– Бери! Это тебе!
Она берёт, говорит спасибо, улыбается и кладёт осколок в карман своего просторного сарафана. Потом она плачет и шепчет тихо-тихо:
– Он хочет помочь, но не может! Возможно, это ничего бы не дало… Но там всё по-другому! Там легче жить и тем более легче умирать! Он делает всё, что может, но у него ничего не получается!..
Где это «там»? Кто это – «он»? О ком это она, о боге? О боге разговаривают только старые бабули. «Там» – это рай? Старые бабули говорят, что после смерти хорошие люди попадают в рай. Интересно, кто и как решает, хороший человек или плохой? Бывают же совершенно неоднозначные случаи! Вот дедушка бывает и плохим, и хорошим. И мама бывает и плохой, и хорошей. Все, в общем-то, бывают и плохими, и хорошими. Даже двоюродный дурак хоть и о-о-очень редко, но бывает хорошим. Но, стоп! – в рай попадают после смерти, если верить старым бабулям. А тётя Лена говорит, что «там» легче умирать. И вообще, тётя Лена хоть и старая из-за своих тридцати шести для двадцати шести лет её мужа, но всё-таки далеко не бабуля, и даже беременная, а бабули беременными не бывают… Значит, не о рае. И, значит, не о боге. Ну и к тому же, если верить бабулям, бог – всемогущ. И если он хочет помочь, то – может и помогает.
– Кто – он? – спрашиваю я. Потому что если размышления ни к чему не приводят, то иногда лучше спросить. Чаще, что правда, лучше помалкивать.
Но тётя Лена ничего не отвечает и только плачет.
Когда приезжает её муж Саша (а он приезжает каждый вечер, как все взрослые дяди с работы) – я к ней не хожу. Нет, он хороший, и красивый, и всё такое, но он начинает говорить, что ей вредно волноваться и плакать, – и от этого она ещё больше волнуется и плачет. И тогда он сердится и говорит: «Мы делаем всё, что можем, и даже больше!» И тогда она кричит ему: «Конечно! Тебе легко говорить! Это ведь не твой сын!» Тогда он обнимает её, целует, крепко прижимает к себе и мягко-мягко, любя-любя, тихо шепчет: «Ну как тебе не стыдно! Серёжка –
И ещё – значит, хоть тётя Лена и не бабуля, но богу молится? Странно. Странно, что он, бог, тогда ей не помогает. Тем более если она знает, что он хочет помочь. Интересно, а почему она хочет девочку? Ну да, мальчик у неё уже есть. Серёжка. Логично. Справедливо.
Как это ни стыдно – подслушивать из кустов сирени, но я не виновата. Просто я уснула там, а когда проснулась – не обнаруживать же себя, когда у людей всё так… Всё так по-семейному, вот! Это у нас частенько, как в той самой общаге, – и мама с тётей Олей, и дядя Коля с тётей Олей могут орать-кричать-ругаться, не глядя, кто вокруг. Мои родители ругаются более мирно, как это называет папа – «цивилизованно», – но тоже частенько выходят из берегов и не обращают на меня внимания. А брат – мой родной старший брат – и сам уже не обращает на них внимания. Ему уже шестнадцать, и он переехал к бабушке с дедушкой насовсем. Я думала, потому что ему надоело спать на вертолёте. Но он сказал маме, что потому что «с ней жить невозможно». Ну а мне куда деваться? Мне всего шесть. Хотя когда мама и папа не ругаются, с ними хорошо. Только вот такого в них нет… Как в тёте Лене и её Сашке. Нет в них этого… Этой. Трогательности, вот! Может, и хорошо, что нет в них трогательности? Значит, у нас в семье все здоровы. Наверное, трогательность появляется тогда, когда кто-то болен. А нельзя ли как-то сделать так, чтобы трогательность была и в тех семьях, где все здоровы? И я решаю помолиться богу. Если я здороваюсь с солнцем, то кто мешает мне помолиться богу? Вреда от этого точно не будет. Если бога нет – то и ладно. А если он есть, вдруг услышит? Надо как-то правильно попросить. То есть – помолиться. Потому что из всей той весьма скудной информации, что у меня есть о молитвах, следует, что молитва – это просьба. Просьба – это когда тебе чего-то надо от кого-то и ты этого кого-то об этом «надо» просишь. Если правильно просить взрослых – они дают, чего просишь. Ну, в пределах разумного, разумеется. Трогательность – это же в пределах разумного? Ну, пусть не для всех. Пусть только для моей семьи. Пусть дедушка будет нежнее с бабушкой. Пусть тётя Оля не будет такой ехидной по отношению к дяде Коле. Ну и мама пусть на папу не кричит. И папа на маму. Если нельзя сразу всем, то пусть бог сначала даст трогательности моим маме и папе. Им очень этого не хватает!
Я начинаю раздумывать, как правильно обратиться к богу. Наверное, вот так подойдёт: «Дорогой товарищ Бог! Здравствуй! Как твои дела? Если у тебя всё хорошо, ты есть и меня слышишь, то прошу тебя дать моим маме и папе такой же трогательности, как у тёти Лены с её Сашей. Спасибо! Только если дашь трогательности, то здоровье, пожалуйста, тоже оставь, ты же не жадина-помадина, товарищ Бог? Ещё раз спасибо, что выслушал!» Дурацкое какое-то обращение к богу. Наверное, не надо ему сразу вот так вот: «Ты же не жадина-помадина?!» Бог же, он не злой дурак, с ним не нужны эти манипуляции «жадина-помадина, в попе – шоколадина!». Про жадину надо убрать. И про «если ты есть». Если его нет – так никто и не услышит. А если он есть – подумает: «Что за дурочка с переулочка?» Значит вот так: «Здравствуй, дорогой товарищ Бог! Как твои дела? Дай, пожалуйста, моим маме и папе здоровья и трогательности. Спасибо!» Вот, замечательно! Коротко, ясно и не слишком глупо. Может, ещё и про Серёжку попросить? С другой стороны, неловко. Первый раз обращаешься – и сразу столько всего тебе дай. И маме с папой здоровья и трогательности. И Серёжке – не хворать! Это вроде как только с кем-то познакомился, он тебе: «Хочешь конфетку?» – а ты ему: «Чего это конфетку? Давай сразу уж килограмм, и пирожных коробку, и мороженого целый лоток!» Надо быть вежливой и сдержанной девочкой. Окончательный, или, как папа говорит, – финальный – вариант: «Здравствуй, дорогой товарищ Бог! Как твои дела? Дай, пожалуйста, Серёжке здоровья!»
Ещё немного полежав в кустах сирени, я тщательно отшлифовала про себя свою первую молитву. И, отойдя до самого конца переулка, произнесла её вслух, задрав голову вверх. На всякий случай. Вдруг бог сильно стар и немного глуховат, как все сильно старые старики.
