Когда за ними закрывается дверь, я подхожу к Нюре, помогаю ей спрятаться в ящик и ставлю на ящик телевизор, детскую швейную машинку и три синих стульчика. Когда придет ее мама, я скажу, что девочку забрала старшая сестра. Пока они будут разбираться и искать виноватых, я успею выпустить Нюру, посадить ее на ближайший автобус, дать в дорогу оставшегося с полдника печенья и хотя бы вкратце, в двух-трех словах подготовить к Новой Жизни.
Назло
Бывают такие свадьбы, где невесту красть не стыдно; они, в общем-то, и делаются буквально для того, чтобы невесту похитили, увели из-под носа у какой-то другой жизни, сняли с пограничного кола между тонким миром и жирной землистой реальностью. Зачем нам было печалиться, к чему переживать? Все знали, что он появится в последний момент – перед рыбьим всплеском кольца в ладошках растолкает всю эту толпу цвета потустороннего борща (где-то внутри границы между той стороной и этой она стоит на пороге цветущего полотняного котла, гигантской лопатой помешивая кровавое родственное варево из тридцати семи поколений, чужой муж, чужое дитя, внук четырех чужих стариков), схватит ее за руку – и всё, побежали как звали, а как их звали? Сейчас уже не вспомнишь, как их звали, – психотравма, да и столько лет прошло.
В общем, мы все равно пошли на эту свадьбу, Семён даже лимузин заказал (но подешевле, мы так решили: если похищение, то наверняка будет потом другой, дорогой лимузин, это важно), а Вовка бумажный пакет у старухи в метро купил. Букет, сказали мы ему, ты ведь купил букет? Нет, говорит Вовка,
Ну да, да, есть такие свадьбы, которые происходят
Мы едем туда смотреть на горящий алтарь, на расплавленный янтарь, тягучей ниточкой которого зашит ее рот, на блистательный аттракцион похищения, кражи, восторга и лихачества. Он въедет в толпу на автомобиле, думаем мы перед входом, а невеста то ли смеется, то ли подкрашивает щеки чем-то синим и круглым, как коктейльная слива. Бабушкину слезу достает из сумочки и умывается ею в невестиной комнатке. Нет-нет, понимаем мы позже, эффектный трюк – вырвать из рук кольцо и с адским улюлюканьем умчаться прочь (а она, нахлобучив этому дурацкому жениху на голову свою картофельную фату, поскачет вслед, осыпая нас суховатым электричеством, будто японским рисом на прощание; пока-пока, скажем мы, счастливого пути).
Он настоящий герой, шепчемся мы после. Мы знаем.: он выскочит из-под этого стола с подарками, из-под этого ствола небытия, направленного в его безмолвные губы, скажет свое фирменное. «Я знаю пять слов, из-за которых в ближайшее время ничего не произойдет и произойти в принципе не может». Мы знаем.: пока все танцуют на скатертях, натянутых меж стульями (свадебные игры, тамада в черном бархате приносит испеченный чертями кроссворд-булку, усыпанную испорченным творогом и скорбящим апельсиновым филе), он нащупывает жестяными пальцами щеколду, чтобы ввалиться в окно прямиком из враждебного Космоса, подхватить порядком одуревшую от поздравлений невесту, взвалить ее на плечо и вскарабкаться вверх по канату, прикрепленному к потолку специально
– Я не готова! – хнычет невеста, откусывая кусок соленого рыбного пирога и выплевывая его на паркет – внутри одно лишь тесто и кости, рыба куда-то пропала.
Жених не верит своему счастью и пишет на горелой бумажке: «Я не верю», потом пытается затолкнуть эту бумажку в рот свидетелю. Глотай, просит он, глотай, тогда я поверю. Свидетель сглатывает. Его тошнит шампанским и перламутровыми плавниками. Вовка подставляет свидетелю бумажный пакет из метро. Где-то на дне пакета лежат тайно купленные маленьким Жорой сто евро, но нам наплевать.
Мы настроены оптимистично: похищение, видимо, отложено на брачную ночь. Там-то ты, милочка, и узнаешь, куда пропала рыба, что говорил Заратустра и для чего человеку ножницы.
Он наверняка собирался ее похитить, иначе она бы не затеяла эту идиотскую свадьбу, но тут сложились обстоятельства таким образом, что он умер еще утром, буквально накануне церемонии, мылся в скользкой ванне, душ принимал (контрастный, всегда по утрам контрастный), нога взметнулась как-то вверх, упал и ударился головой, всё. И пока эта вот свадьба пела и плясала, он уже не интересовался всеми этими отношениями, у него случились совсем иного плана отношения, при чем тут теперь любовь.
