полосой теневой, берегами янтарными брезжит… О, я знаю другое, и нет у него ни пристаней, ни побережий. Там рифы — сплошное бурление рифм, и, черные волны прорезывая, несется, бушприт в бесконечность вперив, тень парохода «Поэзия». Я вижу — у мачты стоит капитан, лебедкой рука поднята, и голос, как в бурю взывающий трос, и гордый, как дерево, рост. Вот вцепится яро, зубами грызя борта парохода, прибой, — он судно проводит, прибою грозя выдвинутою губой! Я счастлив, как зверь, до ногтей, до волос, я радостью скручен, как вьюгой, что мне с командиром таким довелось шаландаться по морю юнгой. Пускай прокомандует! Слово одно — готов, подчиняясь приказам, бросаться с утеса метафор на дно за жемчугом слов водолазом! Всю жизнь, до седины у виска, мечтаю я о потайном. Как мачта, мечта моя высока: стать, как и он, капитаном! И стану! Смелее, на дальний маяк! Терпи, добивайся, надейся, моряк, высокую песню вызванивая, добыть капитанское звание! Морская песня
Мы — юнги, морюем на юге, рыбачим у башен турецких, о дальних свиданьях горюем, и непогодь резкую любим, и Черного моря девчонок — никчемных девчонок — голубим. И мы их, немилых, целуем, судачим у дачных цирулен и к нам не плыла с кабалою — кефаль, скумбрия с камбалою! Но, близкая, плещет и блещет в обводах скалистых свобода! Подводный мерещится камень и рыбы скользят на кукане, и рыбий малюсенький правнук рывками тире телеграфных о счастье ловца сообщает, и смрадная муха смарагдом над кучей наживки летает. Я вырос меж рыб и амфибий и горло имею немое. О, песня рыбацкая! Выпей дельфинье одесское море! Ко мне прилетают на отдых птицы дымков пароходных. Асееву
Какая прекрасная легкость меня подымает наверх? Я — друг, проведенный за локоть и вкованный в песню навек. Как песня меня принимала, нося к соловьиным боям! Как слушало ухо Лимана речную твою Обоянь! Не ты ли, сверканьем омытый, — на люди! на землю! на синь! — Оксаны своей оксамиты, как звезды, в руках проносил? И можно глазища раззарить — что словом губа сведена, что может сверкнуть и ударить как молния в ночь — седина. В меня залетевшая искра, бледнея и тлея, светись, как изморозь речи, как избрань защелканных песнями птиц! Рост лингвиста
Сегодня окончена юность моя. Я утром проснулся в халате и туфлях, увидел: взрослеют мои сыновья — деревья-слова, в корневищах и дуплах. И стала гербарием высохших слов тетрадь молодого языковеда, но сколько прекрасных корней проросло, но сколько запенилось листьями веток! Сады словарей посетили дожди, цветут дерева, рукава подымая, грузинское ЦХ и молдавское ШТИ, российское ОВ, украинское АЕ. К зеленым ветвям, закипая внизу, ползут небывало зеленые лозы — китайское ЧЬЕН, и татарское ЗУ, и мхи диалектов эхоголосых. Я слышал: на ветке птенец тосковал, кукушка, как песня, в лесу куковала, — и понял: страна моя такова! А лес подымался, а речь ликовала… Весною раскроется сад словарей, таившийся в промхах кореньев сыновних, и то, что лелеял еще в январе, тяжелым и спелым увидит садовник. Склонения
— Именительный — это ты, собирающая цветы, а родительный — для тебя трель и щелканье соловья. Если дательный — всё тебе, счастьем названное в судьбе, то винительный — нет, постой, я в грамматике не простой, хочешь — новые падежи предложу тебе? — Предложи! — Повстречательный есть падеж, узнавательный есть падеж, полюбительный, обнимательный, целовательный есть падеж. Но они не одни и те ж — ожидательный и томительный, расставательный и мучительный и ревнительный есть падеж. У меня их сто тысяч есть, а в грамматике только шесть! Зимняя восторженная