Я осталась очень довольна собой. Здоровскую молитву я придумала! Короткую, ёмкую, по делу, без лишних зелёных соплей. Эх, мне бы цветик-семицветик, как той дурочке из сказки Катаева, уж я бы его не разбазаривала на всякие глупости! Но, похоже, тётя Лена права, и чудес не бывает. Потому что наутро – а я ждала целую ночь, что бог откликнется! – Серёжка не объявляется у себя во дворе и не объявляет мне, что мы с ним едем-летим путешествовать по Америке, как те два дядьки из книги про Аргентину. Про последнее я бога не просила, но очень надеялась, что он мне за мою сообразительность и ненавязчивость отсыплет сразу побольше, как отсыпают взрослые побольше конфет, если быть вежливой и не слишком много и нагло просить. В общем, бог меня немного разочаровал, но, поразмыслив, я решила, что, может, у него просто руки пока не дошли рассмотреть мою просьбу. Потому что если у него всё справедливо, логично и последовательно в порядке очерёдности, то даже тех старых бабулек, которых я знаю, ему с лихвой хватит на целую неделю. В молитвах старых бабулек так много лишних бессмысленных текстов, а бог, наверное, очень прилежный и тщательно слушает всё подряд. Пока там это, как дедушка говорит, зёрна от плевел… Подожду ещё. И почему это старушкам надо уступать? Место, там. Или пропускать их без очереди? А если твоя молитва важнее? Старые бабульки без очереди не пропустят – это я точно знаю! У нас тут есть одна такая, что через слово – «дай бог!», «слава богу!», «боже, спаси и сохрани!», – а однажды так дралась в очереди за кедами, что выкинули в «Золотом береге», что чуть здоровенного грузчика-бугая банкой с томатным соусом не зашибла. Зачем старушке кеды? Ладно, мы с мамой встали, потому что кеды нужны и мне, и моему двоюродному брату-дураку, и моему родному старшему брату. И дочке грузчика-бугая кеды нужны. А той бабульке зачем кеды? Впрочем, старым бабулькам всегда и всё нужно. И кеды, и томатная паста, и, наверное, молитвы. Наверняка даже в очереди с молитвами к богу старые бабульки размахивают банками с томатной пастой. А кеды той старой бабульке нужны, чтобы быстрее до церкви добежать. Церковь у нас тут одна – монастырь. То есть сам монастырь – он не церковь. Но в монастыре есть церковь. И вот надо утром надеть кеды и добежать туда раньше бабулек, и там обратиться к товарищу богу. Из церкви, вероятно, быстрее доходит. Это как с письмами. Мама всегда говорит папе про письма: «Брось на почте!» – потому что из почтовых ящиков, висящих прямо на почте, почтальоны быстрее вынимают – и, значит, быстрее доходит до адресата. Церковь – это просто такое божественное почтовое отделение, и молитвы оттуда быстрее вынимаются и доставляются к товарищу богу.
На Шестнадцатой, на конечной восемнадцатого мы с мамой и тётей Леной не только «влезаем», но и «садимся». Причём я у окошка. Правда, у мамы на руках. Я не очень люблю сидеть у мамы на руках. Мама так беспокоится, чтобы мне было удобно, что мне постоянно неудобно доставлять ей такое огромное неудобство и здоровенное беспокойство. Куда как удобнее и спокойнее сидеть на руках у родного старшего брата. Кажется, что ему всё равно – сижу я у него на руках или не сижу, и от этого «всё равно» сидеть у него на руках удобно и спокойно. А мама, кроме беспокойства обо мне, ещё и постоянно беспокоится о своей юбке и о том, чтобы я не задела тётю Лену, потому что она «ждёт ребёночка». Наверное, мама имеет в виду, что тётя Лена ждёт Серёжку из больницы. Или встречи с Серёжкой в больнице. Вот и получается, что тётя Лена и беременная, и ждёт ребёночка. Мама тоже постоянно ждёт ребёночка – моего родного старшего брата. Потому что он уже взрослый – ему шестнадцать, как я тут раньше уже подумала. Мне скоро будет всего лишь семь, а ему скоро – аж семнадцать! Я ему жутко завидую. Потому что, когда тебе скоро «аж семнадцать», а не всего лишь семь, ты не должен постоянно отчитываться перед мамой, ходить с ней за ручку или сидеть у неё на руках. И можешь есть вишнёвой смолы сколько тебе вздумается! Мама, похоже, так не считает – и всё время «ждёт ребёночка». Однажды мой старший брат не пришёл домой ночевать. И мама ждала его целую ночь. И чтобы не было скучно его ждать целую ночь (потому что ждать кого-то или даже чего-то целую ночь – это ужасно скучно!) – мама ругалась с папой и постоянно звонила куда-то по телефону. Папе она кричала, что ему наплевать. Папа вяло отнекивался, что ему не наплевать, и вообще, «он уже взрослый мальчик» (не знаю, про кого это папа – про моего родного старшего брата или про себя?), и что он предупреждал, что не придёт (это, наверное, про моего родного старшего брата, потому что папа домой пришёл). Мама и папа думали, что я сплю, потому что обычно я очень крепко сплю, но ночь была новогодняя, и я не спала, потому что караулила Деда Мороза. Но я его так и не подкараулила! Было очень обидно. Не потому, что не подкараулила, а потому, что Дед Мороз так и не пришёл, – утром под ёлкой не было подарков! Я забежала на кухню и заплакала. На кухню – потому что мама и папа не ложились и всю ночь так и просидели за столом, ругаясь. Папа был мрачный, а мама – заплаканная. И я тоже заплакала. Из-за того, что Дед Мороз про меня забыл, и из-за того, что мама заплаканная. Я всегда плачу, если мама плачет. Если маме плохо – то и мне становится плохо, даже если было хорошо. А тут мне и так плохо из-за Деда Мороза, да ещё и маме плохо! Ну, я и заплакала. И даже заревела! И папа хмуро спросил: «А ты чего ревёшь?!» Мама на него закричала: «Вот, даже маленький ребёнок переживает, и только тебе плевать! Тебе на всех наплевать, кроме себя!» Папа, если честно, ни на кого не плюёт, нет у него такой привычки. Вот у нас там, где мы живём летом, есть один такой дядька – так он всё время плюёт. Правда, не на всех и не на себя, а на землю. Раньше это был очень страшный дядька – у него в горле дырка, из дырки торчит трубочка, и говорит он свистящим зловещим шёпотом. Все его страшно боялись и однажды полезли к нему воровать малину, чтобы доказать друг другу, что его никто не боится. И тут он зашёл в калитку!.. Все убежали, кроме меня и моего родного старшего брата. Я – потому что окаменела от ужаса и не могла бежать. А мой родной старший брат непонятно почему не побежал, хотя он быстрее всех бегает, выше всех прыгает, лучше всех катается на велосипеде и больше всех подтягивается на турнике. Он не побежал, а стал передо мною. Я хоть и окаменела от ужаса, но мне было ужаснее ужаса любопытно, что сделает страшный сипящий дяденька, а брат загораживал дяденьку, и я тогда решила от страха зажмуриться, потому что всё равно ничего не видно. Но слышно. И слышно было, как страшный сипящий дяденька ужасно страшно просипел моему старшему брату: «Собери, я всё равно не ем, пропадает. Вон, бидон на заборе висит. Только потом верни». И после этого страшный дяденька перестал быть страшным и ужасным, остался только сипящим. А бабушка из той малины сварила варенье и сказала, что она Руслану Михайловичу сама бидон занесёт. Ещё сказала, что у Руслана Михайловича рак гортани и что курить вредно. Моему родному старшему брату сказала. Я-то не курю. А мой двоюродный брат-дурак хотя ещё и писается в постель, а уже однажды подобрал окурок в пыли и делал вид, что курит. Вот бы у него был рак гортани. Было бы здорово! Он вряд ли бы от рака гортани поумнел, но перестал бы вопить на всю