Впрочем, она решила, что любовь как раз таки при чем. Даже отложила брачную ночь на неделю. Переживала, маялась, в церковь сходила, но не помогло. Однажды звонила кому-то из нас: почему не сказали? Откуда мы знали, с пугающей, но объяснимой иронией в голосе сказал кто-то из нас, мы все ждали, что он тебя похитит, что он тебя спасет.
Уже потом мы поняли, что именно таким нехитрым и гениальным, пускай и чудовищно случайным способом он ее и похитил, и спас, и кое-что еще. Но это их личное дело, что он там ее
Плохой перевод
Один человек, испугавшись ночного экскаваторного ковша, просто так плавающего в пустоте между деревьями, неожиданно обучился собачьему языку. Облаяв зыбкий, даже не вполне чугунный, а какой-то кисломолочный, будто из детских чашечных пенок связанный ковш, человек почувствовал себя намного лучше – новый язык облегчил набухшую невыразимыми суждениями чашу его мозга. До дому он добрался почти без проблем, не считая кратковременной встречи с желтым автомобилем, до краев набитым испорченным желе (это был автомобиль-утопленник, такие иногда в душную, мгновенную ночь солнцестояния бродят городскими улицами в поисках новых, вертикальных, маршрутов). «Ты думаешь, я ничего не вижу? Ты думаешь, я ничего не понимаю?» – закричал человек в его зеленоватые, похожие на огурцовые аквариумы фары, но вышло лишь: «Гав-гав, гав, гав-гав-гав-гав-гав!» И страх – если в этом душевном мельтешении было что-то от страха – тотчас же превратился в бранный, дурно пахнущий пар, отскакивающий от зубов с каменным лепетом будто специальной машинкой стоматолог бурит желтый ротовой известняк. Буду ли я лаять, когда вернусь домой, вот вопрос, подумал человек. Дома некого бояться, вспомнил он: жена как утренняя пресса мягкой трубочкой течет сквозь сумеречный стрекот типографий; хвостатый ребенок Лилия Викторовна спит внутри жены бумажным осиным гнездом родственная кому-то мама Валаама видит во сне звезду Полынь; в медленной мертвой петле почтового ящика корчится письмо-революционер (был приказ всех повесить); в холодильнике дремлют чьи-то будущие внуки, отбывающие финальные аккорды наказания перерождением тушеными овощами А если я даже рядом с близкими буду лаять вместо того, чтобы произносить нормальные слова, подумал человек, что же это будет? С другой стороны, подумал он, уже входя в подъезд, это не катастрофа, зато собака умеет любить как никто.
Но что-то никакой любви ни к кому он не чувствовал. Поднимаясь по лестнице, он подумал о том, что положение вещей как-то можно было бы поправить, если бы все люди разом вдруг решили сменить свои имена на что-нибудь более подходящее – например, на Виктор. Но как можно уговорить сразу всех сменить имена? Продолжительным лаем? И прямо на пороге человек зашелся продолжительным лаем. Это был единственный раз в его жизни, когда он наконец-то высказал все, что думает о мироустройстве. Потом ему открыла жена и сказала: «Ты чё?», а он ответил: «Да ничё, это просто плохой перевод».
Семейное торжество
Тогда грабители вскрыли диван и вынули изнутри бильярдный шар, обложенный ватой.
Вату они затолкали друг другу в уши, чтобы не слышать, как тетка орет на кухне.
Она орала, потому что ей на лицо положили горячий утюг и нитку бирюзы, чтобы мельтешила синева перед глазами и не сильно жгло.
Но это им так казалось, а на самом деле она орала: «Не развинчивайте шар, пожалуйста!»
Там она хранила самое главное.
Грабители развинтили шар. Там, внутри, было неосуществившееся бывшее будущее тетки: маленькая новорожденная девочка в розовом одеяльце, молодой любовник Викентий Замолотный, диплом о высшем образовании, фотоальбом о поездке всех троих (точнее, четверых – вместе с дипломом) в Венецию, автомобиль «Ока», новенький, практически нетронутый, с одной-единственной длинной продольной царапиной – гвоздем поцарапал какой-то неродившийся мальчишка: трепетная дёготная капля, не позволившая идиллическому набору кануть в разряд мифических универсалий, но и недостаточная для осуществления бывшего будущего.