Снега! Снега! Меха! Меха! Снежинок блеск! Пушинок свет! Бела Москва, тиха, мягка, подостлан пух мехов Москве. Тяжел, колюч кожух-тулуп, но верхних нот нежней енот. Тулуп бредет в рабочий; клуб, енот с бобром: — Куда? — В кино! Синей, синей полет саней, в морозном дыме мчит рысак, и дом синей, и дым синей, и ты синей, моя краса! Снега — сверкнут, меха куснут, свернется барс, ввернется рысь! Прилег сугроб на снег уснуть, но снова бег, но снова рысь! Мороз, мороз! Кусни, щипни, рвани за ухо, за нос хвать! Пусть нарасхват снежков щебни тебе залепят рот, Москва. Чтоб ты была тиха, бела, чтоб день скрипел, снежон и бел, чтоб мерзли в ночь колокола, чтоб звезды тронул школьный мел. Пускай блеснут снега, меха на зимний свет, на белый цвет. Бела Москва, тиха, мягка, подостлан пух мехов Москве. Девушка и манекен
С папироскою «Дюшес» — девушка проносится. Лет примерно двадцать шесть, пенсне на переносице. Не любимая никем (места нет надежде!) вдруг увидит — манекен в «Ленинградодежде». Дрогнет ноготь (в полусне) лайкового пальца. Вот он девушке в пенсне тайно улыбается. Ногу под ногу поджав, и такой хорошенький Брючки в елочку, спинжак, галстушек в горошинку. А каштановая прядь так спадает на лоб, что невинность потерять за такого мало! Вот откинет серый плащ («Выйди, обними меня!»). Подплывает к горлу плач. «Милый мой! Любименький!» И ее со всей Москвой затрясет от судорог. Девушка! Он восковой. Уходи отсюдова! Гулящая
Завладела киноварь молодыми ртами, поцелуя хинного горечь на гортани. Черны очи — пропасти, беленькая челка… — Ты куда торопишься, шустрая девчонка? Видно, что еще тебе бедовать нетрудно, что бежишь, как оттепель ручейком по Трубной. Всё тебе, душа моя, ровная дорожка, кликни у Горшанова пива да горошка. Станет тесно в номере, свяжет руки круто, выглянет из кофточки молодая грудка. Я скажу-те, кралечка, отлетает лето, глянет осень краешком желтого билета. Не замолишь господа никакою платой — песня спета: госпиталь, женская палата. Завернешься, милая, под землей в калачик. Над сырой могилою дети не заплачут. Туфельки лядащие, беленькая челка… Шустрая, пропащая, милая девчонка! Разговор с бывшей
Не деньга ли у тебя завелась, что подстриглась ты и завилась? Вот и ходишь вся завитая, и висок у тебя — запятая! Будь любезен, ты меня не критикуй, у меня полон денег ридикуль. Я Петровкой анадысь проходила и купила ридикуль из крокодила. Будь любезна, расскажи про это мне: не стипендию ли класть в портмоне? Или стала ты, повыострив норов, получать гонорар от ухажеров? Подозрительный ты стал, дорогой! Он мне нужен для надоби другой — а для пудреницы, хны и помады и платочки чтобы не были помяты. Ты не прежним говоришь языком, да мое тебе слово — не закон, этих дней не оборвать, не побороть их! Разойдемся ж, как трамваи в повороте! Белофетровой кивнула головой, помахала ручкой — замшей голубой, отдала кондуктору монету и по рельсам заскользила — и нету! Нащот шубы
У тебя пальтецо худоватенькое: отвернешь подлицо бито ватенкою. А глядишь, со двора — не мои не юга, а твои севера, где снега да вьюга!.. Я за тайной тайги, если ты пожелашь, поведу сапоги в самоежий шалаш. А у них соболей — что от них заболей! А бобров, а куниц — хоть по бровь окунись! На ведмедя бела выйду вылазкою. Чтобы шуба была, шкуру выласкаю. Я ведмедя того свистом выворожу, я ведмедю тому морду выворочу. Не в чулках джерси, подпирая джемпр, — ты гуляй в шерсти кенгуров и зебр, чтобы ныл мороз, по домам трубя, чтоб не мог мороз ущипнуть тебя. Ей
Я покинул знамена неба волости узкой, за истоками Дона, коло Тростенки Русской. И увез не синицу, но подарок почтовый, а девицу-зеницу за глухие трущобы. И не поезд раскинул дыма синие руки — и, закинув на спину, вынес тело подруги. Волк проносит дитятю мимо логов сыновних, мимо леса, где дятел — телеграфный чиновник. То проточит звереныш ржи заржавленный волос, то качнется Воронеж, то — Репьевская волость! Хорошо ему, волку, что она, мимо гая, на звериную холку никнет, изнемогая. Грузинская