округу противным писклявым голосом, а только бы сипел. Интересно, что это за рак гортани такой? Руслан Михайлович, между прочим, всё равно курит, видимо, не знает, что его раку гортани это вредно. Или не любит свой рак гортани, из-за которого сипит, и хочет его выкурить – вот и курит. Я с Русланом Михайловичем после той малины задружилась. Прихожу к нему иногда. Просто посидеть на крыльце. Он выходит по утрам на крыльцо очень смешной. В огромных чёрных трусах, в белой майке и в кепке. Вообще-то он лысый. Но почему-то всё время носит кепку. Только когда утром курит на крыльце, то иногда кепку снимает и лысину свою гладит. Он мне как-то просипел, что я его подруга. Усмехнулся и ещё просипел: «Раньше подруг у меня было, как грязи! Куда все подевались? Как и не было. Теперь вот одна ты у меня подруга! Спасибо, что не боишься и не брезгуешь». Бабушка меня отругала за то, что я к Руслану Михайловичу «шляюсь», и нечего маленькой девочке делать у старого мужика, который сидел. А я не шляюсь – я хожу. И ничего особенного у него и не делаю. То же самое, что и он – сижу. Он сидит – и я с ним сижу. Он посидит – и уходит. И я посижу – и ухожу. Интересно, что у него в доме? Но в дом мне пока зайти страшно. Он сам не приглашает, хотя я и его подруга. Я бабушку спросила, что такое «не брезгуешь». Она мне сказала, что это когда не противно от противного. Противное – это, например, сопля. Или мой двоюродный брат-дурак. Соплями и двоюродным братом-дураком я брезгую. А Руслан Михайлович не сопля и не мой двоюродный брат-дурак. Почему я им должна брезговать?
В общем, папа говорил про то, про что и всю ночь, – что ему не плевать. Мама хватилась меня обнимать, и мы с ней стали вместе реветь. Просто реветь без слов – бессмысленно. И я решила сказать, почему я реву.
– Про меня Дед Мороз забы-ы-ы-ыл!!! – заревела я ещё громче. – Я побежала под ёлку, а там – ничего!!!
И тут мама вскочила, схватила табуретку, убежала в коридор и полезла на антресоли. А потом забежала в комнату. Вернулась через минуту и говорит почти нормальным голосом:
– И никто про тебя не забыл! Дед Мороз вот только что приходил и положил тебе под ёлку подарок! Дед Мороз всегда и про всех знает и помнит. Это только наш папа никогда ничего не знает и никогда ни про кого не помнит! Поэтому все вокруг считают, что он – хороший, а я – плохая!
Я не стала маме говорить, что и папа хороший, и она – хорошая, потому что мне было некогда: я тут же побежала под ёлку, в комнату. И – действительно! – там лежала огромная коробка с кукольным домиком, кукольной мебелью и всем таким правильным кукольным! Я решила, что ни за что не возьму этот кукольный домик летом к дедушке и бабушке, потому что мой двоюродный брат-дурак этот кукольный домик уничтожит. Ну, или возьму, но спрячу в саду у Руслана Михайловича – вот уж куда мой двоюродный брат-дурак ни в жизни не пойдёт, потому что он страшный трус. Спрячу у Руслана Михайловича и буду приходить, брать и идти играть с Серёжкой. Потому что Серёжка никогда ничего не ломает и с ним очень интересно играть во что угодно. Деда Мороза я тут же простила и до самого вечера играла в кукольный домик. В кукольном домике был Новый год, и все были хорошие, и никто ни про кого не забыл, и все говорили друг другу хорошее, и обнимались просто так, безо всякого повода, и ели мандарины, и смотрели по телевизору все подряд фильмы и мультфильмы, и даже скучные концерты, и всем было весело! Вечером пришёл мой родной старший брат, и я хотела играть с ним, но родители начали с ним ругаться, особенно мама, и поиграть не получилось. А почему мама снова плакала и все опять ругались – я не поняла. Потому что мой родной старший брат давно говорил маме, что на Новый год он будет у Игоря с Советской Армии. Вчера же был Новый год? Наверное, мама просто почти забыла, как почти забыл про меня Дед Мороз. Но потом она вспомнила, и совсем вечером все помирились и сели за стол, а я – старшему родному брату на руки, и так у него на руках и уснула, хотя он и тогда не заботился, чтобы мне было удобно, и лопал изо всех тарелок и салатниц, а мама всё никак не могла перестать плакать, хотя все уже были дома. А Игорь с Советской Армии, между прочим, очень вкусно готовит, потому что после восьмого класса ушёл в кулинарный техникум. Но он не потому хорошо готовит, что в кулинарный техникум ушёл после восьмого класса, он в кулинарный техникум ушёл после восьмого класса, потому что хорошо готовит. Мама очень хорошо знает Игоря с Советской Армии, потому что все восемь классов он с моим старшим братом вместе учился. Мой старший брат пошёл в девятый и уже даже десятый класс, а Игорь с Советской Армии – в кулинарный техникум. Я подумываю, не влюбиться ли мне в Игоря с Советской Армии, потому что он очень хорошо готовит? Папа совсем не умеет готовить, и потому всё время готовит мама. Приходит с работы с сумками – и начинает готовить. А если влюбиться в того, кто хорошо готовит, и выйти за него замуж, то это будет красота! Пришла с работы – а всё уже готово! Можно спокойно поесть и играть с, например, дочкой (потому что у меня обязательно будет дочка!), а не говорить ей: «Не мешай мне! Не видишь, я готовлю?!» Зачем готовить, когда уже всё готово? Это очень хорошо, когда муж готовит. Когда я маме сказала про Игоря, то она рассмеялась и сказала, что Игорь с Советской Армии для меня не вариант. Мне наверняка нужен будет кто-то поумнее. Зачем мне кто-то поумнее, если Игорь с Советской Армии готовит? К тому же если мужей может быть несколько, то пусть один готовит, а другой будет поумнее. Когда я спросила дедушку про почему мне нужен муж поумнее, чем Игорь с Советской Армии, то дедушка вообще сказал загадочное. Он сказал, что я очень эклектичная и чувственная девочка и проблем с мужиками у меня не будет, а вот с любовью будут одни сплошные проблемы. А бабушка ему сказала: «Что ты ребёнку глупости говоришь?!» – хотя она редко говорит дедушке «поперёк». Говорить «поперёк» – это значит не соглашаться. Бабушка всегда с дедушкой соглашается, а когда кто-то кому-то говорит про «глупости говоришь!» – это значит, что этот кто-то с тем кем-то не согласен. Я спросила дедушку, что такое эклектичная – и он ответил, что эклектичная – это в точности такая, как я. А про чувственную он сказал, что это такая, которой до всего дело есть, и такая, что даже из засаленной кепки Руслана Михайловича способна сделать фетиш. Чтобы они были здоровы, эти взрослые, со своими словами! Вот что такое фетиш, скажите на милость? И как это всё в себя впихнуть, если я ещё с эклектичностью и чувственностью не разобралась? Никакого фетиша из кепки Руслана Михайловича я не делала! Я просто попросила её у него на один день поносить. Мама как раз уехала, и значит, никто не будет кричать: «Сними немедленно эту гадость!» Кепка мне, кстати, для дела нужна была, а не просто так. Я подумала, что если я похожу в кепке Руслана Михайловича, то всё сразу пойму и про него, и про его рак гортани. Но ничего не поняла, к сожалению. И вечером кепку ему вернула. Он очень серьёзно спросил меня: «Ну как?» И я ему так же серьёзно ответила: «Ничего не понимаю!» – и пожала плечами. «Ну, прости, брат!» – сказал он мне всё так же очень серьёзно. И мы с ним серьёзно и молча посидели рядом у него на крыльце, и потом я пошла, сказав ему: «Ну, я пошла, пока!» – а он мне ответил: «Ну, давай, до завтра!»