Грабители сказали: «О, ну мы закрасим царапину, это максимум сто баксов».
Тетка радостно заорала из кухни: «Я сама дам вам сто баксов!» Но грабители ничего не услышали: взяли розовое одеяльце, сели в «Оку» и уехали, прихватив с собой молодого любовника Викентия Замолотного. «Привет, парни, – сказал им Викентий, появившись из шара. – Вы мне нравитесь, я уеду с вами, вы поможете мне осуществиться». Парни были не против: им в банду как раз требовался третий, помоложе. Возможно, их пленили усы Викентия: ни у одного из грабителей не росло таких пышных усов.
«Вот так и появилась она на свет», – добавляет тетка и улыбается маленьким ртом. У нее был ожог половины лица, и рот остался маленький, будто расплавленный. В день рождения нашей с Мариной племянницы она всегда рассказывает эту историю о чуде, осуществившемся столь неожиданным образом.
Племянница нарядилась танком и с милитаристским стрекотом ползает под столом. Через год ей идти в школу. Говорят, она сама себе строит эту школу где-то в подвале дома, и уже туда, между прочим, очередь.
Марина – мой злой близнец; после этой традиционной истории про шар она всегда спрашивает у тетки, слышно ли было что-нибудь от Викентия, не мог же он уехать с бандой этих чертовых демиургов просто так, навсегда. Еще она едким голосом просит показать диплом: мол, два года назад это был диплом МАИ, потом уже диплом РГГУ, а теперь что, любопытно.
Я – ее добрый близнец. Я ненавижу несправедливость, цинизм, холодную змеиную бирюзу (Марина ее практически не снимает: даже под душем стоит, обмотавшись жидкими, напряженными камнями, и смотрит зло: шторку задерни-то!), грубоватую непосредственность и беседы о текучести высших образований. Я провожу по телу Марины гвоздем – чтобы получилась длинная продольная царапина, – а когда она перестает орать, прошу тетку принести фотоальбом и показать фотографии той самой поездки в Венецию.
Там каждый год появляются какие-то новые фотографии, и меня это очень радует: значит, ее прошлое будущее продолжает осуществляться. Значит, все работает. А когда все работает, можно и отдохнуть.
И я беру Марину за руку, и мы уходим домой – спать.
Эпистолярный метемпсихоз. Коммуникация невозможна
Мысли с самого начала были какие-то нехорошие: мы с Ли договаривались, что будем писать друг другу письма; мы и писали поначалу, а потом Ли уехал заниматься раскопками на древней потусторонне-польской границе, выкопал там какой-то чугунный шар, шар взорвался, превратив границу в разверстые приветливые воротца, и письма писать стало сложнее. «Вообще, возможно, с письмами придется завязать», – думала я, завязнув по колено в кровавом болоте – в него превратились пространство, которое он исследовал, время, которое стало до ледяной тошноты свободным, и собственно исследователь, обернувшийся жирноватым паром и смешавшийся с дождем.
Вначале мы не могли определиться с адресом. Потом мы не могли определиться с носителем информации – бумажные письма не доходили, электронные шли прямиком в прошлое (мне уже несколько раз снился собственный растрепанный подросток, понуро вынимающий сам себя из петли: неприлично самоубиваться горем, до которого фиг доживешь в четырнадцатилетнем-то возрасте), посылки доходили исключительно родственникам, причем в травмирующей версии (флакончик мокрого пепла и инструкция – куда поехать, где рассеять, как звали), телеграмма превращалась в истекающего кровью голубя, визжащим снарядом влетающего в форточку и мечущегося по комнате, оставляя на стенах и потолке хаотичные алые письмена: «привет, тчк, добрался нормально, тчк, кормят так себе, впр, уфх, жчщ».
Потом мы догадались использовать людей в качестве необходимого, недостающего вида почтовой бумаги. Для начала Ли присылает мне записку, зашифрованную внутри Адама – и Адам, не подозревая о том, что в его сердце бьется чужеродным кровавым голубем хриплое «Да-да, я всё помню», хрипло шептал мне что-то о чужих снах и воспоминаниях, а я взволнованно запоминала каждое его слово, чтобы увидеть во сне, что оно в данном случае означает. Потом визиты Адама участились – он хватал меня за руки знакомыми шершавыми пальцами, выдавал абзацы целительных воспоминаний, однажды даже рассказал, что случилось, когда тот чертов ископаемый шар превратился в секундный пожар на три гектара («Мне снилось, что я умер. Послушай, как это было…»). Я диктовала Адаму диковатые ответы, утром он все забывал: «Ты вчера мне что-то говорила про то, как растворять в молоке камни, но я ничего не помню, это к чему?» Адам был письмом в одну сторону, он разбухал безответностью, пару раз рыдал на пороге чем-то синеватым (оказалось, это автомобильная эмаль, пришлось коврик выбрасывать), однажды даже родил какое-то мелкое восьминогое существо, созревшее у него в сгибе локтя под видом пурпурного сердцевидного фурункула, мы сдали его в зоопарк, мы вообще часто ходили с ним в зоопарк кого-нибудь сдавать.