О, Картвелия целит за небо, пули легкие дальше не были. В небо кинемся амхинагебо, двинем в скалы на взмахи сабли. Чика красного, чика белого, Чиковани и Жгенти, чокнемся! — Сокартвелоши ми пирвелад вар! — Говорю я, ко рту рожок неся. Зноем обдал нас город Тбилиси. Хорохорятся горы голубо. Дождь на Мтацминде, тихо вылейся и до Майдани мчи по желобам… Любовь математика
Расчлененные в скобках подробно, эти формулы явно мертвы. Узнаю: эта линия — вы! Это вы, Катерина Петровна! Жизнь прочерчена острым углом, в тридцать градусов пущен уклон, и разрезан надвое я вами, о, биссектриса моя! Знаки смерти на тайном лице, угол рта, хорды глаз — рассеки! Это ж имя мое — ABC — Александр Борисыч Сухих! И когда я изогнут дугой, неизвестною точкой маня, вы проходите дальней такой по касательной мимо меня! Вот бок о бок поставлены мы над пюпитрами школьных недель, — только двум параллельным прямым не сойтись никогда и нигде! ТБЦ
Роза, сиделка и россыпь румянца. Тихой гвоздики в стакане цвет. Дальний полет фортепьянных романсов. Туберкулезный рассвет. Россыпь румянца, сиделка, роза, крашенной в осень палаты куб. Белые бабочки туберкулеза с вялых тычинок-губ. Роза, сиделка, румянец… Втайне: «Вот приподняться б и „Чайку“ спеть!..» Вспышки, мигания, затуханья жизни, которой смерть. Россыпь румянца, роза, сиделка, в списках больничных которой нет! (Тот посетитель, взглянув, поседел, как зимний седой рассвет!) Роза. Румянец. Сиделка. Ох, как в затхлых легких твоих легко бронхам, чахотке, палочкам Коха. Док-тора. Кох-ха. Коха. Кохх… Бой Спасских
Колокола. Коллоквиум колоколов. Зарево их далекое оволокло. Гром. И далекая молния. Сводит земля красные и крамольные грани Кремля. Спасские распружинило — каменный звон: Мозер ли он? Лонжин ли он? Или «Омега» он? Дальним гудкам у шлагбаумов в унисон — он до района Баумана донесен. «Бил я у Иоанна, — ан, — звону иной регламент дан. Бил я на казнях Лобного под барабан, медь грудная не лопнула, — ан, — буду тебе звенеть я ночью, в грозу. Новоград и Венеция кнесов[2] и амбразур!» Била молчат хвалебные, медь полегла. Как колыбели, колеблемы колокола. Башня в облако ввинчена — и она пробует вызвонить «Интерна — ционал». Дальним гудкам у шлагбаумов в унисон — он до района Баумана донесен. Девичий Именник
Ты искал имен девичьих, календарный чтил обычай, но, опутан тьмой привычек, не нашел своей добычи, И сегодня в рифмы бросишь небывалой горстью прозвищ! Легкой выправкой оленей мчатся гласные к Елене. В темном лике — Анастасья — лепота иконостасья. Тронь, и вздрогнет имя — Анна — камертон, струна, мембрана. И потянет с клички Фекла — кухня, лук, тоска и свекла. Встань под взмахом чародея — добродетель — Доротея! Жди хозяйского совета, о модистка Лизавета! Мармеладно-шоколадна Ориадна Николавна… Отмахнись от них рукою, зазвени струной другою. Не тебе — звучали эти имена тысячелетий. Тишина! Silence! и Ruhig! Собери, пронумеруй их, — календарь истрепан серый, — собери их в буквы серий, чтобы люди умирали, как аэро, с нумерами! Я хотела вам признаться, что люблю вас, R-13! Отвечаю, умилен: Я люблю вас, У-1 000 000! Северные письма
1 Севернее! Севернее! В серое! В серебряное! В сумерки, рассеянные над седыми дебрями! Выше! Выше! Севернее! Северней полет… Шумный ветер стервенеет, нескончаем лед. Разве есть на свете юг? Дай ответ! Разве этих синих дуг где-то нет? Холод молод и растущ, холод гол, и гудит полярных стуж колокол. И назад уйти нельзя, задрожав, — выше — в гибель поднялся дирижабль.