А Дед Мороз тогда, когда про меня чуть не забыл, даже к моему старшему родному брату заходил, оказывается, прямо к Игорю на Советскую Армию, и велел передать мне ещё один подарок. Такую забавную штуку для денег. Для детских денег, потому что у детей взрослых денег не бывает. Детские деньги – это монетки. Взрослые деньги – это бумажки. В забавную штуку детские деньги можно засовывать столбиками. И мой родной старший брат уже от себя наскладывал монеток в эту штуку от Деда Мороза. Мы с ним вместе пересчитали – выходило, что уже на очень много порций фруктового мороженого по семь копеек хватит. А если я буду складывать туда монетки аж до самого лета, то буду богата и вольна покупать себе мороженое, как только захочу, а не когда мама разрешит. Конечно, если мама разрешит мне самой дойти до будки с мороженым на Шестнадцатой. Разрешит, наверное. Дойти до будки и обратно – это же не домой ночевать не прийти. Хотя моему родному старшему брату она разрешила не прийти ночевать на Новый год. Просто потом забыла. Чтобы она не забыла, что разрешила про будку с мороженым, надо просто пойти без разрешения. Всё равно никто не заметит – я целый день летом могу гулять сама «только ни ногой с переулка!». Я ни ногой. А двумя – я быстро туда и обратно! Когда взрослые не ждут ребёночка – они не волнуются. Так что лучше пусть ребёночки приходят, когда их не ждут. Это куда лучше для взрослых, чем когда ребёночков ждут, а они не приходят. Так что мне надо быстро в монастырь, в церковь, на обратном пути – за мороженым, и никто не заметит, что я пришла, потому что я не буду просить разрешения, и значит, никто мне не не разрешит и вообще не заметит, что я уходила.
Не знаю, почему мама так волновалась, что я пихаю тётю Лену, которая ждёт ребёночка? Во-первых, я её не пихала. Во-вторых, нависший над нею из прохода пузатый дяденька пихал её куда сильнее меня. Наверное, пузатый дяденька тоже ждёт ребёночка, да ещё и не одного. Потому что живот у него был куда больше, чем у тёти Лены. И логичнее – то есть справедливее и последовательнее – было бы уступить тёте Лене наше место у окна, но мама сказала тёте Лене, что я очень люблю считать машины за окном. Я хотела сказать, что машины можно считать и с тёти-Лениного места и что я могу разок и обойтись без того, чтобы считать машины, потому что всё равно сбиваюсь очень быстро, потому что столько мыслей, что они совершенно отвлекают от подсчёта машин! И вообще – это мама любит, чтобы я считала машины. Видимо, чтобы я не отвлекала маму от её собственных мыслей. И потому мама, когда мы с ней садимся в трамвай, всегда говорит мне: «Посчитай, сколько зелёненьких машин проедет за окошком и сколько красненьких! А когда доедем – скажешь. Я тоже буду считать – сверимся!» Поскольку я всегда сбиваюсь, то, когда доезжаем, говорю маме: «Десять зелёненьких и три красненьких. Все остальные – беленькие, серенькие и чёрненькие». Как мама проверит? Мама могла бы проверить, только если бы сама считала машинки. А мама точно этого не делает – она только говорит, что тоже будет считать. А сама не считает, а думает. Обычно мама думает о том, что сказать папе и что папа ей не так сказал. Как ответить тётке Ольге на её язвительность и когда она занимала деньги у дедушки, не потому, что дедушка жадный, а потому, что если ты не можешь вернуть дедушке деньги тогда, когда обещал, то надо прийти к нему и сказать: «Папа, я не могу вернуть сегодня, верну через месяц!» – и тогда дедушка будет спокоен и доволен. Дедушка всегда помнит, когда у него заняли деньги. Ещё мама думает о том, почему тётке Ольге дедушка даёт деньги просто так, а ей, маме, в долг. Хотя они обе ему родные дочери. Я иногда тоже размышляю над тем, почему многое из того, что можно моему старшему родному брату, мне нельзя, и наоборот. Потому и сбиваюсь с машинок. А мама их и считать-то не начинает. Это такое дурацкое враньё про машинки. Безобидное, но дурацкое. Хотя, в общем-то, даже полезное. И значит, хорошее. Всё полезное – хорошее. Хотя сами же взрослые любят очень наврать про то, что врать нехорошо.
Сегодня я не собираюсь даже начинать считать машинки, потому что намерена внимательно слушать, о чём говорят мама и тётя Лена. От конечной до конечной много чего полезного от двух взрослых можно подслушать. Ну или хотя бы интересного. Интересное – оно не как полезное. Не всегда хорошее. Но интересное – это жутко интересно!