Со временем я нашла способ ответить на десятиэтажное, гигантское письмо Ли, отправив ему ответ в виде бледнолицей, желтоволосой и задумчивой Виталины, с которой я столкнулась в автошколе: она сидела где-то в углу и слюнявила карандаш, и ее не значилось ни в каких списках – было от чего нажеваться влажного грифеля. Виталина оказалась превосходным носителем – я водила ее в рестораны, дарила ей книги, отправляла ее к Адаму, исполненную тихого, мироточивого восторга, причем я не шучу: рядом с Адамом она начинала мироточить кипарисовым маслом – это был индекс. Она прижималась к нему прозрачной щекой и шептала в пылающие отверстия в его черепе страшные, несуществующие цифры – это был адрес. Она хватала его за руку и убегала с ним в санузел, и я два-три часа ждала их на кухне, опуская ладони в холодный ядовитый чай, и когда они возвращались, смущенные и розовые, как дети, я понимала: это было уведомление. Письмо дошло! Письмо дошло дважды, трижды, письмо дошло около тысячи раз; казалось, бумага никогда не закончится, потому что это был какой-то факсовый рулон Мёбиуса – вот уж редкая удача.
Мы так переписывались, наверное, месяцев пять или шесть, но потом случился какой-то сбой: Виталина с Адамом решили пожениться, непонятно было, как дальше. Сказать им? Не говорить? После венчания они танцевали внутри костела под приятную электронику – это Виталина вдруг предложила «приятную электронику», Ли терпеть не мог приятную электронику, предательство. Все пропитано предательством, председательством, предводительством какого-то интимного лепета вместо монолитного засилья потусторонней архитектуры. «Ты меня слышишь?» – спрашивала я, всматриваясь Адаму в глаза. «Прости, – отвечал Адам, – меня задолбало ждать, я хочу жить, а не ждать».
Именно из-за людей, которые хотят жить, а не ждать, никто в этом мире никогда ничего не дожидается – все живут и умирают, а по-хорошему должны ждать и исчезать. Эра белковых носителей информации рухнула, не успев толком начаться. Крах, кораблекрушение, призраки покидают палубу первыми. Похоже, мы облажались, какой стыд.
Люди никуда не годятся, пытаюсь я написать в следующем письме, людьми мы общаться больше не будем: они слабые, они рвутся, они намокают, когда дождь. Предлагаю вариант – небольшие колонии насекомых: улей, муравьиный холмик, комнатный термитник за стеклом. Но разве может какой-то термитник заменить живого человека? Похоже, мы так и продолжили переписываться этим чертовым человеческим факсом, вложив все чувства и эмоции в эти письма, полностью в них реализовавшись по обе стороны бытия и небытия, заполнив пустоту между нами новыми, чужими людьми, живущими своей отдельной, счастливой жизнью.
Иногда я думаю: что было бы, если бы не это дурацкое решение с непременными письмами отовсюду? Я иногда встречаю Адама и его жену – как ее зовут, я уже не помню – в парке Победы, где они выгуливают не нашего, иностранного совершенно ребеночка, пытаясь осмыслить случившуюся новую жизнь. Что было бы, если бы мне удалось как-то сохранить эту переписку, сберечь наши страстные письма? Имеет ли бумага право на непорочное зачатие? Ребенок, рожденный от рулона бумаги, – добьется ли он чего-нибудь в жизни, поступит ли в институт? К сожалению, все устроено таким образом, что лучший способ как-то устроить свою жизнь – позволить себе стать таким вот письмом. Коммуникация невозможна.
«Коммуникация невозможна» – написано на потолке с утра пораньше мохнатыми ночными бабочками, коммуникация невозможна. Если бабочек поджечь, то станет возможна – минуты на две, не больше, но между возможной и невозможной коммуникацией, по-моему, разницы никакой.
Янтарные масла
Вова вынес Славу из огня, положил его на снег. Слава не дышал. Вова вылепил из снега небольшой комочек и положил его Славе на лицо. Комочек не растаял. Тогда Вова вылепил из снега еще два комочка, чтобы положить их Славе на глаза и тем самым закрыть для себя эпоху Славы на веки вечные – все, что их связывало, сгорело, как бумага, рухнуло, как этот дом за спиной прямо сейчас, да и какой смысл вспоминать, было ли что-то вообще: вот оно, все лежит перед Вовой на снегу, какое-то совершенно бесчеловечное.
Вова вздохнул. Попытался усадить Славу, прислонив его к деревцу. Слава был какой-то вялый. Вова достал из Славиного кармана мобильный телефон, набрал номер.
– Сегодня дом тоже сгорел, – выцветшим голосом сказал он, рисуя ногой узоры на снегу. – Но все не так страшно, как вчера, – я успел его вынести… Нет, не получилось, все равно он не дышит… Снег? Под снегом оставить? Хорошо. Завтра, может быть, успею… Не знаю. Мне казалось, я все рассчитал.
Вова залепил сидящего под деревом Славу снегом – получилась тугая ладная ледяная горка. Вова представил себя маленьким-маленьким, размером с гномика, будто бы он катается на миниатюрных серебряных саночках с этой горки, хохоча и плюясь хлебом и кетчупом (в детстве мама давала ему с собой бутерброд из хлеба и кетчупа, он вместо школы шел на Сафроновы Дачи кататься с горки вместе с дворовыми детьми; иногда они отнимали у него бутерброд, иногда – нет, бутерброд отнимала сама зима, ударяя мягким шлепком в солнечное сплетение на особо опасном трамплине).
«Воспоминания детства не должны иметь ничего общего с этой работой», – подумал Вова. «Воспоминания детства, – подумал Вова, – не должны иметь ничего общего ни с чем вообще». Он закашлялся; пошла носом кровь. Поднялся, побрел из лесу прочь, загребая кроссовками снег. Такая работа.
Вова работал спасателем – он спасал Славу. Раньше он нырял за Славой в ледяную прорубь (работа подразумевала в том числе и подобного рода действия в холодное время года, его предупредили еще на собеседовании, но Вова пожал плечами и молча подписал контракт – тогда он вообще ни о чем не думал, только бы как можно дальше, только бы попасть как можно дальше), а потом немножко поменяли условия, и теперь Вова спасал Славу из огня. Как правило, в любом случае Славу он заставал уже в состоянии беспамятства – то в виде мягкого, по-тюленьи ловко соскальзывающего в ледяную дыру тела, то под десятком горящих одеял в самой дальней комнате дома. Иногда Слава угрюмо дымился под кроватью («Зачем он? – думал Вова. – Прямо как та девочка в рассказе Толстого из букваря»), пару раз оказывался в эпицентре взрыва (газовая плита?), и тогда Вова надевал специальный костюм, по-клоунски ловко впрыгивал в тугую от огня комнату, полную жара, черноты и опадающего хлопьями Славы, хватал оставшийся витой каркас и мчался с ним по лестнице – иногда вверх, иногда вниз. Вверху он выносил Славу на крышу, доставал из его кармана (карман не сгорал) мобильный телефон (телефон не сгорал) и звонил: «Снова развеять?.. Нет, тяжелый. Отнести назад?» Нес распадающегося Славу назад, укладывал его в уже уютной знакомой огненной кухне, терпеливо ждал полчаса-час, потом уносил Славу в виде довольно дряблой книги без переплета, страницы которой еще несколько часов тщательно развеивал с крыши.
«Страницы его жизни кружат над городом, – думал Вова. – Улетай, улетай, глупая Славина жизнь, навсегда от меня». Эпоха Славы заканчивалась, холодный ветер вырывал пропитанные копотью страницы из прорезиненных рук. Вова не мог плакать внутрь своего пожарного костюма, но ощущение непоправимой конечности хрупких, околосмертных отношений его со Славой разрушало его изнутри – и каждый день боль была в принципе нестерпимой.
– Да, все нормально, работаю, вынес! – бодро рапортовал он в очередной прохладный мобильник, растирая снегом оранжевые волдыри на Славиных висках. – Да нет, как обычно, мертвый! Как дитя малое! Не успел, разумеется! Я уверен, завтра получится!