Мама не предлагает тёте Лене сесть у окошка, потому что я «люблю считать машинки», а у меня не хватает духу сказать: «Мама! Я не буду считать машинки! Пусть тётя Лена, которая ждёт ребёнка, сядет у окошка. Ей будет легче ждать ребёнка у окошка, потому что над ней тогда не будет зависать противный потнючий пузатый дяденька. К тому же я могу пихнуть противного потнючего пузатого дяденьку по этому самому пузу кулаком. А тётя Лена – не может. Потому что я очень хорошо знаю, что то, что можно маленьким детям, нельзя взрослым тётям. И вопиющее наоборот. К тому же ради удовольствия ткнуть такого противного дяденьку по пузу кулаком – а мне в данном случае не будет противно противное, потому что оно для пользы! – я могу совершенно спокойно прикинуться дурой. У меня богатый опыт общения с моим двоюродным братом-дураком. И я уже давно наблюдаю, что дуракам легко прощается то, что не прощается умным. Дураков любят. Дураков защищают. Дуракам – да-да-да! – везёт!» Но ничего такого не говорю. Потому что хотя тётя Лена и подруга мне, но мама мне – мама. И сказать сейчас такое будет примерно таким же предательством, как остаться у бабушки и дедушки, когда мама уезжает. Хочется не уезжать – но уезжаешь. Хочется уступить тёте Лене – но не уступаешь. Потому что за всем тем, чего хочется лично тебе, кроется предательство мамы. Это какое-то странное непреодолимое противоречие! Почему-то всё, что хорошо для тебя лично, предаёт твою маму! С этим иногда практически невозможно жить! Но – ничего, живу! И никаких противных зелёных соплей или значительных таинственных лейкозов у меня нет. Наверное, потому, что я «очень крепкая девочка и с мозгами дружу», как говорит Руслан Михайлович. Вообще-то, я не очень дружу с мозгами, потому что довольно часто с собственными мозгами ссорюсь, но Руслану Михайловичу про это не говорю. В конце концов, как бы я ни ссорилась с собственными мозгами, обычно я с ними мирюсь. Если не мириться ещё и с собственными мозгами – это вообще будет ой! Собственные мозги – это не подружка с соседнего переулка, с которой захотел – играешь, не захотел – общий привет! (Этот «общий привет!» – тоже выражение Руслана Михайловича, когда он хочет кого-то куда-то подальше вежливо послать, он говорит: «Общий привет!» – а когда хочет послать невежливо, говорит иначе, мне так говорить нельзя, как нельзя, например, носить каблуки и красить губы помадой, пока не повзрослею.) Собственные мозги – они всегда с тобой, и потому, хочешь не хочешь, приходится с ними дружить. Так вот, я прекрасно знаю, дружа с собственными мозгами, что это мама хочет уехать, чтобы тётя Оля расстроилась и раскаялась, и что это именно мама хочет сидеть у окошка, чтобы над ней не нависал противный потнючий дядька. А мною, то есть – моими желаниями (которые не мои), она как бы прикрывается. Но это совершенно не важно. Потому что если этого (или чего угодно другого) хочет мама, то каким бы неправильным это ни казалось тебе и твоим мозгам, – то должно быть так, как хочет мама. Это главное. Краеугольное. Какое-то неправильное главное и неверно-краеугольное. Но что поделать?.. Только и остаётся, что «дружить с мозгами», спасибо Руслану Михайловичу и тому, что я с ним регулярно сижу, хотя раньше он сидел без меня.
Кстати, краеугольное – это как основоположное. (Если, на время поссорившись с собственными мозгами, предположить, что краеугольное неверно, то и основоположение окажется изначально ошибочным, и значит, и всё остальное… Но вот в этом месте надо снова резко с собственными мозгами помириться-задружиться и принять их главенствование, как принимаешь главенствование мамы – потому что не может быть иначе, и точка! И расслабиться, и даже наплевать!) Это «краеугольное» в принципе (принцип – это то, на что идёт дедушка со своими фиксированными днями отдачи занятых у него денег или извещения о неотдаче занятых у него денег, то есть принцип – это свободно выдумываемая прихоть) так же непонятно, как «стволовая клетка», но так же важно, как всё главное. Вот «главное» – это понятное слово. Главное – это главное. Это основное. Вот что основное, то есть – главное, в манной каше? Молоко? Нет. Сливочное масло? Ничуть! Вода? Ха-ха-ха! Главное в манной каше – манная крупа. Потому что, будь у вас и молоко, и сливочное масло, и вода, – у вас не будет манной каши, пока у вас не будет манной крупы. Так и с мамой. Мама – это главное. Без мамы каши не сваришь. Потому чего хочет мама – того хочешь ты. Особенно если тебе шесть лет и ты дружишь с мозгами.
Мама с тётей Леной говорят много, и всё о каком-то непонятном. Сперва о понятном. О том, что тёти-Ленина свекровь недовольна и вообще сволочь (про «сволочь» говорит моя мама, тётя Лена такого не говорит, хотя я чувствую, как чувственная девочка, что тётя Лена не любит свою свекровь, потому что тёти-Ленина свекровь не любит тётю Лену). Вообще-то, как я к своим шести, дружа с мозгами, уже поняла: все свекрови – сволочи. Это краеугольная манная крупа. Свекровь – это мать твоего мужа. Мать твоего мужа не может любить тебя. Потому что до тебя твой муж любил, как и любой человек, дружащий с мозгами, только свою маму. А потом появляешься ты. И твой муж – который сын свекрови, – начинает любить тебя. И понятно, что свекровь ревнует. Как ревнует моя мама, когда я говорю ей, что очень люблю тётю Олю. Понятно, что мама делает вид, что ей приятно, что я люблю тётю Олю. Но так же понятно, что мама всего лишь делает вид. Поэтому маме потом надо шепнуть, что её-то ты любишь куда больше тёти Оли, а тёте Оле такое говоришь из хитрости (хотя и тётю Олю любишь по правде, и понятно, что хитрости в говоримом маме больше, чем в говоримом про любовь тёте Оле). А мужчины, когда они мужья, частенько не дружат с мозгами и потому просто любят своих жён, а своим мамам ничего такого хитрого не говорят. Вот свекрови и бесятся. Сходят с ума. Перестают дружить с мозгами и уже почти никогда с ними не мирятся. Где-то их понять можно. Потому что это, наверное, ужасно, когда твой родной, собственный, принадлежащий только тебе ребёнок начинает кого-то любить больше, чем тебя. Не знаю, только предполагаю. У меня же нет детей. И будут ещё не скоро. (Надеюсь, что и к тому времени всё ещё не перестану дружить с мозгами.) Ну и понятно, что чем больше у них, свекровиных сыновей, жён – тем больше свекрови расстраиваются, потому что получается, что их собственный родной сын предаёт их не один раз, а несколько. Как-то так… А может быть, совсем не так. Не знаю. Вот мама Игоря с Советской Армии, когда я ей сказала, что выйду за Игоря замуж, когда вырасту, потому что он готовит и мне не надо будет готовить, а только приходить с работы и тут же играть с нашей с Игорем дочкой в кукольный домик, совсем не разозлилась, а только улыбнулась и сказала, что я очень умная девочка. Впрочем, возможно, она соврала – взрослые постоянно врут. И когда я действительно вырасту и выйду за её сына замуж, она тут же поссорится с мозгами до такой степени, что даже врать не сможет, и будет меня ненавидеть за то, что сын её предал. Хотя, казалось бы, при чём здесь я? Чтобы как-то маму Игоря спровоцировать (это такое слово про то, как заставить кого-то говорить правду и делать все остальные глупости), я ей сказала, что ещё выйду замуж за Серёжку, родители которого снимают дачу напротив нашего дедушкиного-бабушкиного дома, потому что он умный и читает мне на английском, и Игорь будет нам и нашим общим детям готовить, а Серёжка будет нам и нашим общим детям читать книги, то мама Игоря не только не разозлилась, а ещё больше заулыбалась и сказала: «Ты даже умнее, чем я могла бы подумать!» Или, опять же, врала ещё больше. Или сказала так потому, что у неё ни одного мужа нет. Ну, или самый невозможный вариант: она умная. Что со взрослыми случается крайне редко.