Но завтра не получалось. Вова даже всерьез подумывал бросить работу, уехать в какой-нибудь лес и строчить там вечерами роман под названием «Завтра никогда не получится» (ему нравилось название), но зарплата была очень хорошей, тяжело было отказаться. К тому же, как он потом понял, ничего и не должно было получиться – работа состояла исключительно в спасании, но не в спасении, по сути ведь никто и никого не может спасти.
Зима заканчивалась, работа становилась все более и более скучной: горящий дом, пожар в библиотеке (интересно было только в первые два раза, потом Вова уже откровенно халтурил, даже проводил эксперименты: сколько, например, энциклопедических статей на букву «М» он успеет прочитать до момента полного, идеального прогорания Славы насквозь), шаровая молния в загородном домике, воспламенение поезда «Франкфурт-на-Одере – Варшава-Всходня» (что Слава делал в том поезде, Вова так и не понял; он вообще ни разу не видел Славу живым, ничего не знал ни о его образе жизни, ни о его занятиях или увлечениях), дачный камин, дачный камин, дачный камин.
На одиннадцатом дачном камине, впрочем, что-то сдвинулось с мертвой точки – точнее, с нее сдвинулся сам Слава. Именно в этот день, очевидно в силу привычки (сюжет «дачный камин» становился чересчур однообразным – приехать на дачу на тихой, первой утренней электричке, застать празднично догорающий дом, вбежать по рассыпающейся под ногами лестнице на чердак, обнаружить там Славу, спящего на диване в обнимку с гитарой, вынести его по другой, витой металлической лестнице, оставляющей ожоги на подошвах, положить на снег, сделать контрольный звонок, аккуратно залепить запекшиеся глаза снежками, иногда сделать снежную куклу и, например, помочиться на нее – но это не всегда обязательно), Вова явился на работу (здесь: дачный домик, ибо местом работы, согласно контракту, было расположение любого рода катастрофы, подразумевающей Славу в своем эпицентре) на сорок минут раньше – слишком быстрый шаг, сократил путь через лес, не пользовался картой.
Вова вынес Славу из огня, положил его на снег. Слава не дышал, но немножко хрипел грудью и животом. Вова положил на Славину грудь ладонь и нажал несколько раз. Зазвонил телефон. Вова зажмурился, разжал Славины челюсти, вдохнул в Славу что-то из своих личных опасений – до предела, чтобы ощутить эластичное сопротивление черноватых Славиных легких. Слава закашлялся, сел на снегу, зачерпнул его рукой, начал жевать. Потом его стошнило снегом на снег. Телефон не прекращал звонить. У Славы было бледное, тонкое лицо с нарочитой, старательной щетиной, мокрые волосы прилипли к вискам, шея его то раздувалась, как капюшон, то исчезала вовсе – и между головой и плечами можно было разглядеть утреннюю полоску туманного, почти мартовского леса.
– Какого черта? – спросил Вова. Телефон звонил уже какой-то другой мелодией – кажется, вначале это был Вивальди, теперь это был Стравинский, «Весна священная».
Слава посмотрел на него с благодарностью, его снова вырвало – теперь уже не снегом, а чем-то коричневатым.
Телефон взялся за классику двадцатого века – Шнитке, Шёнберг, Шостакович. Видимо, звонил кто-то на букву «Ш».
Вова брезгливо опрокинул Славу на снег, вынул из его кармана мобильник:
– Шеф? Тут непредвиденная ситуация какая-то. Похоже, я его спас. Что мне делать дальше?.. Ну да, плоховато… Кашляет, угу… Тошнит, разумеется, а как же еще?.. Нет, не желтое пока что… В смысле? Это как – уволен? То есть уже совсем?.. Ну да, то есть да… Контракт – что?..
Оказалось, что раз Слава наконец-то спасен, в Вовиной работе больше нет смысла: она выполнена полностью. Вове выразили благодарность, пообещали начислить премию, еще попросили немножко прибрать в лесу, забросать снегом там, где Слава напакостил.
Он довел спотыкающегося и полубеспамятного Славу до дома, бросил его на пороге и ушел на станцию.
Первое время не мог поверить – каждое утро приезжал туда, но нет – дом не горел, Слава мирно спал, иногда не один: приводил друзей, подруг, устраивал вечеринки какие-то. Пару раз Вова даже входил в тихий сонный дом, расталкивал Славу, приподнимал за костлявые плечи, говорил сбивчиво: «Проснись, ведь это я тебя спас, когда дом твой горел, а ты совсем один, всеми брошенный, спал на чердаке, помнишь?» Слава просыпался, бубнил: «Нет, не помню, дом никогда не горел, ты что, все в порядке, что за ерунда, а на чердаке я никогда в жизни не спал, не имею такой привычки, а ты кто вообще такой?»
«Никто, теперь никто», – грустно качал головой Вова, отпускал Славины плечи (тот с возмущенным лепетом падал затылком в подушку), поправлял сбившееся одеяло, иногда гладил его смешные, мокроватые волосы.
Вова был уверен, что когда-нибудь найдет в себе достаточно сил для того, чтобы перестать туда ездить, как-то распрощаться с этим всем навсегда с такой же парадоксальной болью и легкостью, с которой раньше делал это каждый день. «В конце концов, – иногда говорил он себе, – ведь именно на этой работе я получил достаточно денег, чтобы до конца дней жить в свое удовольствие и заниматься какой-нибудь ерундой».
Увы, теперь он отчетливо понимал, какой именно ерундой будет заниматься.
Упырь
Уши упыря были ласково-перепончатыми, похожими на бумажные стены осиного гнезда. Он клацал алмазными сводами зубов, норовил выпрыгнуть из мусорного ведра, несмотря на то что Валя и Саша прижимали его бугристую голову огромной глянцевой крышкой из-под чана, в котором мама варила белье. Упырь плевался белой хрящеватой слюной, похожей на иней. Валя боялась, что он поцарапает когтями крышку и мама что-то заподозрит. В особенности неприятно будет, если она заподозрит, что в ее отсутствие Валя привела домой Сашу.
Валина мама была очень набожной. В ее комнате в углу висела Божья Матерь с пустыми синими очами, мать что-то шептала ей по вечерам, запрещала Вале приводить домой мальчиков, ее пальцы всегда слегка кровоточили, обои в ее комнате были белыми.
А теперь еще и этот упырь.
Валя выпрямилась, взяла с полки железный пестик для орехов и, когда упырь в очередной раз высунул морщинистую морду из ведра, врезала ему по тому месту, где, как ей показалось, могла быть переносица.
Упырь зашипел, забил беспорядочно хрупкими пружинящими крыльями, начал безостановочно свистеть, как птица. Потом он затих и укоризненно впился в неосторожно подставленный Сашин палец.
Саша отдернул руку и остервенело уставился на Валю. Он начал чувствовать, как неизведанная, ветвистая, сетчатая упырева кровь проталкивается к его фаланге. Валя взяла топорик для рубки куриных голов и лапок, молча указала кивком на стол. Саша положил на стол немеющую руку, и Валя вполне гуманно оттяпала ему проклятый палец. Потом они положили на крышку чана утюг и словарь Ожегова, и Валя мучительно и ласково перевязала Саше то место, откуда раньше рос палец.
Упырь выбил крышку и начал сумрачно метаться под потолком. В эту минуту он был похож на волнистого попугайчика.
Валя от неожиданности присела. Саша схватил вилку и начал рассматривать мельтешащего упыря через ее столпообразные зубья.
Упырь спикировал Вале на голову, нагадил на нее и взмыл к вентиляционной решетке, кося недовольным мутно-красным глазом. Валя выругалась и пошла в ванную за полотенцем.
Саша облизал вилку. Его тошнило. Он жалел, что поддался Валиным соблазнительным уговорам и пошел за ней, за ее манящими колокольными глазами, за мохнатыми чешуйками ее бесхитростных хрустящих губ, за изумрудным переливом ее длинных клетчатых юбок. Он надеялся, что отведает Валиных шелушащихся волос, понюхает пар, окутывающий ее осенние впалые щеки, прольется слезой своей невысказанной пустоты в ее пупок, слижет с ее тела углы и шероховатости, наполнит ее своей прыщавой ласковой теплотой и будет шептать в ее огромные уши задыхающиеся, взвинченные, захлопывающие входы и выходы слова, буквы и цифры (особенно его волновали цифры). Он ждал чего угодно. И тут этот чертов упырь!
– Зачем ты так? – укоризненно сказал он упырю, царапающемуся в черный квадрат на потолке – кажется, это была репродукция Малевича, вырванная из старого журнала «Огонек».
Упырь притих, спикировал на холодильник и вопросительно уставился на Сашу, склонив голову, как голубь. У упыря не было шеи. Вместо нее были какие-то штыри и разноцветные проводки. Было похоже на то, что упырь проглотил радиоприемник.
Валя вышла из ванной. В ее жестах было что-то стыдливо-виртуальное.