Затем мама с тётей Леной поболтали о том и о сём – обо всём, о чём болтают взрослые тёти в трамваях (например, о том, подешевеет ли ещё клубника, или уже надо «крутить»). И наконец, они поговорили о Серёжке. Тётя Лена даже немножко плакала, хотя она вообще никогда на людях не плачет. Но тут она плакала, и даже противный потнючий пузатый дяденька уважительно отодвинулся. Потому что он тоже подслушивал – ну а как в трамвае не подслушивать? И услышав, что у тёти-Лениного сына лейкоз и он лежит в детской больнице на Слободке, противный потнючий пузатый дяденька отодвинулся сам и отодвинул своей толстой попой («жопа» – плохое слово!) других пассажиров трамвая, и даже строго сказал им: «Вы что, не видите?! Женщина беременная!» Пассажиры начали шутить про то, уж не сам ли дяденька эта беременная женщина? И я некоторое время слушала пассажиров. Они говорили такие слова, по сравнению с которыми «жопа» – сама невинность. «Сама невинность» – это когда вы правильные, как правильная манная каша. И такие же скучные и пресные. И от вашей «самой невинности» никому не интересно. Но все вашей неинтересностью восхищаются, потому что так положено. Потому, даже будучи «чёрт-те чем и сбоку бантик!» (так про меня сипит Руслан Михайлович), надо прикидываться скучной и пресной, и тогда все будут говорить: «Сама невинность!» – чтобы тут же про тебя забыть. Потому что интересуются все, на самом деле, только теми, кто «чёрт-те что и сбоку бантик!».
Когда я снова прислушиваюсь к маме и тёте Лене, тётя Лена уже не плачет. И они с мамой говорят про то, что скоро уже надо будет «крутить абрикосу» и что тётя Лена в этом году не успела «закрутить клубнику», которая не только не подешевела, но и уже «прошла». Такая она, клубника! Идёт, проходит и возвращается. Каждый год.
Потом мы идём через Куликово поле на двадцать восьмой. Мы с мамой выходим на Привозе и топаем домой. А тётя Лена едет на Комсомольскую, чтобы пересесть на пятнадцатый. А торбы едой для Серёжи она набила на рынке Шестнадцатой. Там дороже, чем на Привозе. Но её «молодой» Сашка зарабатывает намного больше, чем мой папа, которому «сорок лет в обед» (хотя ему, вообще-то, прямо через несколько дней после моих семи будет уже сорок два!). И ни для жены, ни для детей «молодой» Сашка ничего не жалеет. Мой папа тоже не жалеет, просто, видимо, папе особенно нечего жалеть, вот он и не жалеет. И «молодой» Сашка обо всех думает, а мой папа – ни о ком не думает, кроме себя, хотя – даже и о себе, если разобраться. «Ему на всё и на всех всё равно!» Так говорит моя мама. А тётя Оля говорит, что зато мой папа не пьёт. А её дядя Коля хотя и зарабатывает много, но пьёт. А «молодой» Сашка и зарабатывает, и не пьёт, и вот, «женился на старухе с больным ребёнком!». Хотя «старухе» тёте Лене столько же, сколько моей маме. Тётка Ольга моложе. И, честно говоря, мне кажется, что лучше такой больной Серёжка, как у тёти Лены, чем такой дурак, как мой двоюродный брат, который, к тому же получается, что и тоже нездоровый: аденоиды какие-то, сопли зелёные, писается в постель. А вообще-то, если послушать взрослых женщин, то может показаться, что все они друг другу завидуют. Пока у них всё хорошо. Тётя Лена никому не завидует. Я так думаю не потому, что она моя подруга. А потому, что она действительно никому не завидует. Во всяком случае, из её разговоров таких выводов не сделаешь. Потому что все её разговоры в основном о Серёжке. А большая часть разговоров взрослых женщин, у которых здоровые дети (или дети с какими-то аденоидами, явно менее значительными, чем таинственный важнючий лейкоз), о том, что «везёт же некоторым!». Интересно, я сама кому-то завидую?..
Если подумать, то я завидую дочери своей воспитательницы из детского сада. Она была со мной в одной группе целых три года. И все три года была на утренниках снежинкой, хотя она толстая, с огромными – аж от носа до подбородка! – вывернутыми и всё время мокрыми губами, и вообще противная. Можно даже сказать, что я ею брезговала все три года. А я, не толстая и с нормальными губами, все три года была на утренниках зайчиком! Но я уже не завидую, потому что детский сад закончился в этом году, и в классе, куда попадёт дочка воспитательницы, может быть дочка учительницы – и пусть теперь этот жирный губан попляшет зайчиком, как все! Она-то и в детском саду не могла свои три строчки нормально выучить – всё время сбивалась. Тоже мне, снежинка! А я, хоть и зайчик, как-то раз на репетиции выдала стихотворение «Скифы» целиком. И воспитательница чуть со стула не упала. Стала кричать, что это не по сценарию. А наша музручка её остановила. Перестала по клавишам бряцать и, чуть не прослезившись, сказала воспитательнице: «Вы что! Это же Блок!» А меня спросила: «Деточка, как ты такое стихотворение выучила?» Я ей честно ответила, что меня оставили с моим родным старшим братом, а я им, десятиклассникам, мешала. И чтобы я им не мешала, мой родной старший брат предложил мне выучить стихотворение. И дал мне целый рубль, но разными монетками. И я им целых десять минут не мешала! «Ты это стихотворение выучила за десять минут?!» – спросила меня музручка как-то даже недоверчиво. «Не за десять минут, а за рубль!» – ответила я ей. Взрослые иногда никак не могут понять, что за что, сколько ты им не объясняй! Воспитательница смотрела на меня, как на дохлую мышь. А её губастая толстуха-дочурка расплакалась. «И что ты поняла в этом стихотворении?» – спросила меня музручка. «Да всё поняла! Там же всё русским языком написано!» – «Что, и даже вот это поняла: “И дикой сказкой был для вас провал и Лиссабона, и Мессины!”? И что же это значит?» – всё ещё не отставала от меня музручка. «Да то и значит, что дикой сказкой был для них провал и Лиссабона, и Мессины!» – ответила я музручке. – «Ну а что хотел нам сказать этим стихотворением автор?» – никак не желала она успокаиваться, пока воспитательница успокаивала свою жирнючую снежинку, а все остальные зайчики задумчиво ковыряли в носах. «Нам он ничего не хотел сказать, потому что знать нас не знает, да и мы с ним не знакомы. А тем, кого он знает, и тем, кто с ним знаком, он сказал вот что: “Александр Блок. Скифы. Панмонголизм! Хоть имя дико, но мне ласкает слух оно. Владимир Соловьёв. Мильоны – вас. Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы. Попробуйте, сразитесь с нами! Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы, с раскосыми и жадными очами! Для вас – века, для нас – единый час. Мы, как послушные холопы, держали щит меж двух враждебных рас монголов и Европы! Века, века ваш старый горн ковал и заглушал грома́ лавины, и дикой сказкой был для вас провал…”» – и я снова прочитала «Скифов» от начала, которое называется «эпиграф», до конца, вплоть до: «Тридцатое января тысяча девятьсот восемнадцатого года», потому что мне нравилось, что я знаю такое длинное стихотворение и, выучив его, получила целый рубль – а рубль выдавался только при условии, что я выучу
Напакостила музручка, короче. Мало мне было с мамой её противоречивых проблем. Мне и так иногда кажется, что маму печалит то, что я расту. Как её печалит то, что вырос мой старший родной брат. По-моему, мама не понимает, что мы – как бы отдельные целые люди, а не её составляющие части, вроде руки или ноги. Но мама это – из-за исключительно сильной любви, ведь так? За исключительно сильную любовь всё можно вытерпеть. Но там, где тебя не исключительно сильно любят, там, где с тобой просто дружат время от времени, гораздо проще. В общем, не хочу об этом. Точнее – не могу. Потому что худой мир и покой лучше доброй ссоры с мозгами.
Тётя Лена так и не попросила в трамвае маму, чтобы я навестила Серёжку. Ну, или я не услышала этого в их разговоре от конечной до конечной, по Куликову полю и потом, до Привоза. А от Привоза домой мы с мамой шли молча, и я её так и не решилась ни о чём спросить или, тем более, попросить. Пока мы с мамой молча шли от Привоза до осенне-зимне-весеннего дома, я раздумывала над тем, не влюбиться ли мне в того дядьку, что встретила в монастыре, куда сбегала рано утром в кедах. Вернее, я в него уже влюбилась и раздумывала над тем, не выйти ли за него ещё и замуж.
Да, я сбегала рано утром в монастырь. В кедах. Потому что, как говорит Руслан Михайлович: «Уж если я чего решил, то выпью обязательно!» Это такое выражение про целеустремлённость. Целеустремлённость – это такое… Ну, действительно, к объяснению про целеустремлённость лучше вот этого: «Уж если я чего решил, то выпью обязательно!» – ничего и не придумаешь. И это означает, что решённое дело надо делать, даже если всё горит синим пламенем. В то утро ничего синим пламенем не горело, а светило солнце и все взрослые занимались своими взрослыми делами. Папа и дядя Коля – работой, дедушка – кабинетом, бабушка – домом, мама и тётя Оля поехали в город, взяв с собой двоюродного брата-дурака, чтобы накупить ему новых игрушек. Поедь я с ними в город, и мне бы тоже что-нибудь перепало в виде новенькой игрушки или, там, порции крем-брюле в кафе-мороженом на Ленина. Но это всё ерунда и ещё сто раз будет, в отличие от такого удачного стечения обстоятельств, когда все поголовно заняты не тобой. Иногда есть свои плюсы в том, что ты умная девочка. Потому что если умная девочка пообещает, что она будет на углу в мастерской у Димкиного папы, то умной девочке все поверят и не будут к ней приставать или её проверять. И она может совершенно спокойно понестись в кедах к монастырю. Монастырь – он всё-таки далеко. От Шестнадцатой до него ходит смешной трамвай, девятнадцатый. Все его называют «Тяни-толкай», потому что у него водительские будки и спереди, и сзади. И когда он едет туда, то перед у него – зад. А когда девятнадцатый трамвай едет оттуда – то зад у него, наоборот, спереди. Поэтому Руслан Михайлович называет девятнадцатый трамвай головожопым, но я называю его, как все, – «Тяни-толкаем». Потому что «головожопый» хотя и ёмкое слово, но для шестилетней девочки неприличное. Но в монастырь есть ещё и короткий путь. То есть он тоже длинный, но куда короче, чем идти на Шестнадцатую, ждать, пока «Тяни-толкай» притащится с дачи Ковалевского, пока постоит на конечной и потащится обратно на дачу Ковалевского. И там ещё от остановки идти. А вот если нестись до конца Долгой, там направо, и мимо санатория «Якорь», и прямо стремительно к монастырю – то и быстрее будет. Особенно в кедах. Про такой короткий путь я знаю, потому что мама брала меня с собой в санаторий «Якорь», когда ходила туда на грязь. На лечебную. Лечебная грязь – это такая воняющая тухлыми яйцами грязь из Куяльницкого лимана, и она лечит от всего (а моя мама болеет всем). А после того как мама смывала вонючую грязь в душе Шарко (это такой душ сразу из кучи душей), мы с ней прогуливались до монастыря и обратно домой. Потому что мама после лечебной грязи от всего сразу выздоравливала и с удовольствием шла пешком. В сам монастырь мы с мамой не заходили, но мама мне сказала, что бабушка ходит сюда светить пасхи. Не знаю, зачем пасхи светить? Они и так вкусные, особенно бабушкины. Мамины и тёти-Олины не такие вкусные, но им об этом лучше ничего не говорить – проверено! Потому что они и сами всё время говорят: «Ах, какие у мамы пасхи вкусные! Ну почему у нас так не выходит?!» Но если им сказать: «Да, действительно! У бабушки вкуснее, чем у вас!» – то у них так лица скривятся, что ой! Мой папа постоянно на эту удочку попадается и говорит маме и тёте Оле на их вот это: «Ах, какие у мамы пасхи вкусные! Ну почему у нас так не выходит?!» – мол, да, действительно! У мамы вкуснее, чем у вас! И его весь день терроризируют по всяким не относящимся к пасхам поводам. Но понятно же, из-за чего на самом деле! Мужчины иногда вообще не понимают, что женщинам правда не нужна. Женщинам необходимо, чтобы их в правде разубеждали! А пасхи светят, наверное, для того, чтобы ночью их было удобнее есть. Хотя я ночью прокрадывалась на кухню, чтобы посмотреть, как светятся пасхи после монастыря, – так ничего они не светились. Бабушка меня поправляла, что пасхи не светят, а святят. Но от того, что их святят, а не светят – пасхи всё равно не светились. И не святились тоже. Ну да ладно, главное, что я знала дорогу в монастырь и что бабушек там не обижают, ну, значит, и детей тоже. И ещё я подсмотрела, что калитка в монастыре всегда открыта, и значит, мне даже через забор не придётся лезть, потому что это, наверное, неприлично – лезть в чужой монастырь через забор.