Они с Сашей занимались петтингом, а упырь, горестно взвывая, кружил над ними, нагоняя нездешний, волнующий ветер.
Валя просияла.
– Его надо накормить! – сказала она, вынула из холодильника Сашин палец, похожий на улитку без панциря, и подбросила его вверх. Упырь подхватил палец, закачался на люстре, благодарно чавкая. Упырь был некрупным – пока он жрал палец, Саша и Валя успели насладиться испуганными кожными покровами друг друга.
Потом они долго сбивали упыря разнообразными книгами. Книги усеяли паркет и, казалось, начали по нему ползать.
Тут в дверь постучали.
Очи Матери Божьей страдальчески увлажнились.
Упырь икнул и, по удивительному совпадению сбитый «Собором Парижской Богоматери», стал виртуозно снижаться, как сломавшийся биплан.
– В окно! – крикнула Валя.
Саша прыгнул в окно, несмотря на то что это был второй или третий (он не успел понять) этаж, сломал себе бедро и кисть и начал ритмично лежать на безучастном асфальте.
Мама вошла в квартиру и высморкалась. Книг она как будто не заметила.
– Ты покормила упыря? – спросила она у Вали.
– Да, мамочка, – испуганно сказала Валя.
Упырь вился вокруг маминой головы и нежно скрежетал.
Вокруг Саши же стали собираться дворовые старухи и давать ему советы.
Почти детективная история
Ну вот, значит, у него убили брата. Горе, конечно, молодой был совсем. Кто убил – неизвестно. Он пришел домой с похорон, лег и лежал так неделю: переживал. Через неделю звонят – брата не убили, вот он здесь, с нами. А вы кто? А мы его встретили тут случайно, он какой-то заблудший был, мы его пустили переночевать, но он нам так понравился, что теперь у нас живет, а что. Дали трубку, поговорил с братом. И правда живой. Я сейчас в Крыму, говорит. А приезжай, говорит. А поезда не ходят, печалится брат. Отменили все поезда. Я бы приехал, но не знаю, каким образом даже, но я не умер, ты что. Ну и всё.
Он ждал, конечно. Через неделю брат снова позвонил, говорит, всё хорошо у него, работу нашел. Приедет скоро, но пока что поезда нет – ходил на вокзал, там окна заколочены и все колючей проволокой обнесено. И еще потом через месяц позвонил – говорит, обязательно приедет, но пока что не получается. Ну и, знаешь, он скоро перестал переживать по этому поводу. Нет, ну ты что, никто не приехал никогда вообще. И не звонил больше. Он еще потом решил, что это почти детективная история – мол, брат остановился у тех, кто его убил, вначале звонил оттуда, а потом они его убили, просто сместилось что-то во времени и вышло в обратном порядке. Или записали его голос на пленку и звонили этой записью. Или подслушали, как он говорит, и говорили так же. Метался вначале, ездил туда, вызванивал кого-то, даже книгу хотел про это писать, но потом успокоился. Кто бы ни звонил, говорит он теперь, в любом случае это обозначает заботу какую-то. А кто конкретно о нас заботится в роли того, кого нам так не хватает, – в принципе не важно.
Стеклянный дом
Разумеется, мы понимали, что Фэщжа ее выдумал. Его выдавала то чересчур ритмичная, как стрекот кукольного метронома, дрожь в голосе, когда он рассказывал нам о своих сокрушительных победах, то безысходная медлительность, с которой он надевал ботинки, сбегая с вечеринки, чтобы встретиться с ней в «
Уже потом, когда под утро Фэщжа возвращался к нам опустошенный, замерзший (шатался где-то до утра, грустно думали мы, на Утиный пляж ходил, наверное, или в порт смотреть на то, как разгружают поющую баржу из Турции), мы выслушивали его с рыцарским великодушием. Некоторые даже вставали с кровати, находили в себе силы – кутаясь в плед, сонно хлопали Фэщжу по холодному худенькому плечу, подавали ему сувенирный меч, снятый со стены в гостиной, наливали в дурно пахнущий стакан вчерашнего апельсинового морса:
Разумеется, время от времени у нас возникало желание сообщить Фэщже о том, что мы разгадали мучительную загадку его восторженных исчезновений. Разумеется, после очередной порции его сбивчивых утренних откровений кто-нибудь не выдерживал и, когда утомленный собственными фантазиями Фэщжа закрывался в ванной комнате, мрачно произносил: «Ну? Давайте вы все-таки скажете: парень, да ты ее выдумал! А?»