В кедах я быстро долетела. И в калитку вошла беспрепятственно. В монастыре было пусто. Мне стало страшно заходить в церковь, и я села на скамеечку – там, позади кустов сирени и всяких разных деревьев, есть аллейка с самыми обыкновенными деревянными скамеечками. На скамеечке я сидела не просто так, а собиралась с духом. То есть – набиралась смелости, чтобы войти в церковь. Церковь наверняка мало чем отличается от самой обыкновенной почты. Там, внутри, наверное, висят почтовые ящики и есть пара окошечек, куда надо сдавать посылки и бандероли. И уж не наверное, а наверняка там сейчас нет никакой очереди, потому что нет вообще никого. Хоть бы она работала, та церковь! Почта-то иногда не работает. И даже не потому, что перерыв, а потому, что почтальонша вышла за хлебом и забежать домой внука проведать.
Я сидела на скамеечке и думала, что зря не написала свою молитву на бумаге и не заклеила в конверт. Что же я теперь кину в почтовый ящик? Глупо приходить на почту без письма. Или без посылки или, там, бандероли. Но обратного пути не было, потому что такого удачного стечения обстоятельств, как сегодня, может ещё очень долго не случиться – или вообще никогда! И пока я сидела и собиралась с духом, набираясь смелости, ко мне подошёл дядька в длинном чёрном балахоне. Подошёл, сел со мной рядом на скамейку и спросил:
– Как тебя зовут?
Я ему ответила. И он мне в ответ на моё имя ответил, что его зовут Даня. Это очень забавно, когда взрослый дядька в длинном чёрном балахоне, а представляется Даней, как будто он маленький мальчик и ему шесть лет. Всё, что могло меня тут пугать, сразу пугать перестало.
– Ты монах, Даня? – спросила я его.
– Почему монах? – спросил меня в ответ Даня в балахоне и, задрав балахон, достал из кармана джинсов пачку сигарет «Мальборо».
– Курить вредно! – строго сказала я Дане.
– Знаю, что вредно! – вздохнул Даня и прикурил сигаретку, щёлкнув зажигалкой. – И не только вредно, но ещё и запрещено тут. Не сдашь?
– Не! Я не предатель! – сказала я Дане. И мы оба немного помолчали. Я вздыхала, а Даня запрещённо курил. – А почему ты в джинсах, если ты монах? Монахам же нельзя в… джинсах, разве нет? Монахи – они же… монахи! – Как-то ничего больше про монахов я не знала. Но в моих малознающих представлениях монахи не должны были быть в джинсах и курить сигареты «Мальборо». Монахи, они ничего не должны были в моих представлениях, кроме того, что они монахи. А монахи – они такие… Монашистые. И всё.
– Я не монах. Я семинарист, – ответил мне Даня. – А в джинсах удобно. Это классные джинсы, американские!
– А откуда у тебя американские джинсы?
– Дед из Америки прислал. И сигареты тоже.
– У тебя дед в Америке?! Настоящий? – ахнула я.
Даня улыбнулся.
– Нет, так не бывает. И нет никакой Америки. Точнее – есть, но оттуда не возвращаются. Так мой дед сказал. Дедушка… А кто такой семинарист?
– Студент семинарии. Духовной.
– Студент? – Про студентов я знала, что они учатся уже после того, как учатся в школе. И значит, они умные и чему-то сильно умному учатся, эти студенты. – А что студенты учат в семинарии? – спросила я у Дани. – Вот у меня родной старший брат собирается поступать в политехнический институт, там учат всякое… политехническое. А в духовной семинарии что учат? – не отставала я от Дани.
– Всякое… духовное! – помахал Даня рукой и рассмеялся.
– А про бога учите?
– И про бога.
– Слушай, у меня как раз дело к товарищу богу! – сказала я Дане. – Но я боюсь зайти вот туда, на почту.
– Куда? – удивился Даня и тщательно затушил окурок о подошву своего теннисного тапка (точно такие же, только меньшего размера, были у моего Серёжки – и потому я знала, что такие тапки называются теннисными, и знала, что у нас в магазинах таких тапок не бывает).
– Ну, в церковь, на почту!
– Так в церковь или на почту? – никак не догонял забавный Даня.
– Ну, церковь, она же такая божественная почта, да? Мне надо, чтобы моя молитва быстро дошла до бога, не стоя в очереди с молитвами целой кучи стареньких бабулек, потому что у меня молитва куда важнее бабулькиных.
– И ты думаешь, что из церкви она быстрее дойдёт до бога? – прищурился Даня.
– Думаю, да, – неуверенно сказала я.
– Тогда пошли!
Даня встал и протянул мне руку. Идти в церковь с Даней за руку было не так страшно, как одной. Он взрослый, студент-семинарист, и учит всякое духовное и про бога, значит, в здешних порядках разбирается.
В церкви было тихо, темно, торжественно и как-то не очень похоже на почту.
– Тебе про кого? – шепнул мне Даня.
– Мне про Серёжку, – шепнула я ему обратно.
Даня что-то записал в какую-то бумажку у какой-то конторки, действительно похожей на такую, что бывают на почтах. Не такой, но похожей. Как сказал бы мой дедушка – похожей на «присутственную» конторку.
– Ну вот, за здравие раба божьего Сергея, – сказал мне Даня. – Тебе же за здравие?
– За что же ещё?! – удивилась я.
– Всякое бывает, – туманно сказал Даня.
– Вообще-то, у меня свой текст был! – немного надулась я. – Безо всяких этих «рабов божьих». У меня бог был, как положено, товарищем! А как Серёжка может быть рабом товарища?
– Цыть, малявка! – сказал мне Даня, но весело и необидно сказал. – У нас тут, как в армии, обращаться надо по форме! Иначе не рассмотрят твоё письмо! Молитву, в смысле.
Чудак за церковной конторкой, тоже в балахоне, как у Дани, только ещё и с чёрной шапочкой на голове, ухмыльнулся.
– Хочешь свечку поставить? – спросил меня Даня.
Я захотела, и он подвёл меня к таким странным здоровенным как бы подсвечникам, в которых стояло несколько свечек разного роста и разной толщины.
– А где свечки брать? – спросила я у Дани.
– На, я тебе уже взял. Самую толстую. Ты её над горящей немного растопи и поставь в свободную лунку, поняла? А про себя, когда будешь ставить, можешь сказать свою молитву, потому что по форме у нас только на бумажке. А про себя можно как угодно.
Я сделала, как мне Даня сказал, и, когда вставляла слегка поплывшую от огня свечку в свободную лунку, подумала про себя: «Здравствуй, дорогой товарищ Бог! Как твои дела? Дай, пожалуйста, Серёжке здоровья!»
– Это точно дойдёт до бога? – спросила я семинариста Даню, когда мы вышли из тёмной церкви на солнечный монастырский двор.
– Точно! – обнадёжил он меня.